XVII
Гвардейские команды обходят все улицы Петербурга с барабанным боем, останавливаясь на всех перекрестках и извещая жителям о назначенной через два дня утром первого сентября на Васильевском острове перед коллежскими апартаментами экзекуции над преступными заговорщиками. В то же время начались приготовления. На площади у канала началась постройка эшафота в виде возвышенного помоста с высоким барьером кругом, недалеко от столба с навесом, под которым висел сигнальный колокол. К площади примыкают галереи гостиного двора, дома и заборы, а возле эшафота одинокое дерево с раскидистыми ветвями.
Тихое и ясное утро первого сентября.
С безоблачного неба греющие, но не жгучие потоки света, воздух мягкий и ласкающий — словно какое-то ликование; ярко отражаются в листве переливы всевозможных цветов, весело блещут искрами невские струи. Река изборождена снующими яликами всех величин.
Народ толпами валит к коллегиальной площади и становится массой кругом эшафота; всем интересно полюбоваться на давно небывалое зрелище публичного сечения и урезывания языков у высоких персон, из которых одна — знаменитая красавица, другая — невестка самого вице-канцлера, тоже не последняя по красоте. Гул, говор в толпе, прибаутки и смех; каждый продирается вперед, каждому лестно взглянуть на даровое представление.
В переднем ряду у самого эшафота стоит Матвей Андреевич Лопухинский, а в стороне от него дочь Стеня. Не много времени прошло от последнего свидания в саду около калитки, а много изменилась девушка и за это время. Черные глаза кажутся еще больше и глубже на осунувшемся лице, прежнее энергическое их выражение перешло в суровое и строгое, в упорном и неподвижном взгляде сказывается озлобление и твердая решимость, впалые щеки горят ярким, ограниченным румянцем, а сложившаяся вертикальная морщинка между бровей говорит о неустанной работе недуга и мысли. Стеня держится прямо, недвижимо, уперев взгляд в эшафот, не поворачивая головы по тому направлению, куда установлено внимание толпы. Народ занимал всю площадь; вновь приходящие взбирались на заборы и крыши.
— Идут! Идут! — пронеслось в толпе.
Приближался кортеж, предшествуемый и замыкаемый отрядами гвардейцев.
Впереди осужденных шла Наталья Федоровна; простой и в беспорядке наряд нисколько не умалял ее очаровательной красоты, стройности и грации; даже время оказывалось бессильным над ней, и сорок три года, прожитые ею, не отняли свежести и нежности у все еще молодого лица. Преступницы по-видимому спокойны; их несколько тревожит эта необозримая масса голов с жадно устремленными на них взглядами, но это только неловкость, неудобство церемонии.
Наталья Федоровна и Анна Гавриловна убеждены в добром исходе, уверены в словах Андрея Ивановича, обнадеживавшего их оправданием в награду за показания против маркиза де Ботта.
Степан Васильевич идет твердо, подлаживаясь под свою обыкновенную походку, но это ему стоит немалых усилий; по опустившимся углам рта и судорожному их подергиванию видно, какие чувствительные следы оставило знакомство с заплечным мастером. Иван Степанович бледен, изможден, слабая природа надломилась в пытке под кнутом; в полуопущенных глазах нет выражения мысли, а какое-то блуждающее бессознание, видно, ему все равно, жить или умереть.
Осужденных взвели на эшафот, на котором расхаживали в ожидании работы заплечные мастера.
С высоты помоста Наталья Федоровна окинула все это безбрежное море голов, нечесаных, бородатых, в шапках, картузах и платках, с вытянутыми к ней шеями, словно ждущих от нее чего-то.
Ей стало больно; она надеялась увидеть лица родных, знакомых, которые ободрили бы ее, в сочувствии, в одобряющем симпатичном взгляде которых она почерпнула бы силы, но никого… Да и кому было? Мать лежала в это время больная, сломленная несчастьем — не вынесла она горя дочери, как, бывало, выносила свое; братья были под арестом, да если б и могли, то не пришли бы из опасения скомпрометировать будущую карьеру незаконным участием к преступной сестре, а знакомые, те, которые с такой жадностью, бывало, ловили каждый ее взгляд, так красно уверяли в своей преданности, любви, уважении, такой тесной толпой ухаживали за ней, считали счастьем ее малейшее внимание к себе, эти знакомые не явились сюда — их место подле блестящей красавицы, придворной знатной персоны, а не у эшафота преступницы.
«За что ж отвернулись все? Что я сделала? — мелькнул вопрос в ее голове. — Разве то, что я любила?..»
И Иван Степанович, войдя на эшафот, тоже оглянул толпу; его взгляд словно притянулся упорным электрическим взглядом двух больших черных глаз, ни на мгновение не отрывавшихся от него. Он узнал эти глаза и прочел в них не упрек за погубленную жизнь, а любовь, всепрощающую, все жертвующую без колебания, без вопросов о будущем. И не отрывался Иван Степанович от этих глаз во все время, пока был на эшафоте, не видя и не слыша ничего, что делалось кругом. В каземате он забыл было о своей Стене — физические страдания заглушали любовь; но теперь, когда он чувствует, что его сломленный организм не выдержит больше и скоро все кончится; он снова прильнул к своему детскому Другу, который никогда от него не отойдет.
На эшафот вошел сенатский чиновник и высоким фальцетом начал читать манифест императрицы о винах и наказаниях преступников.
В манифесте после упоминания о злоумышленных преступлениях Остермана, Миниха, Головкина и обер-маршала Левенвольда, наказанных не смертною казнью, как бы следовало по государственным законам, а только ссылками, говорилось о неблагодарности их сродников и ближних, которые, забыв страх Божий, не боясь страшного суда, несмотря ни на какие опасности, презирая милости, решились лишить государыню престола, дошедшего к ней по духовному завещанию матери, по законному наследству и Божьему усмотрению.
— «Лопухины же Степан, Наталья и Иван, — выкрикивал чиновник, — по доброжелательству к принцессе Анне и по дружбе с бывшим обер-маршалом Левенвольдом, составили против нас замысел; да с ними графиня Анна Бестужева, по доброхотству к принцам да по злобе за брата своего Михайлу Головкина, что он в ссылку сослан, забыв его злодейские дела и наши к ней многие не по достоинству милости».
«Так вот мы в чем виновны! Да когда ж это мы мыслили?»— спрашивала себя Наталья Федоровна, с удивлением выслушивая далее подробные исчисления преступлений каждого из них.
— «За все эти богопротивные против государства и нас вредительные, злоумышленные дела по генеральному суду духовных, всего министерства, наших придворных чинов, также лиц гражданских и военных приговорено всех злодеев предать смертной казни: Степана, Наталью, Ивана Лопухиных и Анну Бестужеву, вырезав языки, колесовать. Все они этим казням по правилам подлежат, но мы, по матернему милосердию, от смерти их освободили и, по единой императорской милости, повелели учинить им следующие наказания: Степана, Наталью, Ивана Лопухиных и Анну Бестужеву бить кнутом, вырезать языки, сослать в Сибирь, а все имущество конфисковать».
Далее следовали определения казней другим второстепенным преступникам.
— «О всем этом публикуется, — в заключение читал сенатский чиновник, — дабы наши верноподданные от таких прелестей лукавых остерегались, о общем покое и благополучии старались, и ежели кто впредь таковых злодеев усмотрит, те б доносили, однако ж, самую истину, как и ныне учинено, не затевая напрасно по злобе, ниже по другим каким страстям ни на кого, за что таковые будут щедро награждены».
Чиновник сошел с помоста, а один из палачей подошел к помертвевшей Наталье Федоровне.
Палач грубо сорвал с бедной женщины верхнее платье и разорвал рубашку…
Наталья Федоровна заплакала и всеми своими слабыми силами пыталась отбиваться, стараясь вырвать от палача платье, чтоб прикрыть им обнаженное тело, сверкнувшее молочной белизною при ярких солнечных лучах перед жадными взглядами толпы. Борьба продолжалась недолго; подошел другой палач, который, схватив своими мускулистыми руками ее нежные руки, круто повернулся и вскинул ее к себе на спину.
Заплечный мастер, самодовольно в ожидании своей очереди игравший кнутовищем по барьеру, сделал шага два, махнул рукой, и змеей взвившаяся тонкая ременная полоса, описав в воздухе широкий круг, впилась в нежное тело, потом другой удар… третий…
С эшафота разнесся раздирающий крик. Толпа заколыхалась, глухой говор загудел в народе; кто-то из осужденных рванулся было вперед, но его удержали.
По окончании экзекуции палач сбросил с себя полумертвую Наталью Федоровну, то была еще только первая часть обещанного милосердия.
К Лопухиной подошел новый палач с каким-то инструментом в руках, не то ручными клещами, не то ножом.
Операция вырезывания языка не встретила от полумертвой женщины никакого сопротивления. Без особенного затруднения разжав челюсти, палач просунул в рот инструмент и сильным движением вырвал оттуда большую половину языка с струившеюся кровью.
— Кому надо язык? Купите, дешево отдам! — предлагал толпе палач, показывая окровавленный кусок.
Снова глухой говор пронесся по толпе, но было ли то неодобрение — разобрать невозможно, кое-где послышался пьяный смех.
Покончив с Натальей Федоровной, около которой занялись служивые с перевязками, заплечный мастер подошел к Анне Гавриловне. Бестужева, все время не сводившая глаз с экзекуции над другом, не потерялась, не упала в обморок, не стала отбиваться и напрасно раздражать людей, от которых в настоящую минуту совершенно зависела, — в ней сказалась прирожденная головкинская находчивость. Анна Гавриловна сама разделась и, сняв с шеи золотой крестик, подарила его главному заплечному мастеру.
Анну Гавриловну точно так же взял на руки тот же дюжий парень, точно так же вскинул к себе на спину, как легкую ношу, но удары были не те же: крестик оказал свое действие.
Заплечный мастер по-видимому старался еще более прежнего; размашистее поднимались руки, шире описывался круг ременной полосою, но удары ложились на тело бережно, оставляя по себе только легкую красную линию, не врезываясь и не делая нестерпимой боли. Как истый фокусник, мастер умел отводить зрителям глаза.
Такую же услугу оказал мастер своей крестовой сестре и при операции урезывания языка. С точно такими же приемами, если не с большим насилием, он ввел между челюстей нож, но, вместо почти всего языка, отрезал только конец.
За Анной Гавриловной следовала очередь Степана Васильевича. Его раздели — сам он не мог двигать изломанными членами, — и прежний великан взвалил на себя грузное тело. Пестро было теперь это тело с синими опухлыми суставами и с синими рубцами на спине. При первых же ударах показалась кровь из раскрывшихся струпьев и явилась нестерпимая боль, но Степан Васильевич оставался верен себе и не издал звука; как не выказывал он никакой боли во всю свою жизнь при ежедневных оскорблениях самолюбия, гордости и любви, так и теперь вынес временные физические страдания — только сильнее хрустнули сжатые челюсти, да две слезинки показались из закрытых глаз.
Степану Васильевичу урезали половину языка.
На Иване Степановиче когти застенка оказались еще сильнее. Виска и кнутовой розыск в два приема искалечили хрупкое тело молодого человека, перенявшего от матери слабость организма и чуткость чувств. Вся спина его была покрыта вспухшими рубцами и струпьями, из которых местами даже до удара кнута пробивалась кровь. Как и мать, Ивана Степановича полумертвого спустили на пол. Приловчившийся мастер и ему точно так же вырезал половину языка.
По окончании экзекуции всех преступников рассадили по телегам и повезли за город, в деревню, за десять верст, где ожидали их те, которые желали с ними проститься.
Народ расходился.
— Матвею Андреичу наше наипочитание-с! — приветствовал Лопухинского торговец из бакалейного ряда в синей поддевке и в плисовых шароварах, запущенных в сапоги, приподнимая с утонченной вежливостью немецкий картуз. В другое бы время Матвей Андреич с не меньшею бы деликатностью отплатил за приветствие собрата, но в настоящее время он удовольствовался одним приподнятием картуза.
— Преинтересное, я вам доложу-с, зрелище, — продолжал тот же торговец, направляясь по одному пути с Матвеем Андреичем — примерно сказать, точно-с, зловредительные хуления, без сумнения, навлекают достойные штрафования, но, с другой стороны, по умственному соображению и то-с: женщины, известно, слабый сосуд-с… словесами весьма преизобильный… за что же-с?
Матвей Андреич молчал; может быть, он и не слыхал слов товарища.
— Как же таперича насчета дельца, Матвей Андреич? Приказный прочитал, что вотчины Степана Васильевича конфисковать, сиречь отобрать-с, откуда же провиант будет вам доставляться? — не отвязывался бакалейщик, надеясь ударить на больное место и тем обратить внимание Лопухинского.
— А тебе, Ферапонт Лексеич, какое дело? По чужим карманам нечего лазить! — оборвал Матвей Андреич и прибавил шагу, видимо отделываясь от разговора.
— Что-с? Осерчали! Значит, примерно сказать, уж оченно огорчены-с? — И, отстав от Матвея Андреича, бакалейщик постоял минуту, подергал губами, отплюнул через зубы и пошел отыскивать другого товарища.
Пошла домой и Стеня Лопухинская, машинально, как автомат, не сознавая, где и куда идет. Она не видела, как наказывали Наталью Федоровну, Бестужеву, Степана Васильевича, не слыхала отчаянных, раздирающих криков, — она вся сосредоточилась в одном образе, видела только одного его, бледного страдальца — Ваню, смотревшего на нее с высоты помоста неотступно, будто прощальным взглядом, видела потом, как его поволокли, обнажили всего избитого и изрезанного…
Боже, думала она, как он страдал, как мучили, а она вот здорова и не чувствовала, как его резали злодеи… Нет, чувствовала, недаром же по целым ночам она не спала, недаром же острая боль резала грудь и замирало сердце. И вот теперь она стоит, пальцем не шевельнет, а его терзают, кровь льют… В голове у девушки все потемнело и спуталось, в расширенных зрачках стоит изрытая спина с лохмотьями кожи и с потоками крови.
Не чувствовала Стеня, как пошла вслед за другими, как воротилась домой и села к окну. В это утро оставалась дома одна мать с хлопотами по хозяйству. Работящая, не знавшая устали Ариша в последнее время опустилась. Давно она стала замечать в дочери неладное, перемену какую-то, словно стала Стеня совсем другая; материнское сердце подсказало, что беда тут от молодого соседа, от черного его глаза, и стала она присматривать за Стеней. Хоть и знала она свою дочку-гордыню, да ведь с девичьею немощью долго ли до греха! Иной раз, глядя на свою красавицу, Ариша раздумается и спрашивает себя, чем бы дочка хуже этих знатных барышень красотой, образованием, талантом и почему бы ей не сделаться из Лопухинской Лопухиной, а потом вдруг опомнится и перекрестится от испуга.
Арест господ сначала как будто даже обрадовал Аришу, оттого ли, что она не ожидала для них никакой опасности и не придавала новой опале другого значения, кроме временной острастки, или оттого, что в каждом человеке, подневольном силою внешнею, в самом добродетельном из таких подневольных, всегда хоронится в душе протест против господ, заставляющий радоваться их беде, или, может быть, и даже вероятнее, оттого, что арест отдалял хоть на время опасность от дочки и принижал господскую гордость. К чести Ариши радость эта, однако ж, только скользнула по ее сердцу. С каждым днем затянувшегося розыска, с каждым новым известием о страстях застенка она все сильнее болела о несчастных благодетелях и все чаще забегала в соседние палаты поглядеть на детей, сидевших под караулом. С другой стороны, и состояние дочери сильнее стало ее тревожить: из энергичной, работящей помощницы Стеня сделалась какой-то растерянной и болезненной.
Положение дочери по возвращении с экзекуции, ее дикий, неподвижный взгляд напугали Аришу, однако ж она не показала тревоги, а только чаще, будто по надобности, подходила к тому месту, где сидела дочь, да искоса поглядывала на нее сквозь набегавшие слезы; наконец, вдоволь намучившись, решилась заговорить.
— Видела, Стеня, отца?
Дочь, по-видимому, не слыхала.
— Много, Стеня, народу было? — снова заговорила Ариша, которую все больше и больше пугала неподвижность дочери.
Стеня опять не слыхала вопроса.
— Куда, Стеня, пошел отец, в кладовую, что ль?
То же молчание.
— Знаешь что, Стеня, — с усилием заговорила Ариша, окончательно надорвавшись, — не поехать ли тебе… туда… в деревню… простилась бы…
— Не надо… — глухо отозвалась дочь.
В полдень того же первого сентября в неизвестной деревушке из немногих скривившихся бедных лачужек, в десяти верстах от столицы по Московской дороге, скопилось небывалое множество народа.
Солдатики то и дело шмыгают из одной избы в другую, шаря и выискивая себе что-нибудь подходящее на дальнюю дорогу; подводы стоят около каждых ворот; шум и суматоха — никогда не слыханные в забытом уголке; ругань стоит повсеместная: ругаются солдатики — не весело им ни за что ни про что от теплого гнезда ломать дорожку в Сибирь, да когда еще — в самую-то ненастную осеннюю непогодь; ругается прислуга, забывая в сборах то, что именно-то и нужно в дороге, ругаются обыватели деревушки, у которых солдатики на глазах воруют кур, поросят и всякую живность.
В избе попросторнее других помещаются арестанты Лопухины, Анна Гавриловна, приехавшие проститься дети Лопухиных, красавица Настенька, будущие красавицы Аннушка и Прасковья, сыновья Абрам и Степа, их караульные и прислуга.
Наталья Федоровна, Степан Васильевич и Иван Степанович лежат не шевелясь на лавках трупами. Десятиверстная поездка в телеге по тряской дороге не могла не растревожить истерзанных членов.
Дети боязливо толпятся около отца и матери, плачут, Настенька осторожно целует руки матери, ее лоб, не касаясь повязок.
Наталья Федоровна даже не взглянула на детей.
Степан Васильевич хотел благословить их, попробовал было поднять руку, но та опустилась с нестерпимой болью.
Одна Анна Гавриловна смотрит бодрее всех и прямо сидит на лавке за столом.
Казалось бы, ничего не могло быть ужаснее положения Лопухиных, а между тем в сердце Анны Гавриловны шевелится зависть: она сравнивает свое положение и находит его печальнее. У них вот дети, думала она, любящие, преданные дети; пройдут тяжелые времена, воротятся отец и мать в родную семью, где встретят привет, любовь, бескорыстную преданность, — а ее кто будет ждать? Куда она воротится? Отец и мать умерли, муж рад, что избавился от жены, не приехал и проститься, дочь, графиня Ягужинская, вся характером в отца, Павла Ивановича, тоже нашла неуместным проститься с опальной матерью; есть брат Александр Гаврилович, да он далеко, посланником за границей, и человек холодный, совсем чужой: от него не было бы легче; есть брат любимый Миша, так он, верно, теперь умирает в какой-нибудь избе… Для кого же и для чего ей жить, а женское сердце требует любви во всяком положении и во всякое время.
Кончились наконец сборы, и, по приказу командира команды, стали размещать арестантов по телегам в дальнее путешествие, в Сибирь, с лишком за восемь тысяч верст.
Лопухинский заговор долго сохранялся в народной памяти, и рассказы о необыкновенной красоте Натальи Федоровны долго передавались легендарно, искаженные творческим инстинктом, от одного поколения к другому.
По народным рассказам, Наталья Федоровна была казнена единственно по ревности государыни, и красота ее была до такой степени обольстительна, что солдаты, наряженные к расстреливанию, из боязни обольщения стреляли в осужденную зажмурившись.