2
Где-то пылил о ту пору по российским дорогам знаменитый генерал-поручик Александр Васильевич Суворов.
Еще двадцать третьего июля в Петербурге от фельдмаршала П.А. Румянцева было получено донесение о заключении с Турцией мира. Это радостное известие внесло в умы правительственных сановников бодрость и полную надежду быстро справиться с мятежом Пугачева.
Тем не менее, опасаясь более всего за Москву, Екатерина вознамерилась отправить из обеих освободившихся от войны за границей армий всех генералов тех дивизий, которые постоянно квартировали в губерниях Казанской, Нижегородской и Московской.
– Пусть каждый генерал возьмет с собою по небольшому отряду и дорогою распускает слух, что за ним идут большие войска. Надо чаять, что сие отрезвит население, – вгорячах предположила Екатерина. Но впоследствии, успокоившись, она решила отправить в помощь главнокомандующему Панину только одного генерал-поручика Суворова.
Едет Суворов просто, не по-генеральски, в немудрой кибитке, на облучке – ямщик, а рядом с Суворовым – старый верный слуга его. Сверх потертого обыденного мундира надет на Александре Васильевиче крестьянский армяк (куплен был в дороге), на голове крестьянская же, валяная, «грешневиком», шляпа с узкими полями.
Суворов мрачен. Молчит, поплевывает под ветер на дорогу, что-то бормочет про себя и вдруг – выкрикнет, ни к кому не обращаясь:
– Помилуй Бог! Я солдат, солдат...
Пылит путь-дорога, тянутся скучные версты: то пашни, то болота, то пески сыпучие.
Пустынно вокруг, сумрачно. Хотя бы какая-нибудь молодайка-баба в ярко-красном сарафане прошагала или веселая деваха с цветистым венком на голове порадовала проезжающих своей звонкоголосой песнью. Тоскливо, сумрачно на душе.
Суворов подергивает плечами, по его подвижному лицу скользят сменяющиеся быстро гримасы: он то защуривает большие глаза, то широко их распахивает и снова выкрикивает резким, раздражительным голосом, будто оспаривая кого-то или старясь убедить себя:
– Я солдат, солдат... Приказано – выполняй...
Ни возница, ни слуга не понимают, что странные сии выкрики означают. Но Суворов кричал, потому что этого требовала душа его.
На слугу накатывает дрема. Он начинает позевывать, клевать носом. Дремлется и Суворову. Бельмастый мужик на облучке уныло гундосит в бороду:
Ай, кто пиво ва-а-арил?
Ай, кто затира-а-ал?
И затем быстро-быстро, скороговоркою:
Варил пивушко сам Бог,
Затирал Святой дух,
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала,
Святы ангелы носили,
Херувимы разносили,
Херувимы разносили,
Серафимы подносили...
– Эй, там! – окликал Суворов мужика. – Из хлыстов, что ли, будешь?
Бельмастый испуганно смолкал.
Перед самым въездом в какую-то деревню Александр Васильевич оживился. Ткнул себя в грудь, снова закричал:
– Домашний враг! Домашний враг! – и закудахтал по– куриному: – Ку-дах-тах-тах... Куда ты едешь, дурак? Помилуй Бог, солдат, солдат я... Приказано...
– Чего-с? – просыпается слуга.
Бельмастый ямщик оборачивается на проезжающего и стеснительно ухмыляется: «Гы-гы-гы». Он видит гневно сверкающие глаза барина и тотчас же отворачивается, хлещет коренника вожжою. Парнишки распахнули заскрипевшие ворота чрез дорогу и, выжидательно поглядывая в лица проезжих, запросили:
– Дяденька, дай копейку, дай грошик!
Суворов снял с мочального лычка пять баранок, кинул их парнишкам и спросил:
– Чего делаете, малыши? В городки, никак?
– В городки, дядя, в городки... В рюхи...
– А ну, примите меня. Кости поразмять...
Белобрысый брюханчик, лет шести, в большом картузе, сдвинутом на затылок, в пестрядинной рубашонке с поясом, сказал:
– Да тебе и палкой-то не швырнуть... Куда тебе... – Помилуй Бог, швырну!
Суворов сбросил армяк, мундир, шляпу, засучил рукава белейшей ярославского полотна рубахи и, приказав подводе подыматься к церкви, остался с мальчишками. Смачно чавкая баранки, ребятишки шумливо принялись ставить рюхи, разбирать палки.
– Ты, дяденька, хватай вот эти палки-то, мои самые толстые. В них поп с дьячком играют. Да тебе, поди, и в рюхи-то не попасть, – сказал, скаля зубы, все тот же белобрысый, в большом картузе, брюханчик.
– Молодец! Бойкий! – заулыбался Суворов, поплевал в ладони, взял самую толстую палку, отбежал к задней черте, сам себе скомандовал: «Целься!» Прищурился: «Пли!» – да как ахнет.
Рюхи, словно черные галки, в разные стороны, аж завыли... Вот так саданул! Парнишки рты разинули.
– Хох ты, – прохрипел с восхищением рыжий карапуз.
А другой, беспортошный, в мамкиной кофте с длинными рукавами, сюсюкал:
– Сильна-а-й... Си-и-ль-на-а-ай ты...
Тут подошел к Суворову слуга с тюрючком, сказал:
– Ваше превосходительство, не отведаете ли курочки?
А мальчонка смахнул к затылку спустившийся на глаза картуз и говорит:
– Нет, ты не енерал.
– А кто же я?
– Ты... солдат. Нешто енералы играют в рюхи? Хы!
Суворов засмеялся:
– А вот я играю, а когда и заморского врага бью... Бей, не робей.
Опять прищурился на новый городок – да как ахнет! С трех палок выщелкнул все рюхи, крутнулся на одной ноге, сказал:
– А ну, кто скорей до кибитки? А ну!
Да как пустится вприпрыжку, всех опередил.
– Ну, прощайте, пузаны! – говорил, залезая в кибитку. – Ямщик, а ну припусти лошадок... Как это ты распевал-то? «Херувимы разносили, серафимы подносили...» Хе-хе...
Суворов вплотную приблизился к местам, охваченным восстанием. Брошенные деревни, сожженные поместья, неубранные нивы, беспризорный скот. Крестьянские обозы со всем скарбом, малые толпишки вооруженных чем попало пешеходов. Никто на Суворова не обращал внимания. В одном месте разъезд гусар повстречался, восемь человек, тоже на проезжих ни малейшего внимания.
Но вот под вечер, возле деревеньки Забойной, Суворов наскочил на троих конных пугачевцев. За их плечами казацкие короткие винтовки, с левых боков – сабли. У бородача – прикрепленная к стремени пика.
– Стой! – закричал бородач.
И Суворов, оправив шляпу, тоже крикнул:
– Кто такие?
– Не твоего ума дело. Документы есть?
Ямщик съежился от страха, старый слуга творил молитву.
– А где нынче государь? – строгим голосом спросил Суворов.
– Какого тебе?
– Петра Федорыча Третьего... Один он у нас...
– Да мы сами его, батюшку, ищем днем с огнем... Тебе пошто к нему?
– Яицкие вы или илецкие? – не отвечая на вопрос, поднял голос Суворов.
– Я с Яику, а эти двое оренбургские, – ответил бородач. – А нет ли у вас, проезжающие, винца либо пожрать чего?
– Сами скудаемся в винишке-то, – торопливо отозвался слуга. – Эвот, господа казаки, на горе церковь – видите? Верст с пятнадцать отсель. Ну, так там у попа много пивов наварено. Езжайте, даст. – Та-а-к... – протянули казаки, из-под ладоней глядя на село.
Бородач спросил:
– А тебе, проезжающий, все-таки пошто государь-то занадобился?
– Словесную радость везу ему от великого человека.
– Каку-таку радость?
– А это уж тайна государственная... помилуй Бог. С государем с уха на ухо разговор буду иметь, – сказал Суворов, устремляя на бородача быстрый взор. – А вы, казаки, в дороге-то поостерегайтесь.
– А што?
– А то... Генерал Суворов сюда с воинством марширует...
– О-о-о... – навострили казаки уши.
– Я про Суворова слыхивал, – проговорил бородач, озираясь по сторонам. – Он в Пруссии против Фридриха воевал, он до солдата неплох был... Его, помнится, втапоры в подполковничий чин клали... А теперича, кто ж его знает, может, спортился человек, как генералом-то стал. По какой дороге едет Суворов-то этот, по большаку?
– По этой по самой... Прощевайте, казаченьки. Ямщик, а ну, пришпандорь лошадок...
Встревоженные казаки свернули с большака на проселок, в сторону. Старый слуга, вытирая вспотевшее лицо, бормотал:
– Ох, батюшка, Лександр Васильич... душенька-то вся истряслась за вас. Думал, конец пришел... Надо бы вам, батюшка, конвой с собой прихватить... Долго ль до греха... Ни за синь-порох пропадешь...
На ночлеге, при свете огарка, Суворов записал в походной тетради:
«Дабы избежать плена – помилуй Бог, – не стыдно мне сказать, что сей день принимал я на себя злодейское имя... Жив, жив!».
3
Небольшой городок, что лежал на тракте за Саратовом, в великом был смятении: приближался Пугачев.
А давно еще начал залетать в городок тот слух, что «злодей» город за городом берет. А вот теперь будто бы сюда прется, в полсотне верст видели проклятое стойбище его... Что делать, как спасать животы свои?
Торговцы закрыли свои лавки и ларьки, кто спозаранку бежал, кто решил отсиживаться дома, выискивая, где бы схорониться, когда нагрянет душегуб. Купцы, попы, воевода и чиновники так запугали темный люд, что городская голытьба тоже поддалась общей тревоге, говорила: «Ему, Пугачу, какая мысль падет, не утрафишь, живо на березе закачаешься».
В воскресный день, после литургии по настоянию воеводы служили всенародный молебен. В соборе от молящихся ломились стены, и вся ограда полнехонька народом. Протопоп сказал прочувствованное слово; говоря, лил слезы, утирал мокрое лицо рукавом подрясника. Плакал и народ. Все опустились на колени, с усердием вопили: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»
На амвон, к протопопу, поднялся низкорослый, сутулый старичок, он в длиннополом армяке, перепоясанный сыромятным ремнем, нос орлиный, белая борода закрывала грудь. В толпе прошелестело:
– Василий Захарыч, Василий Захарыч...
Сутулый кривобокий старичок почитался в народе самым уважаемым после протопопа человеком. Сызмальства до последних дней занимался он сапожным рукомеслом, денег за работу не брал, кой-кто иногда платил ему скудной снедью: калачик принесут, квашеной капусты, квасу. Любил ухаживать за болящими, защищал униженных, помогал убогим. И всяк находил у него суд правый и слово утешения.
Вот старец ударил в пол посохом и тенористо крикнул:
– Мирянушки, слушай! – Народ совсем стих, шире открыл глаза и уши. – Час наш – час великого испытания. Сей день целы, а наутрие не уявися, что будет. Сего ради – коя польза в слезах наших и в воплях наших! А нужно вот что... Нужно верного человека спосылать гонцом к Пугачу, и пускай тот гонец как можно присмотрится к нему, велика ль цена делам его. И ежели он царь и добра людям ищет, мы покоримся ему без кроволитья, а ежели вор, мы супротив него выйдем, как один, и, кому написано на роду, умрем, ничтоже сумняшеся...
Он смолк. И молча стоял весь собор, паникадило прищурило огоньки свои, лики святых хмуро взирали с отпотевших стен. Но вот взволновалось людское море, вразнотык загудели голоса:
– Верно, Василий Захарыч! Правильно толкуешь! Указывай, кого послать?
И еще кричали:
– Василья Захарыча послать! Тебя, тебя, отец. Мы тебя за отца чтим. Постарайся, пожалуй, потрудись.
Старец приподнялся на цыпочки, запрокинул голову, замахал на толпу руками. А как смолк народ, поклонился чинно, в пояс, на три стороны, и заговорил:
– Спасибо, мир честной. Я согласен. Я молвлю ему слово сильное. И ежели голову снимет с плеч моих злодей, не поминайте Василья Захарова лихом.
Кругом поблекшая под зноем степь. Солнце закатилось. Запад окрасился в кровь. Становилось холодно. Широкоплечий Емельян Пугачев, обхватив колени и скрючившись, сидит на обомшелом камне подле кустов дикого боярышника. Он зябко вздрагивает и полными забот глазами смотрит в степь. Его полчища готовятся к ужину: всюду костры, курящиеся сизым дымом, возле них – кучками народ. Вон там, по склону пригорка, пасется табун башкирских коней, там, на высоких курганах, чернеют пушки, около них тоже костры и люди. Звяк котлов, крики, посвисты, лошадиное ржание – все эти отдаленные звуки не раздражают Пугачева, да он и не слышит их. Он ушел в себя и, как слепорожденный от века, невнятно читает судьбу свою. Прошлое ясно для него, а будущее все в густом тумане, и сквозь туман мерещится Емельяну черный, как зев пушки, конец. И гибнет в нем вера в успех великих дел своих. У него нет надежного воинства. Сколько раз в горячем бою башкиры, татары, киргизы, чуть неустойка, сломя голову кидались наутек, и стоном стонала степь от топота удалявшихся коней. Да не лучше, выходит, и мужичья рать!.. А немчин Михельсон – чтоб ему, собаке, сдохнуть! – прется по пятам, не дает Емельяну Иванычу сгрудить разношерстные полчища свои, вооружить их, обучить ратному делу... Да, все плохо, все не так... Эх, если б полка три донских казаков Пугачеву, натворил бы он делов, Михельсонишка давно бы качался где-нибудь на сухой осине.
Он услыхал сзади себя крадущиеся шаги. Круто обернулся. Абдул стоит, новый конюх его. Приложил Абдул ладонь к сердцу, ко лбу и закланялся:
– Бачка-осударь! Пришла к тебе бабай, шибко старый. Толковал, по большой дела до тебя, отец. Шибко большой...
– Веди!
– Кого? Тебя туда водить, до кибиткам, али старика к тебе таскать?
– Старика сюда!.. Стой! Перво, принеси синий мой государев кафтан с галунами да бобрячью шапку с красным верхом. А кто он таков: воевода ли, комендант ли, али боярин какой знатный?
– Ох, бачка-осударь, какой к свиньям бояр, сапожник он, сапоги тачат, ой-ой-ой какой беднай, только шибко справедливай, самый якши старик Василь Захарыч, его все знают округ-около, всяк шибко бульно любит, – взахлеб бормотал Абдул, прикладывая ладонь то ко лбу, то к сердцу.
Пугачев сказал:
– В таком разе одежины срядной не нужно, ладно и так... Чего ему надобно? Веди!
Пугачев был в поношенном казацком костюме, за поясом два пистолета, при бедре сабля.
Вскоре предстал пред грозным Пугачевым смиренный Василий Захаров, в старом армяке, в дырявых опорках, в левой руке мешочек со ржаными сухарями. Он не отдал поклона Пугачеву, только сказал:
– Здоров будь, человече!
– Кто ты есть? Откуда?.. – Пугачев подбоченился и отставил ногу. – Пошто шапки не ломаешь, пошто в ноги не валишься?
Василий Захаров, низенький и кривобокий, чуть откинул седобородую голову и пытливо прищурился в сердитые глаза сидевшего на камне человека. Пожалев, что не оделся в праздничный кафтан, Емельян Иваныч нащупал в кармане большую генеральскую звезду, захваченную по пути в помещичьем доме, и, таясь от старика, приколол ее на грудь.
– Разве не ведомо тебе, пред кем стоишь? – тыкая в звезду, сурово повторил Пугачев, и каблук сафьянового, запачканного навозом сапога его ввинтился в землю. – Кто пред тобой сидит?
– Вот то-то, что не ведаю, свет, кто ты есть? Сего ради и пришел сюда! Да не своей волей, мир послал, городок наш избрал меня гонцом к тебе, дитятко...
Пугачев выпучил глаза на старика. Старик по-умному прищурился. – Царь ты или не царь? – вопросил он смягченным голосом, и проницательные глаза его чуть приметно улыбнулись. Похоже было, что у него возникло подозрение: не царь перед ним, а обыкновенный сирый человек.
– Сядь, старинушка, – вздохнув, указал Пугачев на соседний камень.
– Нет, я не сяду, свет... Ты наперво ответь мне, кто ты есть и что держишь в сердце? Ты ли силу мужичью ведешь за собой, аки воевода, алибо сила качает тебя, аки ветер колос полевой? В правде ли путь твой лежит, али кривда накинула тебе аркан на шею?
Тихий голос старца показался Пугачеву преисполненным тайно дерзновенной власти. Емельяна Иваныча охватила оторопь. Но большие серые глаза Василия Захарова излучали какую-то особую теплоту, от нее таяло на сердце Пугачева, и старик вдруг стал ему свойским и близким, как отец. «Вот кто душу облегчит мою, вот кто беду мою поймет», – подумал он, дивясь себе.
Глаза Василия Захарова вдруг стали строги, пронзительны.
– Ежели ты доподлинный царь-государь Петр Федорыч, – сказал он, – ежели верно, что Бог уберег тебя в Питере от руки злодейской, наш городок примет тебя с честью, и к ноге твоей припадет, и крест на верную службу тебе поцелует. Ну а ежели ты обманщик...
– Дедушка! – прервал его Пугачев и поднялся. – Я тебе прямо... как отцу! – Мясистые щеки его задергались, взор упал в землю, плечи обвисли. – Нет, дедушка, не царь я, не царь!.. Простой я человек, казак донской.
Взмотнув локтями и посохом, старец отпрянул назад, он вдруг стал выше ростом, хохлатые брови встопорщились, в груди захрипело.
– Только, чур, старик... Молчок! – продолжал Пугачев. – Сия тайна великая. Я тебе первому, первому тебе, как отцу родному! Люб ты мне... Пойми, вникни в меня да раздумайся по строгости.
Крупными шагами Емельян Иваныч начал ходить взад-вперед вблизи Василия Захарова и отрывисто выкрикивал слова, полные желчи:
– Им царя нужно! Им Петра Федорыча подай, покойника!.. Вот я – царь! Я – Петр Третий, император всероссийский... Ха-ха... Я, дурак, царскую харю ношу, как скоморох о святках. Я, дурак, манифесты в народ выпущаю, грамоты. А мужики верят, мужики за царем идут! А что же я-то для них? Что для них я – казак простой?.. Я для них – ничто! Узнай они, что не царь я, а казак Емельян, невесть еще что со мной сделают... «Вор, обманщик!» – завопят. – Он шагнул к смутившемуся старцу, взбросил ладони на костлявые плечи его и с надрывом заговорил: – Дедушка! Обидно мне... Ой, обидно, ой, тяжко, дед!.. Нет Пугачева на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь. А не Пугачев ли все дело ведет, не Пугачев ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все...
Он исказился лицом, затряс кулаками:
– Господи, Царь небесный! Пошто этакую муку взвалил на меня? Чего ради такой крест несу?! – Пугачев обеими руками схватился за голову, шапка сползла ему на глаза, и пошатнулся он. Обратив затем лицо к стану, где дымились огнистые костры – расположилось там войско его, – он загрозил унизанным драгоценными кольцами перстом, выкатил глаза, закричал зычно:
– Черти вы, черти! Ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше... Москву бы опрокинул, Питер взял бы, Катьку под ноготь, наследника долой, злодеев Орловых и всех бар тамошних в петлю... И – владей тогда, мужик, царством-государством, устраивай себе волю по казацкому свычаю. А таперича что я? Один! Один, как дуб в степи под грозою... – Емельян Иваныч дышал во всю грудь, глаза его то вспыхивали, то меркли, из-под шапки клок черных волос упал до самой переносицы.
– Спокою, понимаешь, мне нет... Иным часом, дед, и ночь, и две, и три не сплю, все думаю-гадаю...
Шатаясь, Пугачев расхлябанно сел на поросший мохом камень, опустил голову. Старец видел, как горестно задергалось лицо «царя», как затряслась борода и завздрагивали его плечи.
В это время вернулся от кибиток Абдул: не прикажет ли что бачка-царь – и слышит – говорит что-то старый Захаров, а что, понять невозможно. Присел Абдул по ту сторону куста и ждет, когда разговору царя с Захаровым конец будет. А разговор там то вскинется, то угаснет... И вдруг видит Абдул: бросил старик посох и повалился пред царем-бачкою на колени, припал морщинистым лбом к траве степной и возопил:
– Друже мой, друже! Царь ты есть... – И всхлипнул. – Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих... Так вот и всему народу, пославшему меня, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь – вожак всенародный...
Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя – пронзительный свист. То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.
– Эгей, Абдул, коня!
Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:
– Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а... Не хочу больше по свету – протухлым покойником... Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку... Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш... А кто не уверует – башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу...
В ту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.
– ...А как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, – продолжал молодцеватый видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. – Макся Горшков – скобленое рыло – жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь... А мы сами насмотрелись, какой он царь...
– Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, – ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, – пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш не кто прочий, как мой батька.
– Хоть, может, он и не царь, а лучше царя дела вершит, – сказал Перфильев, сверкая исподлобья на Чумакова злобными глазами.
– А поди-ка ты, Перфиша, к журавлю на кочку! – крикнул Творогов. – Не он, а мы воюем, тот же Овчинников. В цари-то мы кого хошь могли поставить.
– Кого хошь? Хе! – сказал Перфильев, и усатое шадривое лицо его передернулось в ухмылке. – Чего ж вы не кого хошь, а батюшку над собой поставили? Да и не ошиблись. Батюшку народ любит, идет за ним.
– Кто его ставил, тех нет, – выплевывая арбузные семечки, проговорил Чумаков.
– Стало, вы на готовенькое пришли? Ну, так и не рыпайтесь, – строго сказал Перфильев.
– Батюшка – царь есть, Петр Федорыч Третий! – вскинув мужественное горбоносое лицо, воскликнул Овчинников. – И вы, казаки, не дурите.
– Полно-ка ты, Андрей Афанасьич, лукавить-то, – укорчиво перебил его Творогов. – Ежели и царь, так подставной.
– А уж это не наше дело, – сказал Овчинников.
– А чье же?! – сорвав с головы шапку и ударив ею в ладонь, заорал Федульев.
– Всеобщее – вот чье! – прикрикнул на него Перфильев. – И казацкое, и мужиковское... И всей России, ежели хочешь знать!
Помолчали. Ожерелье костров меркло: лагерь укладывался спать. Творогов вынул золотые часы, посмотрел время, спросил:
– А все ж таки, там царь он алибо приблудыш, как же нам, братья казаки, быть-то? Ведь нас царицыны-то войска, как рыбу в неводу, к берегу подводят... Каюк нам всем!..
Никто не ответил. Все чувствовали себя несчастными, все покашивались на Перфильева, хмуро смотревшего на огоньки костра. Федульев, испитой и длинный, со втянутыми щеками, прищурив узкие татарского склада глаза, сказал срывающимся голосом:
– Связать надо да по начальству представить... Пока не поздно... Изрядно мы набедокурили. Авось чрез это милость себе найдем.
– Кого это связать?.. – повернул к нему Перфильев усатую голову.
– Пугачева, вот кого, – раздраженно ответил Творогов.
– А тебя, Перфиша, упреждаем, – вставил Федульев, – пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.
– Да уж это так, – поддержал его Федор Чумаков.
Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.
– Стой, Перфильев! – нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. – Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! – И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших: – Здорово, атаманы!
– Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч... Ваше величество... – ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачева казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.
– Ну, атаманы, – помедля, начал Пугачев. – Ругаться мне с вами негоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить да концы хоронить вы мастаки... Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь... Я одним глазом сплю, другим стерегу.
– К чему это ты, батюшка? – в бороду буркнул Чумаков.
– А вот к чему. – И Пугачев подбоченился. – Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..
– Дурак, ваше величество... – как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачева татарские глаза.
– Да как ты смеешь?! – вскричал Пугачев, сжимая кулаки.
– А вот так... Объявишься – скончают тебя, на части разорвут.
– Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю! Слыхал? И вас всех впишут...
– Оно и видать... Впишут, вот в это место, – с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.
– Разина Степана вписали жа, – не унимался Пугачев, – а ведь он себя царем не величал.
– Ха, вписали... Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают. Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке – анафема».
– Народ меня вспомянет... В песнях али как...
– Держи карман шире... Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!
– Запозднились с эфтим делом-то, батюшка Петр Федорыч, – сказал Овчинников, покручивая кудрявую бородку. – Поздно, мол... Ежели объявляться, в Оренбурге надо бы. А то народ сочтет себя обманутым и вас, батюшка Петр Федорыч, не помилует, да и нас, слуг ваших, разразит всех.
– И ты, Андрей Афанасьевич, туда же гнешь? А я тебе верил.
– И напредки верьте, батюшка. Не зазря же я присягу вам чинил.
– Так что же мне делать? – с внезапной обреченностью в голосе воскликнул Пугачев и, вложив пальцы в пальцы, захрустел суставами. – Неужто ни единая душа не узнает обо мне? – Он качнул плечами, сдвинул брови и, сверкая полыхнувшим взором, бросил: – Объявлюсь! Завтра же в соборе объявлюсь. Н-на!
Костер почти погас. Черная головешка шипела по-змеиному. Мрак охватывал стоявших лицо в лицо казаков. Слышалось пыхтенье, вздохи. И сквозь сутемень вдруг раздались угрожающие голоса:
– Попробуй... Объявись... Только смотри, как бы не спокаяться.
Пугачева как взорвало. Он так закричал, что на голос бросились от недалекой его палатки Идорка и Давилин.
– А вот не по-вашему будет, а по-моему! Слышали?! – притопывая, кричал Пугачев. – Не расти ушам выше головы... Согрубители! Изменники! – Он круто повернулся и, в сопровождении Перфильева, шумно выдыхая воздух, прочь пошел. Растерявшиеся казаки поглядели ему вслед с холодным озлоблением.
«Эх, батюшка, – горестно раздумывал Перфильев, придерживая под руку шагавшего рядом с ним родного человека, – жаль, что ты вконец не освирепел: лучше бы три головы коварников покатились с плеч, чем одна твоя». Подумав так и предчувствуя недоброе, Перфильев силился что-то вслух сказать, но его язык как бы прилип к гортани.
Вскоре удалился и Овчинников. Оставшаяся тройка переговаривалась шепотом.
– Ваня Бурнов – мой приятель. Он пронюхал, что батюшка не царь, – сказал Федульев, поднимая с кошмы надрезанный арбуз. – Он в согласьи.
– А я Железного Тимофея подговорил, полковника, – прошептал Творогов, – он верный человек и на батюшку во гневе.
– Надо, братья казаки, с эфтим делом поспешать, – пробубнил Чумаков, – а то он проведает, всех нас сказнит.
– Да уж... Ежели зевка дадим, голов своих лишимся, – заложив руки в карманы, сказал Творогов.
– Он таковскай, – подтвердил Федульев. – Ежели проведает, у него рука не дрогнет. – И, помолчав, добавил: – А не убрать ли нам Перфильева с дорожки?
– Как ты его уберешь, раз все сыщики на него работают? – усмехнулся Чумаков. – Скорей не мы его, а он нас уберет.
– Ну, ладно, время укажет: батюшка ли к нам в лапы угодит алибо мы к нему попадем в хайло.
Тьма налегла на костер и приплюснула его. Чадила головешка. Небо было в звездах. Под ногами атаманов неясно обозначалась сизым дымом белая кошма. Вдруг – странный, как будто незнакомый голос:
– Да, приятели... Времечко к расчету близится.
Казаки переглянулись: кто это сказал? И еще неизвестно, откуда прозвучало: то ли степная тьма дыхнула в уши, то ли, издыхая, головешка прошипела по-змеиному, а верней всего – в трех растревоженных казачьих сердцах враз отозвалось:
– «Пре-да-те-ли»...
В городке гулко бухал соборный колокол. Церковь полна народу. Весь базар привалил к собору, на возах остались ребятишки и старухи. Народ с нетерпением ждал, что скажет возвратившийся Василий Захаров. В алтаре пред иконостасом и в паникадилах вздули огни. Воеводы не было, он в ночь сбежал.
Перед началом молебна на амвон взошел смущенный, с лихорадочным румянцем на впалых щеках, Василий Захаров. Народ замер, народ широко открыл глаза и уши. Василий Захаров все так же чинно поклонился народу на три стороны, огладил белую бороду и начал надтреснутым, в трепете, голосом:
– Удостоился я на старости лет зрети очами своими царя НАШЕГО. Это воистину НАШ царь, НАШ государь великий! Поклонитесь ему и послужите ему, ибо паки реку: он НАШ!..
Началось в соборе, а потом и в ограде, и на площади людское смятение, радостный народ кричал, не переставая:
– Царь, батюшка-царь наш идет сюда, государь великий! Ребята, дуй в колокола! Айда навстречу батюшке!
Мужицкий царь со свитой, с частью войска пышно приближался к городку. И был он встречен со славой, с честью, с колокольным звоном. Допустил народ до своей белой руки, а Василия Захарова трижды обнял, сказал ему:
– Будь здоров, отец, надежа моя!
Старик всхлипнул. Весь вид мужицкого царя был строг и наособицу решителен. Еще дорогой Емельян Иваныч намекал приближенным, что сегодня, в соборной церкви, случится такое диво, что все ахнут, и многие сегодня же, может быть, лишатся головы своей. Все с трепетом ждали чего-то необычного.
Но на темной паперти, когда Пугачев протискивался со свитой внутрь собора, два его атамана, Федульев с Твороговым, толкнув его локтем в бок, мрачно процедили сквозь зубы:
– Ты, ваше величество, брось-ка, брось, что затеял. Ты ампиратор, а не кто-нибудь. Смо-три, брат...
Царь взглянул в сурово-загадочные лица приближенных, подумал: «Эх, зря я Горбатова в разведку услал», – смутился, погас.
И повелено им было: поминать на ектениях по-прежнему Петра Федорыча Третьего, самодержца всероссийского.
4
Тем временем комиссия с Долгополовым въехала в Петровскую крепость, обнесенную деревянною рубленой стеной с башнями. Подьячий Нестеров, встретив приезжих в воеводской канцелярии, объявил им, что комендант крепости и воевода дня за два до вступления Пугачева в крепость убежали в степь и неизвестно, где схоронились. А сам Пугачев с армией, не останавливаясь в крепости, дней тому с семь пошел прямо к Саратову. А дня два спустя проследовал за ним Михельсон со своим корпусом.
– Давайте, господа офицеры, поспешать за злодеем-то, – по-хитрому прищуриваясь, сказал Долгополов. – Лишь бы нам настигнуть его, а как настигнем, возьму у вас денег да с казаками, товарищами своими, свяжусь. Глядишь, дело государственное враз завершим.
– Сначала дело, а уж опосля того деньги, Остафий Трифоныч, – заметил строго Галахов.
От столь неприятных для него слов прохиндей закатил глаза, и верхняя губа его задергалась.
– Конешно, ваше дело, господа офицеры, – сказал он, – только, мню, сие не согласуемо будет со словесной инструкцией его светлости князя Орлова, мне данной.
Галахов, насупясь, молча сидел на кожаной сумке с серебром и червонцами.
С большим трудом добыв подводы, комиссия выехала в Саратов, куда и прибыла на другой день утром.
По Московской улице выбрались на площадь. Человек до полутораста торговали здесь различными припасами. Покупая продукты, Долгополов спросил прасолов:
– А где у вас в Саратове начальство?
– Никого нет, милостивец, город пуст. Только и народу, что здесь на площади, да и тот дней с пять как собрался. Кто разбежался на стороны, а кто с батюшкой ушел.
Комиссия решила сделать в Саратове продолжительный отдых и, пока разыскивают по окрестным деревням лошадей, расположилась на площади, возле торговых шалашей. Разожгли костер, стали готовить пищу.
К костру, один по одному, собрались старики. Завязались разговоры. Сметив, что дело имеют с людьми, посланными против «батюшки», старые люди говорили с оглядкой, а «батюшку» называли «злодеем». Но по выражению их лиц и по тому, как не без лукавства переглядывались они друг с другом, было ясно, что здесь хитрят, боясь сказать правду.
– О-хо-хо! – вздыхает плешивый, лобастый дед. – Ой, и много злодей бедственных делов натворил... Великие злости от него в городу были.
– Просто на удивленье, – перебивает его другой, беззубый, с испитым лицом. – Хошь и злодей он, это верно, а мотри, сколь много народу к нему приклонилось. Первым делом – вся артыллерия, вся анжынерская часть, весь гарнизон да в придачу сот шесть команды... Во!
– Да как же им не стыдно присягу преступать? – возмутился Галахов, и его открытое горбоносое лицо выразило неподдельный гнев.
Долгополов криворото ухмыльнулся, а старик сказал:
– Да ведь он, ваше высокоблагородие, злоковарной хитростью всех опутал... Вторым делом – артыллеристы двадцать четыре орудия подарили Пугачу, со всем снарядом. А своего начальника, князя Баратаева, связали да Пугачу в руки: на – получи... Во как!
Глаза беззубого старика злорадно засияли, в голосе послышались горделивые нотки.
– Да нешто один Баратаев! – воскликнул третий старик, пытаясь смягчить разглагольствование товарища; он был благообразен, хорошо одет. – Еще немец какой-то схвачен был, великий книжник, звездочет. Его сама царица быдто бы прислала выведать да высмотреть, можно аль не можно промеж Волгой да Доном канаву пропустить. Да еще четверых из начальства... Да многих хватали яко неблагопокорных!
Старики говорили долго, путано, один другого перебивая, и, как оказалось потом, рассказы их были не вполне достоверны.
Отъехав от города на пятнадцать верст, путники заметили возле самой дороги две свежие могилы.
– Это что за могилы? – спросил Галахов возницу.
– А здеся полковник Баратаев да немец один, – ответил возница из саратовских посадских людей. – Тут им конец жизни доспелся.
В попутной колонии «лютерского исповедания» комиссия остановилась у кирхи, возле которой толпился народ. Селение было хорошо обстроено и содержалось опрятно. Из побеленного домика под черепичной кровлей вышел прилично одетый, чисто выбритый старик-пастор и пригласил офицеров с Долгополовым к себе в дом, а старосте приказал готовить подводы.
Колонисты относились к своему пастору с большим уважением, в разговоре с ним обнажали головы, отвечали на вопросы с почтительностью.
Скромный дом пастора состоял из трех комнат и кухни. Впереди дома – палисадник, сзади, за обширным, усыпанным желтым песочком двором, большой фруктовый сад и пасека в полсотни колодок.
В доме – уют и чистота, на окнах белейшие гардины и цветы в расписных майоликовых вазонах. В переднем углу распятие итальянской работы из черного дерева и слоновой кости. Книги в хороших переплетах. Много книг. Клавесины, ковровый диван, уютные кресла, круглый стол под свеженаутюженной палевой скатертью.
– Вот, господа хорошие, если б вы знали да ведали, сколь скудно живет наш деревенский батюшка и сколь роскошно, дай вам Бог, живете вы, господин пастор, – сказал Долгополов, с удивлением рассматривая обиталище хозяина.
– Да? – не то спрашивая, не то утверждая, застенчиво проговорил пастор и пригласил гостей присесть. – Я не особенно знаком с условиями существования сельского духовенства, но знаю, что ваше духовенство городское живет в большом достатке. А меня не забывает паства, не оставляет своими щедротами Господь Бог, да и сам я суть человек труждающийся по мере сил моих.
– Вы... из немцев будете? – спросил Долгополов.
– Нет, я природный латыш, родился возле города Риги, в крестьянской семье, но обстоятельства сложились так, что довелось мне более полжизни в России провести, в Петербурге.
– А как же здесь-то очутились? – поинтересовался молчаливый Рунич.
– А сюда привели меня, во-первых, указующий перст Божий, – ответил старик, – во-вторых, веления собственного сердца и любовь к природе и занятиям сельским хозяйством. Состою корреспондентом Вольного экономического общества, покровительствуемого императрицей.
Пастор угостил приглашенных вкусным кофеем и простым, но сытным завтраком. Завидя, как Галахов с Руничем стали шептаться и вынимать кошельки, чтобы отблагодарить хозяина за угощенье, взволнованный этим старик стал возражать:
– Не ослепляйте, господа, глаз моих никакими подарками, – сказал он тоном обиженного. – И ежели вы что-либо ассигновали мне, то умоляю передать это бедной братии, коя, без сумнения, на пути вашем встретится.
– Тогда, отец пастор, вы все-таки возьмите от нас и раздайте бедным своими руками, – сказал Галахов. – А то при нашей скорой езде раздавать подаяние нам будет несподручно.
– Что вы, что вы! – с приятной улыбкой ответил хозяин. – Если б вы и на быстрых крыльях ветра летели, то и тогда успели бы посмотреть на нищету светлыми очами доброго своего сердца.
По просьбе Галахова пастор сообщил, что несколько дней назад Пугачев с армией прошел мимо их селения.
– За несколько часов до своего прихода, – рассказывал пастор, – он прислал пять своих казачьих офицеров к нашему старосте с повелением, чтоб жители из своих домов не выходили дотоле, доколе он со своей армией не удалится из виду от селения нашего, дабы не мог кто-либо претерпеть от его войска какой обиды и несчастья. – Голос пастора дрогнул, глаза внезапно увлажнились, он справился со своим волнением и закончил: – Моими пасомыми оный приказ Пугачева был точно выполнен. И все обошлось благополучно.
– А нам известно, что каналья-злодей повсеместно лютость оказывает! – запальчиво проговорил Галахов.
– Слухи идут всякие, – вздохнув, ответил пастор. – Я склонен думать, что сам Пугачев не столь жесток, как про него молва идет. А вот его сподвижники, по своей темноте и коренящемуся в них сатанинскому духу мщения, поистине могут быть в своем поведении жестоки... И что же вы хотите, господа! – вскинув седую голову и сделав рукой нетерпеливый жест, воскликнул пастор. – Ведь бунт, ведь темного народа восстание проистекает! Силы адовы распоясались, сатана спущен с цепи. Но я верую, господа, можете осудить меня, а я верую, что в смуте сей действует указующий перст Божий.
– А Пугачев, выходит по-вашему, чуть ли не посланец неба? – с язвительностью спросил Галахов.
– Я этого не хочу сказать. Но... что свыше предначертано, тому не миновать.
– А вот увидим, откуда оно предначертано, – с той же запальчивостью возразил Галахов. – Когда государственный преступник будет схвачен, суд выяснит все начистоту.
– Да, но сей государственный преступник, – подчеркнутым тоном произнес пастор, – будет судим не токмо судом человеческим, но и судом человеческой истории! А первей всего предстанет он пред судом Божьим! – и пастор взбросил руку вверх. – Однако милосердный Бог не преминет судить не токмо его, а вкупе с ним всех, кто сеял бурю среди народа жестокостями своими.
– Вы, отец пастор, чрезмерно смелы в своих суждениях! – Возмущенный Галахов поднялся, стал в волнении ходить по горнице.
– Да, смел, – дрогнув голосом и потупясь, ответил пастор. – Иначе я не носил бы на своей груди распятого по приговору синедриона Христа!
Долгополов стал плести про Пугачева какую-то несуразицу, но его никто уже не слушал.
При прощании капитан Галахов отвел хозяина в соседнюю комнату и, крепко пожав ему руку, сказал:
– Вы простите мне мою горячность... Такие люди, как вы, зело редки, особливо в провинции... Свидетельствую вам свое уважение.
Пастор широко улыбнулся, произнес:
– Да сохранит вас Бог, – и по-отечески благословил капитана.
Встретилась в пути еще колония с жителями «католицкого» исповедания. Огорченный, унылого вида ксендз нарисовал перед отдыхавшими у него путниками мрачную картину пугачевского нашествия.
– Свыше тридцати молодых людей нашей колонии, – сказал он, – разумеющих язык российский, ограбили меня, а такожде прочих состоятельных колонистов и ушли за Пугачевым. Вот веяние времени! А сверх того, увели оные отщепенцы пятьдесят самых лучших лошадей, в числе коих и мои три.
– Сделал ли самозванец какие-либо разорения вашей колонии? – спросил Галахов.
– Нет, Господь сохранил нас, ни насилий, ни разорений от врага мы не видали, – ответил ксендз.
Путники хотя и с большим трудом доставали лошадей, однако двигались довольно быстро. Вскоре прибыли в приволжский городок Камышин. До Царицына оставалось сто восемьдесят верст.
Явившийся начальник волжских казаков доложил Галахову:
– Из Царицына вот уж третий день идут слухи, якобы Пугачев разбит. А посему я отрядил триста человек надежных казаков на ту сторону Волги и приказал им: ежели встретятся бегущие тем берегом из пугачевской армии люди, оных ловить, а кои добровольно сдаваться не станут, тех колоть.
– Чинились ли Пугачевым жестокости, разорения? – задал тот же самый вопрос капитан Галахов.
– По приказу Пугачева, – ответил казацкий офицер, – был казнен комендант города Камышина. А от войска его никакого разорения городу не было, только взято двадцать подвод припасов.
Этот ответ, равно как и все дорожные впечатления, любознательный офицер Рунич тщательно заносил в тетрадь.
Предположив, что упорные слухи о разгроме Пугачева имеют основание, комиссия, посоветовавшись, решила: Галахову, Руничу и Остафию Трифонову, прихватив с собой двух гренадеров, двигаться к Царицыну. Команду же гусар оставить в Камышине.
Ехать без сильного конвоя, по мнению комиссии, было теперь не так уже опасно: пугачевских скопищ нигде не встречалось, наоборот, стали попадаться в пути воинские разъезды.
Глава VII
«Это Пугачев! Бегите!» Над Суворовым небо в звездах. Предательство. Побег
1
Впятером направились дальше. В одной из казачьих, Волжского войска, станиц остановились для перепряжки лошадей.
Станица, расположенная на правом берегу Волги, была почти безлюдна. Гренадеры Дубилин и Кузнецов пошли собирать по хатам жителей. Им удалось привести к Галахову всего пятнадцать старых казаков. Галахов спросил их, где же народ. Они ответили, что самосильные казаки «кои на турецкой войне, кои по форпостам службу несут».
Зная уверенно, что большинство казаков ушло вместе с Пугачевым, Галахов не стал распространяться об этом со стариками, а велел им идти в табун и, поймав ездовых лошадей, привести их для упряжки. Старики отправились за конями, а два гренадера – на бахчи, за арбузами.
Галахов, Рунич и Долгополов присели у амбара, стоявшего на бугристом берегу Волги. Кругом – полное безлюдье. Впереди, перед глазами, мутнели неширокие воды обмелевшей Волги, но и Волга – сплошная пустыня: ни ладьи, ни сплотков, ни белого паруса. Впрочем, два старых рыбака на челне греблись возле берега, проверяли самоловы. А за Волгой зеленела после пролившихся дождей безмерная луговая сторона.
Галахов, приложив к глазу «першпективную» трубу, всматривался в даль. Верстах в десяти на взлобке белела церковь, кучились, как овцы, серые избенки. Далеко-далеко ехали два всадника, отдаляясь от реки.
Прошел битый час. Остафий Трифонов, чтоб скрасить утомительное время, принялся рассказывать небылицы о Пугачеве, стал валить на него всякий беспутный наговор, как на мертвого.
– Семнадцать сундуков с награбленным добром было отправлено им, злодеем, своей государыне – ха-ха! – Кузнецовой Устинье, в Яицкий городок. Одних золотых вещичек пять пудов три фунта. Уж это я доподлинно знаю, мне сам Овчинников, злодейский атаман, сказывал...
– А вы не видали императрицу-то его? Поди, красива? – поинтересовался Рунич, молодые глаза его заблестели при этом.
– В натуральности чтобы – не видел, а портрет живописный видел, – соврал Долгополов и запричмокивал, закрутил головой: – Ах, краля, ах, кралечка, ягодка-малинка в патоке!.. Ну, да ежели б я ее видел, не ушла бы от меня!
Рунич и Галахов, взглянув на него, залились откровенным смехом...
– Вот вы, вашескородия, смеетесь, – обиделся Долгополов, уши его вспыхнули. – Думаете: где, мол, ему, червивому мухомору, красоток обольщать... А, промежду прочим, я приворотное словцо знаю. Да чрез оное щучье словцо я со всеми пугачевскими девчонками в любовном марьяже состоял. Ей-Богу-с... Ведь я у Пугачева генералом был, а опосля первого марьяжа он меня в полковники попятил, а опосля второго, с помещичьей дочкой Таней, что у Пугача в плену находилась, батюшка однажды схватил меня за бороду: «Я тебе с полковника еще три чина спущу, будь отныне простым хорунжим. А ежели сызнова любовную прошибку сотворишь, так и этот чин спущу, а заодно и шкуру до ребер, а самого вздерну...» Вот он сволочь какая, извините на черном слове-с...
Офицеры улыбались. Галахов продолжал рассматривать горизонты за рекой. Ни лошадей из табуна, ни арбузов с бахчи все еще не было.
– Зело интересует меня, – молвил Галахов, – куда это Пугачев с вольницей со своей ударится? Ежели только слухи о поражении его верны.
– Я так полагаю, – помедлив, откликнулся Долгополов, – ежели Пугачев схвачен живьем, то тем все дело и закончится. А ежели сего с ним не приключится, он с оставшимися яицкими молодцами переплывет на луговую сторону Волги и пустится по оной к Астрахани алибо вверх по реке, чтобы податься к Яику...
– А чего Пугачеву на Яике делать? – сказал Рунич. – Да его воинские наши части и не пустят туда...
– А не пустят, тогда он обманет своих яицких сотоварищей, – продолжал рассуждать Долгополов, – и уйдет от них один в Малыковку. А уж оттудова проберется скрадом в керженские леса, к раскольникам, алибо на Иргиз, в раскольничьи скиты, к игумену Филарету...
Тут Долгополов смолк, опустил глаза в землю и задумался. Упомянув имя Филарета, он вдруг припомнил свое пребывание в Москве и ночной разговор в часовне со старцем Саввой, протопопом Рогожского кладбища. Даже всплыли в памяти строгие слова протопопа Саввы: «Езжай, чадо Остафие, к всечестному игумену нашему Филарету, а от него и к государю, да толкуй государю-то: мол, евоное голштинское знамя добыто нами в Ранбове чрез великую мзду и отправлено оное царское знамя в армию императора Петра Федорыча с некоим ляхом Владиславом... Токмо клянись, чадо Остафий, тайны сей никому не открывать, окромя государя...» – «Клянусь!» —ответил тогда протопопу Долгополов и, в знак верности, облобызал святой крест с Евангелием. Припомнив это, Долгополов глубоко вздохнул. Душевное смятение отражалось в его утомленных обморщиненных глазах. Один за другим в сознании его возникали праздные вопросы самому себе: зачем он, бросив жену, помчался к Пугачу, почему обманул и Господа Бога и протопопа Савву, не исполнив своей клятвы и не сказав Пугачеву о голштинском знамени, почему вся нелепая жизнь его проходит в плутнях да обманах и, в довершение всего, зачем он не убоялся надуть даже императрицу и вот торчит здесь с офицерами, обещая им поймать самозванца?.. Господи! Да ему ли, прохиндею, быть ловцом, самого-то его вот-вот схватят... Эх, хоть бы поскорее капиталец тяпнуть да с ним и бежать... хоть к черту на кулички!
– А вестно ли вам, господа офицеры, – вдруг поднял он голову, – что у злодея имеется голштинское государево знамя?
– Что? Голштинское знамя?! – удивились офицеры. – Не может тому статься, Остафий Трифоныч, – и оба они с сугубым недоверием воззрились в лицо соседа.
– Мне от его сиятельства Петра Иваныча Панина ведомо, – помедля, сказал Рунич: – Все голштинские знамена – одиннадцать пехотных да два кавалерийских – хранятся в военном комиссариате, в сундуке за орлеными печатями.
– Вот вам и за печатями! Я сам видал...
– Видали? Какого же оно цвета?
– Да как бы вам сказать-с, – замялся, заприщелкивал пальцем Долгополов, – этакое желтоватенькое... этакое с прозеленью...
– Смотрите-ка, смотрите-ка, – неожиданно встревожился Галахов и приставил к глазу «першпективную» трубу. – Пыль и шестеро верховых!
Все трое поспешно поднялись, начали водить напряженными взорами вдоль заречной стороны; обмелевшая Волга была в этом месте не очень широка, луговая дорога отчетливо виднелась за рекой.
– Глядите, глядите, черт побери! – взволнованно бросил Галахов. – Еще народ!
За шестью проехавшими рысью верховыми двигалась партия всадников, человек с полсотни, а следом за ними – две дюжины строевых конников, по два в ряд. Шагах в сорока позади конников подвигался одинокий всадник на крупном, соловой масти коне, а за ним еще шесть человек.
– Мать распречестная! – досиня побледнев, прохрипел Долгополов и закатил глаза. – Пугачев!.. Ей-Богу, сам Пугач... Я по соловому коню признаю... Его конь! Гляньте, гляньте... За ним еще молодцы, он завсегда этак марширует... Ой, схоронитесь, вашескородие, хошь за амбар, – засуетился Долгополов. – А то он, злодей, как сравняется против нас, живо дозрит... У него завсегда при себе зрительная трубка...
– Постой, постой, – шепотом сказали офицеры, словно испугавшись, как бы их не подслушали за версту опасные проезжие.
– Бегите! – закричал вдруг Долгополов. – Смерть нам всем! Дозвольте сумочку с казной подсоблю нести...
Притаившись за амбаром и выглядывая из-за угла, все трое наблюдали движение за рекой пугачевской силы.
Вот новый отряд в двадцать четыре человека с поднятыми пиками, за ним – запряженная тройкой лошадей богатая коляска, за ней две кибитки тройками, далее опять отряд человек в тридцать, в две шеренги, со значками и знаменами. Следом пылила добротная рать, по примерному подсчету – до полутора тысяч человек, разбитых на пять отделений, впереди каждого отделения гарцевали атаманы и полковники. Далее двигалось около сотни навьюченных лошадей, ведомых людьми пешими. А сзади, отстав на версту, последняя партия человек в четыреста.
– Да, народу у злодея немало... Не иначе как близко к двум тысячам, – выходя из укрытия, проговорил Галахов.
А Рунич по молодости лет, не посоветовавшись с Галаховым, огорошил Долгополова такими словами:
– А что, Остафий Трифоныч... Ежели, по примечанию вашему, это Пугачев со своей армией, то, чего лучше, мы вас отсюда и отпустим.
«Хм, отпустим... А денежки?» – подумал Долгополов. Он взглянул на Рунича с ожесточением и в сердцах бросил:
– Ха! Вот как... Видно, вам хочется, чтоб нас всех повесили? Я сам разумею, когда предлежит к Пугачу идти...
Разговор оборвался. Все трое снова сидели на бугре, провожали взглядом проезжавшую рать. Солнце еще стояло довольно высоко. Густая пыль долго клубилась по ожившей дороге, мертвенная степь наполнилась необычным движением. Очевидно, проехавшая армия в питании не нуждалась, иначе фуражиры Пугачева не преминули бы заглянуть в станицу, где комиссия поджидала коней.
Галахов, покусывая густые усы и нахохлив брови, раздумывал над только что, как в сновидении, промелькнувшей пред его глазами необычной картиной. Так вот каков этот грозный самозванец! Оптические стекла зрительной трубы приближали в двадцать пять раз, а до Пугачева всего было не более полутора верст, значит Галахов рассматривал «царя» на расстоянии каких-нибудь ста шагов. Ему запомнилось смуглое чернобородое лицо, горделивая осанка всадника, рост и поступь могучего солового коня. Каким-то древнерусским богатырским эпосом пахнуло на Галахова со степных просторов Волги, будто он воочию увидел и запечатлел навек ожившую русскую сказку об Илье Муромце или Микуле Селяниновиче с их железными дружинами. Вот он, русский народ, творец истории! «Уж ты гой еси, богатырь степной!..» – хотелось крикнуть вдогонку всаднику на соловом скакуне, но рассудительный офицер, руководствуясь служебным долгом, вдруг резко оборвал возникшую в его душе сумятицу, и его глаза снова стали суровы, замкнуты.
– Черт возьми, – сказал Рунич, – ежели даже разбитая армия идет у него в таком порядке, то...
– То, – перенял Галахов его мысль, – нам, несчастным, вряд ли удастся изловить разбойника!
– Не сумневайтесь, дело наше верное! – в раздражении кинул Долгополов и собрался еще что-то сказать, но не сказал, сердито отмахнулся.
Комиссия Галахова, двигаясь не особенно быстро, наконец достигла города Царицына. Комендант крепости, полковник Цыплетев, сообщил, что двадцатитысячная армия Пугачева разбита Михельсоном. Но он, Цыплетев, достоверных донесений еще не имеет, ожидает их со дня на день. Галахов в свою очередь рассказал Цыплетеву, как на глазах комиссии пугачевская армия проследовала мимо одной из станиц.
– А в Дубовке нам сказали, – продолжал Галахов, – что Пугач разгромил команду подполковника Дица и что сам Диц убит, а его команда частью порублена, частью попала в плен. И сколько-то пушек злодей захватил.
– Сие тоже правильно, был грех, был! – вздохнул Цыплетев. – Да, глядя правде в глаза, надо прямо сказать: неплохо дерется Пугачев...
– Но ведь Михельсон-то не единожды бивал его...
– И будет бить... Разве у Пугачева войско? Сброд, лапотники! – воскликнул с озлоблением полковник, не замечая противоречий в своих высказываниях.
2
На другой день неожиданно прискакал в Царицын генерал-поручик Суворов с адъютантом Максимовичем и слугой.
А к вечеру явился со своим корпусом и «победитель забеглого царя», подполковник Михельсон. Он тотчас же начал своих солдат переправлять в ладьях и баркасах на луговую сторону Волги, чтоб выступить в погоню за Пугачевым. Но, узнав, что командовать корпусом прислан Суворов, Михельсон передал ему своих людей и, чрез день роздыха, выехал к главнокомандующему, графу Панину.
Комиссия, представившись Суворову, просила разрешения следовать за его корпусом.
– Ну что ж, – сказал Суворов, – у меня тысяча да вас трое, авось схватим молодца! А ты кто? – ткнул он пальцем в Долгополова.
– Казак, ваше превосходительство.
– Да уж полно, казак ли? Не пономарь ли беглый?
– Казак... Яицкий казак, – промямлил Долгополов.
– С ружья палить можешь? Саблей можешь? Пикой можешь?
– М-м-могу, – страшась, как бы генерал не учинил ему проверку, едва слышно вымолвил Долгополов и закатил глаза.
– Как во фрунте стоишь?! – резко крикнул Суворов. – Пятки вместе, носки врозь! – Затем, обратясь к Галахову: – А вы, гвардии капитан, извольте быть готовы со своей комиссией завтра с утра к амбардации на тот берег, в Ахтубу!
Комиссия перегнала в ночь две свои кибитки за Волгу, а рано утром вместе с Суворовым отправилась на тот берег в особом баркасе.
Суворов был неразговорчив, сумрачен, но на месте не сидел: то мерил шестом воду, то, схватив весло, помогал гребцам. Долгополов жался в сторонке: он явно страшился Суворова.
В Ахтубе, после непродолжительного завтрака у хозяина шелковичного завода Рычкова, Суворов сел на приготовленную саврасую казачью лошадь, взял в руки плеть, поклонился всем и в сопровождении одного донского казака пустился вверх по луговой стороне Волги нагонять свой корпус. А сто пятьдесят донских казаков оставил он в Ахтубе, в ариергарде, с приказом выступить им через три часа.
Галахов со своим вестовым, гренадером Кузнецовым, решил следовать с ариергардом, а Руничу с Долгополовым и гренадером Дубилиным приказал ехать следом за Суворовым. Сума с казною, к немалому соблазну Долгополова, была вручена Руничу.
Путники пустились догонять Суворова. Пред ними лежала необозримая пустынная степь, и лишь при закате солнца они увидели впереди двух всадников – Суворова с казаком. Вот, подъехав к стогу сена, всадники остановились.
– Дубилин, останови-ка и ты лошадей, – приказал Рунич гренадеру. – Его превосходительство не терпит, когда кто-либо без его призыва является к нему.
Они повернули тройку в кусты и начали, таясь, присматриваться, что будет делать генерал. До него было сажен полтораста.
Суворовский казак, соскочив с седла, воткнул пику в землю, привязал к пике свою и генеральскую лошадь, стал из стога теребить сено и складывать его в кучу. Затем кучу поджег. Суворов сбросил мундир, выдернул из штанов рубаху, закинул ее на голову и, поворотившись к огню, начал поджаривать себе спину и приплясывать. Затем поворотился животом, опять стал разогревать себя на вольном огоньке, потом разулся, разделся догола. Меж тем казак подхватил берестяное черпало, побежал в овраг, набрал в проточном ключе воды и, возвратившись, принялся с ног до головы обливать генерала ледяной водой. Бегал казак за водою четыре раза. «Наддай, наддай!» – кричал Суворов. Затем он, проделав гимнастику, проворно оделся, накинул на себя мундир и улегся на отдых, седло под голову.
Солнце село. Для Суворова это была уже ночь. Он обычно в два часа пополуночи вставал, в десять утра обедал, в восемь вечера вновь отходил ко сну. Впрочем, в боевой обстановке этой привычкой Суворов пренебрегал.
Заночевали в кустах и путники. Утром, чем свет, велели закладывать бричку. Суворова возле стога уже не было. Нагнали его часа в два. Рунич, настигая генерала, поднялся в повозке и осмелился крикнуть:
– Батюшка, ваше превосходительство Александр Васильич! А не угодно ли будет вашей милости винца?
Суворов повернул свою савраску и, остановившись возле кибитки, сказал:
– Помилуй Бог, можно выпить и закусить.
Рунич подал ему чарку, хлеба с солью, кусок сухой курицы. Суворов, перекрестясь, выпил, взял хлеб и курицу, сказал: «Спасибо, братцы», поворотил лошадь, забросил плетку на плечо – и был таков.
Суворов нервничал. Водка не успокоила его. Он дергал головой, моргал, выкрикивал, как и в тот раз, в кибитке:
– Я солдат, солдат! Приказано! Всемилостивой государыни приказ... – Сделав версты две, он остановил савраску, отхлебнул из походной фляги сам, угостил и бородатого донского казака с голубыми добрыми глазами. Но успокоение не приходило к нему. – История, история! – выкрикивал он. – Творится история.
В его ушах еще не замолкли раскаты турецких и русских пушек, обоняние еще хранило запах порохового дыма, перед глазами все еще мелькают штурмующие колонны чудо-богатырей... И вот, извольте вершить историю! Охотиться за «домашним врагом»!.. На сердце Суворова сумеречно, вся степь, вся ширь степного простора, все русское раздолье – в мрачных красках, угнетающих душу.
– Нет, нет, всемилостивейшая! – опустив голову, вслух думает Суворов. – Я с мужиком драться не привык... Помилуй Бог! – выкрикивает он и ловит чутким ухом, как сзади него цокают по отвердевшей дороге копыта казачьей лошаденки. – Турку бью, немца бью, поляка бью, всякого врага бить буду. А мужика сроду не бивал...
– Чего изволите молвить, ваше превосходительство? – подлетает к нему казак.
Как бы пробудившись от сна, Суворов вскидывает голову, смотрит, указывает куда-то плеткой, говорит казаку:
– Видишь, Семеныч, стог? Вон-вон... Езжай, братец, приготовь из сенца пуховичок, ночевать будем.
Казак пришпоривает коня. Суворов еще отпивает водки, трясет головой, сплевывает чрез зубы, по-солдатски, и вперед, вперед на своей савраске.
– Ха, мужик... А кто он, мужик? Кто в армии российской?.. Пусть Михельсоны, да Муфели, да Меллины домашнего врага ловят... Да, да! А я... сам мужик, сам солдат, сам русак среди русаков!
Он смотрит на запад, от солнца осталась золотистая горбушечка, вверху редкие облака, а по степи теплая рыжеватая сутемень.
– Мятеж, восстание... Мужик бунтует... У меня в Кончанском тоже мужик сидит... А не бунтовал... ни при мне, ни при отце, ни при деде моем... Извольте посмотреть, всеблагая, как валятся пред вашим рабом Александром мужички... «Батюшка, Ляксандра Васильич, купи ты нашу деревеньку!» – «Дак как я вас, помилуй Бог, куплю, у вас своя госпожа, моя соседка...» – «Ляксандра Васильич, она у нас все жилы вытянула, насмерть велит бить, а ты, батюшка, по-божецки своих содержишь, жалеешь их». Да, да, извольте посмотреть, ваше величество! А то – бунт, бунт!.. Я, матушка, знаю почище тебя мужика и барина!.. Ты проведай-ка, матушка, много ли Суворов на вотчинах своих нажил? Ни рубля, ни козы, не токмо что кобылы! – Суворов закатился скрипучим смешком. – Нет, матушка, с мужиком тоже надо умеючи... А то разворошили муравьиную кучу, натворили делов, а теперь наш брат, солдат, поди расхлебывай!
Не спалось Александру Васильевичу этой ночью на сенце под стогом. Он вытянул голую ногу, растолкал пяткой храпевшего вблизи бородатого казака.
– Семеныч! Не спишь?
– Никак нет, вашество, чегой-то не заспалось, – мямлит спросонья казак.
– Помнишь, братец, как мы Туртукай брали? Ты в деле-то был?
– Был, как же... Семерым басурманам головы снес да троих на пику поддел...
– Молодец!
– Рад стараться.
– Старайся, старайся... «Слава Богу, слава нам, Туртукай взят, и я там!..» Ну, да ведь я, Семеныч, хитрый! Фельдмаршалу-то Румянцеву донес тогда: «Слава Богу, слава вам!» Ха-ха...
– Да уж, эфто чего тут, – мямлил казак, борясь со сном, и вдруг снова захрапел.
Суворов лежал на спине, глядел в небо. В его глазах – восторженность и слезы. Все небо усыпано крупными четкими звездами. Боже мой! Какие таинственные письмена в высотах, какое непостижимое вокруг величие! «Вся премудростию сотворил еси», – звучат в растроганной душе Суворова слова стихиры: певал когда-то такое в деревенской церковке села Кончанского...
– История, история! – выкрикивает Суворов. – Но что есть история?
Искушенный в математике, он начинает прикидывать масштабы, измерять несоизмеримое.
Боже мой! Что есть история... Монарх и солдат?.. Пугачев и Суворов?.. Что есть шар земной?..
– Природа – мать, природа – мать! – бормочет он. – Не земля, а картечинка, помилуй Бог. И мы – на ней!.. Каждой планиде своя судьба... И земле – своя, и мне, и Пугачу, и царю Додону, и всем, всем своя, неподкупная участь... Галилеи, Коперники, Невтоны... А Суворов – солдат... Штыком, штыком, да на ура! Эка штука... Семеныч, спишь?
– Никак нет, вашество!
– Нога, Семеныч, мозжит у меня... Зашибли басурманы мне ногу, в овраг с конем сверзился... Помнишь?
– Как не помнить – помню... Вам бы, ваше превосходительство, воздохнуть да попокоиться, а тут... с нашей мужичьей дурью хлопочи – справляйся!
– Служба, казак!
– Известно – служба, что дружба, через плечо ее не кинешь... Никак заря близко?
3
С утренней зарею Рунич и Долгополов пустились в путь, но генерала Суворова на месте уже не было. Целый день гнались они за ним, да так и догнать не смогли. Еще протекла ночь, и лишь на следующее утро прибыли оба в населенное малороссами село Никольское, что против Камышина. Избы здесь высокие, многие строения на сваях, – во время вешних разливов Волги местность затоплялась. Жители – чумаки – промышляют поголовно возкою соли с Элтонского озера.
Путники остановились у приподнятой на сваях избы. Их поджидал здесь адъютант Суворова, молодой Максимович.
– Я уже успел заготовить как вам, так и генералу помещение, – проговорил он. – А хозяйке заказал, чтоб она избу не мела и стол скатертью не покрывала: мой генерал терпеть того не может, чтоб для него суетились да прибирали.
В это время подъехал Суворов.
– Здравствуйте! – крикнул он, соскочил с савраски и по высокой лестнице, спускавшейся к самой дороге, прытко пошагал вверх, за ним – Максимович.
И не успели еще путники вылезти из кибитки, как Максимович выбежал из хаты на крыльцо, по следам его Суворов с криком:
– Ай! Ай! Ай! Держи!.. Уши надеру, уши надеру!
Максимович, сбегая по лестнице, оступился, упал. Споткнувшись, упал на него и Суворов, оба скатились впереверт по ступеням вниз. Вот длинноногий Максимович вскочил и, взлягивая, с хохотом опрометью через ворота в огород, за ним, поддергивая штаны, Суворов.
Рунич с Долгополовым, стоя с открытыми ртами в кибитке, недоумевали: что стряслось с генералом? И лишь в избе все разъяснилось. Оказывается, войдя в избу, Суворов увидел, что, вопреки его хотенью, хозяйка накрывает стол чистой скатертью, а ее дочь домывает с дресвой пол.
Вскоре прибыл в село и капитан Галахов с ариергардом.
Час спустя Суворов пригласил Галахова и Рунича к себе. Похаживая по избе, руки назад, генерал спросил:
– Как располагаете, со мной ли пуститься в степь или здесь останетесь? Пять тому дней назад Пугачев прошел чрез это село, не делая никакой наглости, помилуй Бог. При нем корпус в три тысячи голов. Собрав провиант и до двадцати подвод парами, пустился ворог по элтонской дороге. А другой отряд, до пятисот голов, миновав село, потянулся вверх по Волге. Я направлюсь за первым, к Элтонскому озеру, а второй отряд... – Он помолчал. – А второй с кем-нибудь и без меня в верховьях встретится.
Офицеры комиссии испросили позволения генерала посоветоваться с Остафьем Трифоновым. Нетерпеливо поджидавший комиссию Долгополов сказал:
– А зачем нам по степи за Пугачевым слоняться? Он Бог знает куда промчаться может. А мы, слоняясь, того гляди, попадем в лапы разбойников – киргизов, кои вдоль и поперек шныряют по степи. – Он вздохнул, лицо его вытянулось. – По правде-то сказать, я обе эти ночи не спал: залезу на кибитку да во тьму и посматриваю... Страшновато было. А ехать нам надобно в Саратов, вот куда. Там и рассудим, куда вам, куда мне путь держать.
Простившись с Суворовым, комиссия направилась к Саратову. В конце второго дня ее нагнал скакавший в Саратов курьер. Он поведал, что генерал Суворов со своим корпусом выступил по дороге к озеру Элтонскому, а ночью в степи верховые люди, по виду – киргизы, напали на телегу его превосходительства, в коей ехал камердинер из пруссаков, и того камердинера убили. Не иначе – нападавшие приняли слугу за самого Суворова.
Долгополов перекрестился, сказал:
– Ну, если б мы за его превосходительством ехали, то и нам досталась бы хорошая взбучка!
А вот и Саратов опять. Комиссия остановилась в пустом архиерейском доме. Вечером, после ужина, Долгополов, приосанившись, заявил спутникам:
– Вы, господа офицеры, снабдите меня надежными Донского войска урядниками или сотниками, а такожде паспортом, дабы нигде не могли задержать меня. С оными воинскими чинами я завтра же тронусь в путь, а вы езжайте в Сызрань и там ждите от меня известий.
Галахов, пренебрегая развязным тоном Остафия Трифонова, не только не сделал ему на этот раз замечания, но даже обрадовался началу с его стороны практических мероприятий по уловлению Пугачева.
К генерал-майору Мансурову, находившемуся со своим деташементом вблизи Саратова, был тотчас отправлен Галаховым гонец с просьбой прислать комиссии трех благонадежных казаков, что и было Мансуровым исполнено.
На другой день, собираясь в путь, Долгополов сказал:
– Я с донцами поеду к Сызрани, там переправлюсь обонпол на луговой берег и возьму путь на Яик. Одного донца оставлю в том месте, где признаю за нужное, другого оставлю за семьдесят верст от первого, а третьего – верст за полсотню от второго. Сам же поеду один, буду вызнавать, где Пугачев с войском. А коль скоро проберусь до него да сговорюсь с яицкими казаками, кои вызвались выдать злодея, тотчас отправлю спешного курьера к третьему моему донцу, тот – ко второму, второй – к первому, а уж этот к вам примчится. И вы немедля спешите тогда к тому месту, где третий донец мною оставлен будет. В это место мы и доставим Пугача. Вот! Извольте мне выдать пропуск и деньги.
Доводы Остафия Трифонова показались комиссии резонными. Галахов протянул ему пропуск за подписью руки Мансурова и тысячу рублей на издержки.
Долгополов откинулся в кресле, закусил губу, глаза его закатились под лоб. Затем крикливо он бросил:
– Что сие означает, вашскородие? Как это вы умыслили со столь малою казною отпустить меня? Нет-с, уж не прогневайтесь... Должны вы мне выдать золотом не боле не мене все двенадцать тысяч.
Рунич и Галахов остолбенели. Затем глаза Галахова, устремленные в упор на Долгополова, сверкнули гневом. Рунич выразительно крякнул, его каблук с нервностью запристукивал в пол.
– Как можно, – помедля и овладев собою, сказал Галахов, – как можно со столь значительной суммой пускаться тебе, Остафий Трифоныч, одному в опасный эскурс... Опомнись!
– Понапрасну пугаетесь, господин капитан, – с настойчивостью возразил Долгополов. – Это дело не ваше, как я с сими деньгами до Пугачева доберусь. Извольте-ка выдать мне оные без промедления! Извольте-ка, господин капитан, распечатать пакет его светлости князя Орлова, на коем – я самолично зрил – рукой его светлости написано: «Распечатать во время надобности». Извольте посему учинить исполнение, удостоверьтесь-ка, что требование мое справедливо...
Пройдоха говорил столь напористо, что оба офицера, удалясь в другую комнату, сочли нужным вскрыть пакет Орлова. В пакете – паспорт на имя Остафия Трифонова за княжеской печатью и собственноручное письмо князя к товарищам Трифонова, яицким казакам. В письме между прочим значилось: «Государыня императрица соизволила послать с Остафием Трифоновым всем его 360 сотоварищам, яицким казакам, на ковш вина 12 т. рублей золотою монетою, а впредь будут ее высокомонаршей милостью и больше награждены».
– Черт его знает... – сказал Галахов. – Написано довольно неопределенно. Ведь не сказано же: вручить деньги Трифонову для передачи казакам... Нет, врешь, голубчик, я тебе всех денег не дам! А то дашь, да только тебя и видели мы, ищи-свищи ветра в поле.
Они вышли к Долгополову. Тот, нахохлившись, взад-вперед похаживал, припухшая щека его повязана клетчатым платком – болел зуб. Начались пререканья и споры. Галахов с горячностью доказывал Остафию:
– С такою суммою можете вы, Остафий Трифоновыч, погибнуть и тем самым погубить все столь важное государственное дело.
Долгополов продолжал упорствовать. Горячие споры, доходившие порой до крика, с обоюдным застращиванием, длились дотемна.
– Я вскочу на лошадь да раз-раз к главнокомандующему графу Панину, упаду ему в ноги, нажалуюсь на вас. Я человек отчаянный! – боевым петухом бегая по залу, выкрикивал Долгополов.
– Его сиятельство прикажет тотчас же вас повесить, как пугачевского приспешника, – огрызались офицеры.
– А вас, а вас... колесовать! – брызгал слюною Остафий. – Вам ее величество повелит кишки на колесо намотать, яко преступникам лютым, ее монаршую волю нарушившим! Матушка императрица хорошо меня знает, я, чай, обедал с нею и чарой чокался...
Наконец Долгополов согласился принять 3000 рублей, кои ему были выданы с распискою, что коль скоро, по благополучном завершении дела, потребует он остальные 9000 рублей, то будут оные вручены ему беспрекословно.
Долгополов между прочим настоял, чтобы деньги были ему сейчас же отсчитаны, да не серебром, а золотом, дабы сподручнее было везти их. Постанывая от зубной боли, он принялся со злостью пересчитывать монеты, затем снял со стены овальное зеркало, положил его на стол и в присутствии офицеров, с явным желанием как-нибудь окорбить их, начал брякать в зеркало червонец за червонцем, якобы с целью удостовериться, нет ли фальшивых.
– Что ты, что ты, Остафий Трифоныч! – ядовито улыбаясь, сказал Галахов. – У нас без фальши! Вот только сам-то не сфальшивь как-нибудь.
– Я? Я человек в годах, к тому же из предвека верный... У нас в роду испокон века честность жила, а вы... этакое!
Уладив таким манером дело, Галахов на другой день, рано поутру, проводил Остафия в путь, а сам, по договору с ним, выехал в Сызрань. Рунича же послал он к графу Панину в Пензу с донесением, что казак Остафий Трифонов отправился из Саратова на завершение своего обязательства.
Граф Петр Панин двигался на усмирение мятежа медленно и с большой помпой, в Пензе отведено было ему лучшее помещение. При графе – блестящая свита, большой штат канцеляристов всех рангов. Панин – крупный, располневший старик с грубоватым солдатским лицом – встретил Рунича приветливо. Он знал его еще с того времени, когда тот учился в кадетском корпусе, а впоследствии и по турецкой кампании.
– А, здорово, Павлуша! Ну, как дела? Ловите?! Мотри, Михельсон-то скорей вас изловит злодея. Я уж, брат ты мой, только что послал в Питер капитана Лунина... с извещением, что преследуем Пугачева, который степью бежит со своим войском к реке Узень.
Донесение Рунича Панин выслушал внимательно и похвалил, что не отдали Трифонову всех двенадцати тысяч.
– Если сей плут хитрый и скроется куда с тремя тысячами, ему врученными, то не ахти какая будет для казны потеря. А ты вот что, Павлуша... Поезжай-ка немедля назад, к своей команде, да объяви, пожалуй, Галахову, чтоб непременную квартиру он для меня назначил в городе Симбирске. Через три денька и я туда отправлюсь со своим штабом.
Приемная, куда вышел из кабинета высокого сановника Рунич, была полна просителями. На обратном пути, проехав село Нарышкино, он увидел вблизи дороги две виселицы-глаголицы, на коих, умерщвленные, качались два человека.
– Кто же их вешал-то? Пугачевцы? – спросил Рунич.
– Окститесь, барин, – приостановив лошадей и обернувшись к Руничу, с укоризной в лице и в голосе сказал пожилой ямщик. – Пугачевцев-то, кои с батюшкой, в энтих самых местах ныне и помину нет. Да и задавленники-то эти – наш брат, мужик! То, сказывают, «спедитор» какой-то приезжал, офицерик молодой, тутошних мест урожденец, при нем шестеро гренадеров конных. Вот он... и казнил!
Рунич подернул плечами, его в дрожь ударило, он вынул тетрадь и записал:
«Не видав никогда до сего времени страшной сей казни, по законам злого человеческого разума выдуманной, вострепетало во мне сердце и в сильное глубокое погрузило меня уныние».
Не доезжая верст пятидесяти до Сызрани, Рунич неожиданно встретил в одном из селений своего гренадера Кузнецова.
– Ты как тут? – с удивлением спросил его Рунич.
Гренадер ответил:
– Господин капитан Галахов и вся его команда вот уже четвертый день в здешнем селе квартирует.
И в это время, улыбаясь во все лицо, подходит к остановившейся бричке сам капитан Галахов.
– Ну, кричите «ура», – молвил он. – Пугачев пойман! Но... без участия нашего Остафия Трифонова.
Рунич соскочил на землю и, забыв субординацию, бросился на шею к Галахову.
– А я уже распорядился послать поручика Дитриха следом за Остафием Трифоновым, чтобы возвратить его. Посему и здесь сижу да вас поджидаю, – сказал Галахов. – Не далее как с час тому проскакал здесь курьер князя Голицына к главнокомандующему в Пензу с известием о поимке Пугачева.
– Кто поймал? Уж не Суворов ли?
– Доподлинно не знаю... Но, по слухам, предан самозванец своими же, близкими ему атаманами. Его связали и привезли в Яицкий городок.
Вскорости известие целиком подтвердилось: Пугачев был предан атаманами Твороговым, Чумаковым, Федульевым и другими.
Получив извещение о случившемся, Суворов тотчас же двинулся с легким конвоем к Яицкому городку, куда и прибыл почти в одно время с пленным Пугачевым. «Суворов взял Пугачева под свое ведение и распоряжение, не задерживаясь с ним в Яике, и, приказав заготовить кибитку открытую, которую прозвали простолюдинцы клеткою, отправился с ним в Симбирск к графу Панину, куда прибыл граф вечером, в один день с генералом Суворовым».
4
Поручик Дитрих, человек молодой и весьма исполнительный, поскакал следом за Остафием Трифоновым, чрез Сызрань, затем по симбирской дороге, по направлению к Казани.
Все дороги, столбовой большак и прилегающие к нему проселки за какие-нибудь три-четыре дня необычайно оживились. Взад-вперед двигались и в сторону Казани, и в сторону Симбирска сотни, тысячи крестьян на подводах или пешеходью. Крестьяне молодые, старые и подростки-парни. Вид у всех изнуренный, головы понуры, глаза погасли, словно взоры их уперлись в непроницаемый мрак. Нередко попадались партии, человек по пятьдесят, нанизанных на одну веревку, они шли по обочине дороги в одну линию, гуськом. Их конвоировал солдат с ружьем. Иногда встречалась толпа человек в двести-триста, с каждой стороны по солдату. Передний, размахивая штыком, кричал встречным проезжающим:
– Сворачи-ва-а-а-й!
На многочисленных телегах, долгушах, бричках, двуколках, таратайках, запряженных худоребрыми клячонками, под охраной солдат или деревенских старост с блях ами, сидели в несчастных позах мужики, бабы и парни, хмурые, угрюмые, с обветренными исхудалыми лицами, с покрасневшими от слез глазами. Впрочем, взоры иных сверкали огнем непримиримым. А иные даже ухмылялись про себя загадочно, будто говорили: «Ладно, ваш верх, наша маковка!»
Это тысячи крестьян-вольнолюбов, схваченных в армии Емельяна Пугачева, движутся под воинской охраной в Казань да в Симбирск, на суд Секретных комиссий. Суд и расправу будут вершить над иными также по месту их жительства.
Небывалое движение можно было бы с орлиных высот наблюдать по всему взбаламученному краю – от Уральских гор, от вольного Яика, от берегов моря Каспийского вплоть до Петербурга. Толпы, толпы, одиночки, курьеры, всадники, воинские отряды, генералы, офицеры, пушки, барабаны, именитые вельможи в сверкающих лакировкой каретах с золотыми гербами, и где-то под шумок, может быть, уже поскрипывают на двух столбах перекладины, с плеч головы летят.
И где-то в курных овинах, при запоздалой сушке проросших снопов, может быть, слагается уже ночью полная горести песня:
Плетка взвизгнула,
Кровь пробрызнула.
Но еще долгое время и во многих глухих местах потрясенной России будет гулять-разгуливать мстительный пламень неунимающейся вольницы.
Поручик Дитрих догнал Остафия Трифонова, не доезжая до Казани ста верст. Узнав о поимке Пугачева, ловкий притворщик всплеснул руками, закрыл глаза и в радости воскликнул:
– Дивны дела твои, Господи! Ну, слава Богу, что злодей в руках. А кем пойман и выдан, это все едино...
Дитрих и Долгополов с тремя есаулами донцов, которых он взял с собой, повернули обратно. Дорогою Дитрих раздумывал: «Зачем Остафию Трифонову занадобилось ехать к Казани? Ведь прямой путь ему был к Яицкому городку или к Узеням, куда устремлялся Пугачев». Но обратиться к своему спутнику с таким вопросом Дитрих постеснялся.
Решили ночевать в большом селе, не доезжая пятидесяти верст до Симбирска. Кончался сентябрь месяц, ночи держались холодные, но есаулы все-таки пошли спать на сеновал. Поручик приказал им смотреть за лошадьми, чтоб завтра, рано поутру, выехать с ночлега.
Изба, где остановился Дитрих с Долгополовым, была просторная и чистая. Попросили хозяйку сварить курицу. За ужином велись беседы. Плечистый старик-хозяин говорил:
– А мужики нашего селенья все, почитай, дома оставались, не преклонялись к Пугачеву-то... Нас так и прозвали «останцы».
Долгополов был весел, разговорчив, он забавлял молодого Дитриха разными побасенками. Отходя на покой, он сказал офицеру:
– Раз злодей схвачен, нам великого резону нет, чтобы спешить... Можно и подоле поспать... Чегой-то зуб у меня разболелся... Охти мне...
– Нет, уж давайте пораньше, Остафий Трифоныч, – нерешительно сказал Дитрих. – Я и казакам так велел.
– Ну, как знаете, – с раздражением ответил Долгополов. – Кабы не зуб, так я бы...
На другой день, проснувшись довольно рано, еще до свету, поручик Дитрих с удовольствием заметил, что Остафий Трифонов, видимо, пробудился раньше его: место на двух стоявших впритык сундуках, где он лежал, было прибрано.
Дитрих ощупью пошарил трут, сверкач, огниво, закурил трубку. Стало рассветать. Пришла хозяйка, развела на шестке таганок, принялась кипятить воду, готовить гостям яичницу.
– А где же мой сотоварищ? – спросил Дитрих бабу.
– Да, поди, во дворе... Где боле-та...
Дитрих оделся, вышел во двор. Два есаула седлали лошадей.
– А где наш казак, Остафий Трифоныч? – спросил их офицер.
– Мы, ваше благородие, его не видали.
Подошел третий есаул. Он, оказывается, тоже не видал Остафия. Дитрих приказал двоим поискать его по селу, а третьего направил к старосте за лошадьми, чтоб пригнал сюда заказанный с вечера экипаж с тройкой. Затем вошел в избу, стал бриться. Прошло полчаса. Дитрих успел позавтракать. Остафий не являлся. «Что такое?.. Уж не ушел ли он со своим зубом к какому знахарю либо к зубодеру?» – с нарастающей тревогой в сердце подумал поручик. Возвратились есаулы, сказали:
– Обошли мы, ваше благородие, все избы подчистую. Точные приметы его сказывали. Повсюду нам отвечали, что, мол, ни ночью, ни поутру к ним такой казак не захаживал.
Дитрих сразу изменился в лице, выбежал во двор, строжайше приказал сельскому старосте собрать тотчас всех людей и немедля приступить к обыску амбаров, овинов, огородов, полей и перелесков. А сам с одним есаулом поскакал верхом по Казанскому тракту. И по всем селениям, чрез которые проезжал, приказывал он местным сотским и десятским со всем народом искать по приметам скрывшегося яицкого казака.
– Ежели найдете живого или мертвого, берегите его у себя, я обратно мимо поеду. Кто найдет, тот награждение получит...
Дитрих с есаулом доскакали до селения, где был в первый раз задержан Долгополов. Но и здесь беглеца не оказалось. Дитрих сделал те же распоряжения относительно розыска пропавшего важного казака и, поручив следить за этим делом есаулу, сам поскакал обратно. Ни в одном селении беглец обнаружен не был: как в воду канул. Поручик впал в отчаяние: кончилась его служебная карьера, за упущение столь загадочного лица да к тому же с огромной суммой денег шутить не станут, чего доброго, разжалуют в солдаты...
От сугубого отчаяния и скорби в его крови «сделалось страшное распаление», он велел как можно поспешнее везти себя в Симбирск и в дороге умер. Ходили слухи, что несчастный офицер принял будто бы яду.
Тем временем Долгополов успел пробраться на Волгу, договориться с бурлаками за десять рублей тянуть его на попутной посудине до Нижнего Новгорода. И вот он восседает на небольшой барже, нагруженной низовыми арбузами, яблоками, медом, воском и прочими товарами.
Слава те, Христу, кончено опасное лицедейство, он больше не яицкий казак, не пугачевец, он снова купец второй гильдии града Ржева-Володимирова, у него за рукой воеводы и должный паспорт есть. «Да им век не сыскать меня! Там был яицкий казак Трифонов, ныне купец Долгополов. Ужо-ужо обличье себе переменю: парик добуду да усы с бороденкой выскоблю напрочь. Поди узнай тогда. Родная жена трекнется».
Да, все бы хорошо, вот только жаль, что товары-то не его, не Долгополова. Распрекрасно было бы купить по сходной цене эти товары у хозяина – половину за наличные, на другую половину – вексель, затем в Нижнем Новгороде раскинуть палатку да и продавать сии блага земные с большой корыстью. А там, умножив и паки преумножив свои достатки, удариться в керженские потаенные леса – до них от Нижнего рукой подать – к своей братии и сестрам по старозаветной вере, всечестным скрытникам. С деньгами-то можно и хатку себе выстроить, и «малину-ягоду» завести – какую-нито черноокую скитницу, дабы споручней было отмаливать великие грехи свои. В старозаветных книгах пропечатано: «Убо согрешишь, покаешься». А приятней было бы сказать: «Мотри, покаешься, ежели не согрешишь...»
«Ой, согрешу, ой, согрешу», – раздумывает, разжигается в греховных помыслах Долгополов, жмурясь, как кот на сливки, на пригожую молодайку в кумачах, что возле крутится: то кисленького кваску подаст, то сладкой бражки, то моченых антоновских яблочков. Он давно забыл богоданную свою жену, кругленькую Домну Федуловну, что ждет не дождется во Ржеве-городе неверного своего супруга. «Ой, согрешу, ой, согрешу», – бормочет Долгополов и, спустившись вниз, в жилой закуток, наскоро обнимает молодайку, сует ей двадцать две копейки серебром.
А Волга течет себе широкая да вольная. Много в жизни своей она слыхала, много видела, помнит, как первый человек окунулся в ее воды. С тех пор пролетали над ней века, подобно быстрокрылым птицам, и тысячелетия двигались неспешной ступью, как мерные шаги нагруженного верблюда. А она все та же, и то же над ней небо, лишь несколько изменилось ее течение, и прозрачная кровь в ней поусохла, да размножился по ее берегам человек. Научился сей двуногий ловить в ее глубинах рыбу, выдумал огонь, и зачастую несла Волга воды свои чрез сплошной пламень горевших по ее берегам вековых лесов. Стал человек складывать песни, но в песнях тех не было и тени веселья, были тоскливы, походили песни на стон: должно быть, тяжело жилось человеку. Разве что разбойничьи стружки взрежут грудью волжские волны, и зазвучит, зазвучит с них, разнесется по зеленым просторам лихая песня с присвистом, с гиканьем: «Сарынь на кичку!»
Да еще помнит Волга: в тысяча семьсот шестьдесят каком-то человечьем году проплывала в Казань цветущим летом царствующая Екатерина. С разукрашенных императорских барж складно звучали серебряные трубы оркестров, а многочисленные хоры рожечников, подхваченные звонкими голосами певцов, радостно будоражили прогретый солнцем воздух. Императрице и свите ее было весело, а людям, стоявшим по берегам и швырявшим вверх шапки, было грустно: веселый караван, как сказочное привидение, уплывал из простора в простор, вот он замкнулся в розоватых безбрежных туманах, больше никогда не вернется обратно. И была вокруг все та же угрюмая, вся в тоске, вся в жалобе, песня.
Вот она и сейчас надрывно звучит над песками, над зеркальною гладью реки:
Ма-туш-ка Во-о-о-лга,
Ши-ро-ка и до-о-о-лга,
Ты нас ука-ча-а-ала,
Ты нас ува-ля-а-ала!
Это бурлаки, внатуг налегая грудью на лямки, совершают последнюю в этом году путину, тянут встречь воды баржу с арбузами, а на арбузах – плутец Долгополов.
Бурлаки идут, идут... Лохматые нечесаные головы опущены, рыжие, черные и пегие с проседью бороды всклокочены, мускулы во всем теле напряжены до отказа – теченье воды убыстрилось. Кто в новых лаптях, кто в ошметках, а беглый монах – босиком. Холщовые, в три ряда, лямки за лето пропитались потом и грязью, как ворванью. Погода холодная, но людям жарко: поросшие шерстью груди открыты. Идут в ногу, мерно покачиваясь. И в такт шагам чуть покачиваются повисшие руки. Обходят большой, версты за три, приплесок, идут трудно, песок сыпуч, упор ногам слаб, скорей бы на луговину. Их – восьмеро крепостных крестьян пошли от барина на оброк, а девятый – беглый монах. Он голосом груб, глаза у него запьянцовские. Он заводит, все подхватывают:
Ты нас ука-ча-а-ала,
Ты нас ува-ля-а-а-ала,
На-а-шей-то силушки,
На-а-шей силушки не ста-а-ло...
Ноет песня, ноет сердце, скулит душа... Эх, лучше бы гулять не по Волге-матке, а по степям да раздольям с воинством мужицкого батюшки-царя, мирского радетеля. Он ладный укорот давал немилостивым барам, да лихим воеводам, да судьям-грабителям... Где-то он, свет наш, жив ли, здоров ли? Сказывают, быдто схватили его, отца нашего, генералы царские...
Плывет песня, плывут думы, течет похолодевшая вода. Мужицкий сытный праздничек Покров позади остался, стало холодно, по утрам закрайки из стеклянного ледку, а вчерась снежок порхал. Ну, да уж не столь далеко и до Нижнего...
А вот и Нижний Новгород. Долгополов снял картуз, истово покрестился на соборы. В дороге ему удалось оплести нехитрого хозяина, теперь арбузы и весь товар совместно с посудиной – его, Остафья Долгополова.
Он расчелся с бурлаками по-хорошему, лишь малость кое-кого объегорил, нанял сподручного, разбил на отведенном месте торговую палатку и на другой день, в воскресенье, открыл лавочку. День был ясный, в воздухе снова потеплело. Необозримое Заволжье с обмелевшей Окой, с посадами, белыми церквами и голубоватым лесом, уходило на край земли, к далеким горизонтам.
Над похолодевшей водой, плавно стремившейся к востоку, кой-где курились кудрявые завитки тумана, с ленивой медлительностью пролетали белые чайки. По берегам, возле Нижнего, и там, в заречной дали, грудились баркасы, огромные баржи, каюки и прочие посудины. На них копошились человечки с шестами, арканами, снастями, торопились ставить караваны судов на зимовку. Всюду разносились деловые выкрики, команды, ругань, песня, тягучая «Дубинушка». Взад-вперед сновали челны да лодки.
Народу на базар подвалило много. Арбузы шли ходко, всяк знал, что это последняя с понизовья партия. До обеда было продано Долгополовым больше тысячи арбузов и двести пудов антоновки... Да как еще продано-то!.. С изрядным барышом.
– Эй, калашник! Эй, сбитеньщик! Давай сюда! – звал-кричал проголодавшийся купец и, обратясь к подручному: – А ты, Ванюха, шагай в трактир, порцион стерляжьей селянки принесешь да поджаристых мясных расстегайчиков парочку.
Подходили, подъезжали покупатели, конные и пешие. Товар убывал, деньги прибывали. Вот подъехали двое конников: полицейский чин с бляхой на картузе, а другой – какая-то приказная строка. Слезли с лошадей, подошли к палатке.
– Пожалуйста, господа покупатели! – сняв картуз, поклонился Долгополов. – Не арбузы, а сахар! Господин воевода сразу сто штук купил, а господин губернатор – генерал Ступишин – двести пятьдесят...
– Ладно, – сказал приказный и наморщил приплюснутый с бородавкой нос. – Мы у всех документы проверяем. А ты новый. Ну-тка, покажи паспорт.
– С полным нашим удовольствием-с... Вот-с паспорт, а вот...
– Ты кто таков, откудова?
– А я – ржевский купец Остафий Трифоныч Долгополов, со многими купеческими фирмами дела веду.
– Значит, ты Долгополов? – спросил легким голоском приказный, утыкая с бородавкой нос в пропотевший паспорт.
– Истина ваша, – Долгополов.
– Из Ржева-Володимирова?
– Из богоспасаемого града Ржева-Володимирова...
– Ну, так вот мы тебя-то и ищем, – легким голоском продолжал приказный и, обратясь к полицейскому: – Пантюхин, хватай его, вяжи.
Глаза Долгополова закатились под лоб, верхняя губа сама собой задергалась, весь затрепетал он.
Со всего берега сбегался на происшествие народ.
А разгадка такова. В личном докладе главнокомандующему Панину о побеге «яицкого казака» майор Рунич между прочим выразил некую свою догадку, однако не придавая ей особого значения: догадка и догадка.
– Как-то в пути я обратил внимание, – говорил Рунич, – что казак крестится двуперстием. Я спросил его, не старозаветной ли он веры? «А как же! Ведь у меня во Ржеве... – Он вдруг замялся, потом поправился: – Ведь у меня в Яицком городке даже домовая часовня есть...»
Граф Панин нашел эту обмолвку казака весьма существенной, и во Ржев тотчас поскакал курьер. При опросе ржевских жителей оказалось, что действительно купец Остафий Трифонов Долгополов, человечишка плутоватый и неверный, еще по весне прошлого года выехал якобы в Казань по каким-то торговым своим делам да с тех пор, вот уже полтора года, и глаз домой не кажет. Жена его, обливаясь горькими слезами, подтвердила то же самое.
Курьер возвратился. Панин выпустил и повсеместно разослал строгий приказ о задержании преступника. Впоследствии Панин говорил Руничу:
– Вот видишь, Павлуша... сказано: «Слово – не воробей, выпустишь – не поймаешь». А вот мы зато по одному выпущенному слову не только воробья, а целого стервятника поймали.
В ноябре Рунич был командирован в Петербург. А оттуда помчался курьером к фельдмаршалу графу Румянцеву в Могилев, что на Днестре.
Отправляя его в путь, граф Григорий Александрович Потемкин, передав Руничу три пакета, сказал:
– Два от государыни, один от меня лично. Государыне угодно, чтоб ты наедине объяснил Петру Александровичу со всею подробностью все происшествие пугачевского возмущения. – И, прощаясь, промолвил: – Тебя там многие и о многом будут расспрашивать, ты говори: «Все наше, и рыло в крови».
В начале января Рунич представился фельдмаршалу. Тот обошелся с молодым офицером весьма любезно.
– Вы нас всех весьма обрадовали своим приездом, – сказал он, – ибо мы вот уже два месяца не имеем из Петербурга никаких известий. Вы отобедаете с нами за нашим солдатским столом. Вы имеете повеление наедине нечто мне пересказать? – спросил фельдмаршал, просмотрев бумагу Потемкина.
– Да, ваше сиятельство.
Румянцев пригласил за собою Рунича в спальню и закрыл дверь. Он был в халате. Такой же крупный, щекастый, слегка курносый, с высоко вскинутыми бровями, фельдмаршал после мучительной задунайской лихорадки сильно сдал. Его лицо, вместо обычно цветущего, было болезненное, желтое.
– Я от своей хворобы еще не совсем оправился, – проговорил он, садясь в кресло.
Рунич чинил фельдмаршалу обстоятельный доклад о пугачевском движении, ликвидации мятежа, о привозе Пугачева в Москву.
Фельдмаршал не сделал по докладу ни одного замечания и не высказал никакого мнения. Но когда Рунич рассказал о происшествии с Долгополовым, фельдмаршал улыбнулся.
– Поверите ли вы мне, что я сему негодяю прорекал, что будет повешен?
Услышав эти слова, Рунич пришел в замешательство. Фельдмаршал сказал:
– Не удивляйтесь. Помню, очень давно, лет тому с двадцать пять, как не боле, наш Воронежский полк квартировал во Ржеве-Володимирове. Я тогда молодым офицером был и снимал комнату у Трифона Долгополова, купца. Он в достатке жил, и мне было у него тепло. И вот, помню, этот самый Осташка, парень лет шестнадцати-семнадцати, такой ухорез был, такая бестия, что страсть!.. Всякие городские сплетни, все новости, даже что у нас в полку делалось, он, арнаут, вперед всех узнавал. Дознавшись о столь великом его пронырстве, я часто говорил его отцу: «Ой, береги ты своего Осташку, по его затейливому уму, смотри, попадет он на виселицу». А отец с матерью, глядя на своего недоросля, только веселились да радовались.
Румянцев подошел к столику, отхлебнул настоя лихорадочной корки «хина-де-хина» и сказал, указывая на разложенные на столе снадобья:
– Вот видите, сколько мне всякой дряни наши «людоморы» насовали: тут и базиликанская мазь, и мушки гишпанские, и перувианская корка. Пичкают всякой дрянью, а толку нет... Ну, так вот. Дивлюсь, прямо-таки дивлюсь, как этого ракалью в Петербурге-то не могли раскусить, до императрицы допустили... Ведь он был в Питере винным откупщиком, затем банкротом сделался и сбежал. Это случилось не более как лет семь тому, – я слышал, живя в Глухове, быв правителем Малороссии... Вот прохиндей, вот так прохиндей!!
...Сей разговор происходил 10 января 1775 года, в день казни в Москве Емельяна Пугачева.
К О Н Е Ц
notes