6
В ночную пору, когда Долгополов, похрапывая, спал, плеча его коснулась чья-то крепкая рука.
– Восстань, Остафий, – тихо, но внушительно сказал старик Титов. – Обряжайся, едем в Рогожскую часовню, соборное бдение у нас тамотко. Велено тебе быть...
По темной Москве ехали долго. Ледяным морозцем сковало грязь. Кой-где колеса тарахтели по деревянному из накатника настилу. Ночная Москва тиха. Разве-разве какой гуляка прокуролесит с тоскливой песней, пока не свалится где-нибудь на куче навоза и, ядрено обругавшись, не заснет. Да у кабаков то здесь, то там гуднет-расшумится драка с поножовщиной, с диким криком: «Спасите, режут!»
Опаски ради у старика Титова меж коленями трехфунтовая на веревке гиря, а в передке у толстозадого кучера-богатыря под рукою безмен. Но, слава Богу, странствие завершено благополучно.
Рогожская часовня чернела неуклюжей горой. Огней не видно, окна снаружи закрыты ставнями, чтоб не было блазну людям. Старик Титов постучал трижды в дверь.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас.
– Аминь, – ответил изнутри голос, и обитая железом дверь отворилась.
Горело паникадило, топились изразцовые печи, было тепло, душно, пахло воском, ладаном, овчинами. Остафий Долгополов торопливо закрестился и отвесил четыре поясных поклона; восседавшему на кресле, спиной к алтарю, лицом к народу, благообразному седому старику в скуфейке и с лестовкой в руке, затем вправо-влево и назад сидевшему на скамьях и на полу народу. Здесь на ночной совет были собраны надежнейшие старообрядцы, старики.
– Друже Остафий! – окончив совещание, строгим голосом проговорил, обращаясь к Долгополову, раскольничий протопоп Савва. – Мы известны, собрался ты в Казань-город по торговым делам своим. Мы радеем о душе твоей и бренных телесах твоих.
Долгополов, смутясь, молчал. На византийского письма иконах сияли ризы в дорогих каменьях. Старцы, шевеля белыми бородами, широко зевали, закрещивая рты.
– Может статься, – снова заговорил Савва, – встретишь ты в скитаниях своих старца Филарета с Мечетной слободы, что на Иргизе-реке. Был он допрежь из московских купцов второй гильдии, мелочную торговлю вел, а теперича, соизволением Божиим, игумен. А не его, так, может, Гурия встретишь, тоже скитский старец с Иргиза, а допрежь был нижегородским купцом Петелиным...
– Я, святой отец, не токмо в Казань, а и подале правлюсь, – перебил Остафий протопопа Савву. – А куды, о том желательно, отец, перемолвиться в тайности с тобой.
– Изрядно хорошо, – ответил Савва и, восстав с седалища, вошел вместе с Долгополовым в предстанье алтаря.
– По тайности, сокровенно глаголю тебе, отец всечестной, – зашептал Долгополов, – чаю я повстречать самого батюшку Петра Федорыча...
– Сие ведомо мне... – При тихом сиянье огоньков Долгополов заметил, как седобородое, с румянцем, лицо старика заулыбалось. – Езжай, езжай, – зашептал он жарко, – толкуй государю: мол, евонное знамя голштинское добыто в Ранбове нашим старанием через великий подкуп... И послано то знамя голштинское в царское становище с неким знатным ляхом Владиславом. Подержи, Остафий, сие в памяти... Можешь?
– Завсегда могу, памятью Бог меня взыскал.
– Клянись – нижй под пыткой, нижй при смертном часе никому не поведаешь тайны сей, как токмо государю, – возвысил старец голос, и глаза его засверкали. – Клянись!
– Клянусь!
– Стань на колени... Клянись пред святым Евангелием и крестом Господним...
– Клянусь, клянусь! – преклонив колена и воздевая десную руку, восклицал купец.
Вынув из-за пазухи записку, старец передал ее поднявшемуся Долгополову.
– А сию грамотку сокровенную отдай Гурию алибо Филарету с рук на руки. Послание изображено цифирью, ключ к пониманию вестен им.
Тут загудел колокол к заутрию, и Савва рек:
– Изыдем, чадо, к братии, сотворим молитву... А государю молви: старозаветная Москва ждет его и сретение ему готовляет.
И они вышли к народу.
Беседой с протопопом Долгополов был ошеломлен. Сердце его билось, мысли путались. Вот так чудеса в Москве!
Дома старик Титов секретно сказал ему:
– Токмо, чур, не обидься, Остафий. Гадала наша община денег тебе вручить для государя, да я, грешный, отсоветовал: зело легкомыслен ты и весь в мечтаниях. Уж не прогневайся, Остафий.
На другой день Остафий Трифонович купил в долг у знакомого купца Волкова красок на триста восемьдесят рублей, а все свои деньги, серебро и медь, поменял на золотые империалы и зашил их в штаны и шапку. В шапку же зашил и тайную грамоту протопопа Саввы. А с обеда выехал в путь с целым возом красного товару, что взял у купеческого сына Серебрякова.
В конце апреля Русь зазеленела, одевались листвой деревья и кустарники, звенели жаворонки над полями, вовсю палило солнце, дороги подсохли, товары Долгополова помаленьку убывали, деньги прибывали, ехать становилось все веселей, все легче.
Давно ж вернулся из Троице-Сергиевой лавры Сила Назарыч Серебряков с женой и дочерью. Вернулся в Москву человеком безгрешным, омыв душу в святоотеческой лавре слезным покаянием, и в первый же день нагрешил с три короба. А дело было так. Купеческий сын Митрий Силыч, похваляясь успехами торговых дел в отсутствие родителя, сказал отцу о доброй сделке с фабрикантом Твердозадовым. Взглянув на подпись в документах, Сила Назарыч с суровостью спросил:
– Это чья рука?
– Фабриканта Твердозадова, тятенька.
– А пашпорт глядел у него?
– Нет, тятенька, поопасался стребовать...
Тут Машенька вовремя ввязалась:
– Они даже у нас трапезовали...
– Молчать! – топнул на нее Сила Назарыч. – Ишь ты, растопырилась с брюхом-то со своим... Пошла вон! – И, обратясь к растерявшемуся сыну: – Каков он из себя?
– Шуба с бобровым воротником, прямо тысячная шуба. А сами они, тятенька, не вовся большого росту, худощавые, с бородкой, лицо рябое.
– Твердозадов-то худощав? Дурак ты, черт... Да у Твердозадова спинища – как этот шкаф, и росту, почитай, сажень...
– Да ведь он же в Москве сроду не бывал, тятенька.
– Зато я у него во Ржеве-городе бывал. Эх ты, дубина стоеросовая! Жулику товар продал! – заорал косоглазый и тщедушный Сила Назарыч, уцапал с горсть кудри широкоплечего Митрия, стал с ожесточением мотать его голову во все стороны, ударяя кулаком то по скуле, то по загривку.
Митрий Силыч, могший одним щелчком убить папашу, даже и не пытался вырываться, только молил:
– Тятенька, простите великодушно... По молодости по моей... Васька меня уверил...
Хозяин разбушевался, сшиб ладонью блюдо с пирогом, схватил нагайку, опоясал ею сына, побежал пороть сноху, что принимала с честью жулика, но был схвачен женой своей:
– Машенька на сносях, дурак плешивый!
Хозяин ударил жену по щеке, грохоча подкованными сапогами, сверзился по внутренней лестнице в «молодцовскую» и таки порядочно измордовал кудряша-приказчика. Утомленный столь резкими и многими движениями, лег спать, бормоча:
– Господи, прости ты мое великое прегрешение... Вот тебе и лавра...
А как назначена была после Пасхи свадьба его дочери Клавдии и поручика Капустина, то он и положил в мыслях – оба темных документа на две тысячи всучить будущему зятю в приданое за дочерью совокупно с наличными деньгами: зять – человек военный, с кого надо и не надо взыщет денежки свои.
Долгополов все ближе и ближе подавался к Волге. Примечал, что настроение крестьян в деревнях не больно-то спокойно: крестьяне стали дерзки, на улицах гуртовались кучками, перешептывались, а то и громко говорили: вот и к нам-де скоро припожалует царь Петр Федорыч, велит всех дворян передавить, а землю мужикам отдаст. Долгополов всячески поддакивал.
Как-то в селе Троицком черномазый парень, покупая шелковый для кисета лоскут, посверкал на Остафия острыми глазами, молвил:
– Торгуй, торгуй, купец, да поскореича, а то нагрянет царь-государь, еще неизвестно, будет ли миловать торговых... Тоже кровушку-то нашу ладно высасываете, сальные пупы!
Толпа поддержала парня недобрым смехом. Долгополов наскоро задернул воз дерюгой и с шуткой, с прибауткой тронулся на большак, на главный тракт: там все-таки воинские разъезды рыщут, на мужиков наводят страх.
Однажды застиг его в лесу вечер, быстро смеркалось, дождь накрапывал. Навстречу – ватага крестьян, все – вполпьяна. За кушаками топоры, в руках дубины, у иных за голенищами ножи, за спиной смотанные кольцом веревки. Долгополов заорал вознице:
– Гони!
Лошади помчались. Внезапно схваченный веревочной петлей, Долгополов, под дружный смех толпы, перелетел вверх пятками с воза на дорогу. Едва встал, его мотнуло в сторону, кой-как скинул с шеи петлю, слезливо сморщился и захныкал, повизгивая щенячьим, с подвойкой, голосом: «Ой, ой, ой...»
Перед ним всплыл, как медведь, грозный солдат с ружьем, в лаптях, усищи сивые, горбатый нос разбит.
– Кто такой? Кому служишь? – сурово спросил солдат и стукнул ружьем в землю. – Государыне али государю?.. Держи ответ.
Взирая на солдата, как на своего избавителя от пьяных живорезов, Долгополов воскликнул:
– Вестимо – благочестивейшей государыне Екатерине! – и отвесил солдату поясной поклон.
– Ребята, вешай торгового по указу его величества императора Петра! – скомандовал набежавшим мужикам.
Душа Долгополова наполнилась ужасом, он пал на колени, завопил:
– Вру, вру, вру... Ей-Богу, вру! Со страху я... Петра Федорыча законным государем почитаю! А от Катьки давно отшатнулся... Она, ведьма заморская, извести хотела государя нашего, да Бог...
– А-а-а, – перебил солдат и в свирепой улыбке оскалил зубы. – Слыхали, ребята, поносные речи на государыню Екатерину Алексеевну?.. А подайте-ка сюда, ребята, нож повострей, пороху на эту гниду жаль тратить...
Мужики весело заржали. Долгополов затрясся, окинул толпу отчаявшимся взором, прошамкал, утирая слезы кулаком:
– Братцы, сударики! Да кто же вы сами-то? Сами-то вы за кого – за Петра Федорыча Третьего алибо за государыню Екатерину?
– А тебе пошто знать?
– Ах, братцы... за кого вы, за того и я...
Ватага еще пуще заржала.
– Братцы, я человек покладистый, я добрецкий человек, я вам, братцы, каждому на рубаху самолучшего канифасу оторву... Дарма!..
– Да мы и сами возьмем... В долг... Поди, поверишь? Ребята, хватай! – И толпа, пыхтя, бросилась к возу. Впереди всех бежал солдат в лаптях. – Токмо на саван, ребята, оставьте старичонке-то. Ха-ха!
Хлынул дождь. У воза жадная свалка началась. Долгополов, спасая жизнь, невидимкой юркнул в гущу леса. «Грабьте, грабьте, сволочи, товару там безделица, да не шибко дорого он и достался-то мне...» – мелькало в мыслях беглеца. Он утекал куда глаза глядят, прислушиваясь к драчливым крикам полухмельной ватаги. Пробежав с полверсты, он изнемог, пал в густой ельник, затаился. У воза делили его товары, орали, мордобой шел, вот раза два из ружья пальнули, и все смолкло.
– Батюшки, – не своим голосом, как настигаемый волками заяц, пропищал Долгополов. – Батюшки! Шапка! Шапку потерял...
Он вскочил, схватился за виски, хотел бежать, однако ноги сдали, и он снова упал в ельник и, хныкая и боясь громко кричать, давился слезами и повизгивал: ведь в шапке-то зашито, почитай, все его богатство, паспорт там, скрытная бумага протопопа Саввы... Боже мой, Боже мой, что же ему делать? Он сообразил, что шапка свалилась, когда его сдернули с телеги. И, выждав время, пошел к тому месту, где должен стоять воз.
– Максим! Максим!.. – кричал он и прислушивался, не ответит ли возница. Но отовсюду тишина. Тьма сгущалась. Шел, шел, натыкаясь на деревья, звал Максима, творил молитву, сворачивал то вправо, то влево, то забирал назад, вконец закружился, потерял остатки сил и, внутренне раздавленный, сел на пень. Рукой ограбленного скряги он прощупал зашитые в штаны империалы, освидетельствовал все тайные и явные карманы, в них серебро и медяки. Тут скаредные мысли поослабли, от сердца отлегло, и Долгополов только в этот миг осознанно почувствовал себя в неминуемой опасности: разбойники, глухая ночь и лес дремучий, набитый медведями, волками, лешими. Узенькие глазки его расширились навстречу страху и стали круглы, как у филина, слух обострился, душа сжалась. Долгополов сроду не бывал в ночном лесу и со всех сторон ждал на свою голову погибели.
– Максим! Макси-и-им! – неистово взывал Долгополов. Эхо звонко гудело во всех концах. Ответа не было. Дождь давно перестал, ночные ветерки шумели по верхушке леса.
Мало-помалу успокаиваясь, купец начал подремывать. «Нет, спать не можно, черти замучают, лесовик придет – душу вынет...» Покряхтывая и разминая поясницу, он встал, отломил сук, обвел им по земле вокруг себя черту, приговаривая: «Бог в черте, черт за чертой», – опять сел на пень, окрестил воздух со всех четырех ветров, затем вяло позевнул, голова его упала на грудь. Засыпая, он вдруг услыхал: «Максим, Максим!» – будто спустя большое время передразнили его. Он открыл глаза и во весь голос закричал:
– Макси-и-им!.. Я ту-та-кааа!!!
Только эхо сонно пробубнило, и никто не ответил Долгополову. Он слабо удивился, но испугаться не успел: глаза его опять смежились, все исчезло вокруг.
Глава II
Месть муллы. Падуров и другие. Конец Яицкого городка. Полудержавный властелин
1
Узнав, что Пугачев оставил Берду и принял путь к Переволоцкой крепости, князь Голицын приказал подполковнику Бедряге эту крепость занять и выслать разъезды к крепости Ново-Сергиевской. А Рейнсдорпу было предписано наблюдать за всем течением Яика и занять войсками слободы: Бердскую, Каргалинскую и Сакмарский городок. Но, под впечатлением неудач во время осады, Рейнсдорп продолжал находиться в бездействии и приказа в полной мере не исполнил. Даже Берда не была занята его войсками. Пугачев этой оплошностью губернатора впоследствии воспользовался.
Пройдя верст пятьдесят от Берды, он вдруг встретил до тридцати человек лыжников из разведки Бедряги. Это испугало Пугачева.
– Нет, други мои, – сказал он, – этим местом нам не пройтись, видно, и тут у них много войска, как бы не пропасть нам всем.
Повернули назад, опять в сторону Оренбурга. Шли не быстро, потому что дороги были убойные: то раздрябшие сугробы, то по колено коням грязь. Бросили три пушки для облегчения. Лица спутников Пугачева были грустны. Желая как-нибудь подбодрить людей, он сказал вполусерьез-вполушутку:
– Если нам в здешнем краю не удастся, пойдем, детушки, прямо в Питенбург. Чаю, наследник мой, Павел Петрович, нас встретит там...
Атаманы упорно молчали. Их дюже удивили такие несуразные о Петербурге речи. Всей армией ночевали на хуторе проводника казака Репина.
Снег быстро таял. Всю ночь с крыш дружная капель била. По оврагам бежали мутные шумливые потоки. Полным ходом шла весна.
Пугачевцы сознавали, что они почти со всех сторон окружены голицынскими отрядами.
– Теперича мы, Петр Федорыч, словно бы в шашки с Голицыным играем, – через силу улыбаясь, сказал Шигаев. Они сидели в хате за столом, ели кашу. – Как бы нас с тобой, батюшка, в нужник не запер Голицын-то...
– Не моги ты, Григорьич, об этом и думать, – угрюмо возразил Пугачев. – Лучше прикинем-ка, детушки, куды теперь пойдем.
– Пойдем в Каргалу, Сакмару ды на Яик. А с Яика спустимся на Гурьев городок, там добудем провианта, – отвечали ближние.
– Да можно ли отсидеться-то в Гурьеве? – усомнился Пугачев.
– Конешно дело, долго там сидеть несподручно будет, – отвечали атаманы.
– Я бы вас на Кубань провел, – задумчиво сказал Пугачев, – да теперь как пройдешь? Крепости, мимо коих идти, врагом заняты, в степу еще снега, да и провианту маловато у нас... Пожалуй, и не пройдешь таперь...
Никто не знал, куда идти, как от беды спасаться. Падуров тоже играл в молчанку. Он мрачен наособицу, он не может разыскать свою Фатьму. Куда она запропастилась? Нет ни Фатьмы, ни ее брата джигита Али, ни Шванвича... Неужели они все трое остались в Берде? Неужели угодили в полон к Рейнсдорпу?
Бывший в хате башкирский атаман Кинзя, видя замешательство пугачевских атаманов, спросил Пугачева чрез переводчика Идорку:
– Куда вы, государь, нас ведете и что думаете делать?
– А веду я вас в Сакмарский городок, либо в Каргалу, либо еще куда подале... Пробудем там до весны, а коль скоро дождемся хорошего времени, поведу я свое воинство на Воскресенские Твердышева заводы.
Кинзя вдумчивыми глазами воззрился в похудевшее лицо Пугачева и бодрым голосом сказал:
– Ну, ежели вы на заводы придете, в нашу Башкирь, я вам чрез десять дней хоть десять тысяч своих башкирцев поставлю, конницу.
– Благодарствую, Кинзя Арсланыч, спасибочко тебе!.. Верный ты, – растроганно сказал Пугачев, и на его душе несколько потеплело, но брови были все так же хмуро собраны над переносицей.
Он тотчас приказал Падурову и Почиталину написать воззвание к башкирскому народу. И письмо князю Голицыну.
– Пускай князь пораздумает, с кем воюет, супротив кого идет, – приподнято говорил Пугачев, силясь произвести впечатление на ближних. – Да не забудьте, господа писаря, напомнить ему, что, мол, отцы и деды его верой и правдой служили моим приснопамятным предкам.
Уходя спать, Пугачев уже который раз подумал: «Где-то Овчинников мой, да Горбатов офицер с Перфишей? Да в добром ли здоровье верный мой старик Павел Носов?»
26 марта Пугачев с войском был в Каргале, он занял ее без боя, так как Рейнсдорп и не подумал прислать туда воинский отряд. Емельян Иванович с большим сожалением узнал об аресте здесь Хлопуши. Он приказал атаману Мусу Улеева и всех каргалинских старшин насмерть переколоть, дома их сжечь.
Две красавицы татарки – Улеева и Абрешитова, крепко любившие «бачку-осударя», принимавшие его у себя и приезжавшие погостить к нему в Берду, умоляли Пугачева помиловать их мужей – сотника и атамана. Но Емельян Иванович в раздражении сказал им:
– Ваши мужья – не люди, а собаки! Они, изменники, наипервейшего слугу моего погубили – Хлопушу.
Учиня быструю расправу, он поставил в Каргале начальствовать Тимофея Мясникова, при нем оставлено было 300 человек башкирцев и крестьян. Наконец-то и краснощекий Тимоха, приятель Зарубина-Чики, в большие начальники попал.
В тот же день Пугачев занял Сакмарский городок, а так как провианту в армии было маловато, он послал Творогова в Берду: «Авось чего ни то там сыщешь».
Творогов взял с собой отряд конников в тысячу человек. Пред его отъездом в путь подошел к нему озабоченный Падуров и спросил:
– Когда ты свою Стешу отправлял домой, не заприметил ли Фатьмы, не увязалась ли она за твоей жинкой?
– Нет, Тимофей Иваныч... За суетой и ни к чему мне было... Не до баб теперь.
Творогов быстро налетел на Берду, захватил в плен немногочисленную команду Рейнсдорпа, добыл провианта, но, приметя, что к слободе подступает авангард Голицына, вернулся в Сакмару. На обратном пути пристали к нему Али и Фатьма на своих конях. Невзирая на весенние, радостные дни, Фатьма с опечаленным сердцем и тоской в глазах ехала к своему Падуру.
– А где Шванвич? – спросил Творогов.
– Мы искали его, нету, – ответил Али и переглянулся с сестрой.
Губернатор Рейнсдорп, чтоб как-нибудь оправдать свое ротозейство, в донесенье по начальству сообщил, что вчерашнее нападение на Берду было произведено «злодеями» под прикрытием густейшего тумана: «Внезапну подкрались и ударили». Но член-корреспондент Академии наук Рычков рад был случаю поглумиться над Рейнсдорпом. В дневнике он записал: «Могло статься, что в оной слободе был густейший туман, но в городе во весь сей день никакого тумана не было».
Тем временем князь Голицын отправил для преследования Пугачева крупный отряд полковника Хорвата. Сам наступая из Татищевой, Голицын оставил в этой крепости Мансурова, предписав наблюдать, чтоб «злодей» не мог пробраться к Яику, а затем, ежели зимний путь допустит, идти ему, Мансурову, на Яик.
Хорват вскоре занял Берду и донес Голицыну, что Пугачев снова успел скопить себе силу, к нему на помощь прибыли до двух тысяч башкирцев и присоединилось много «отчаянной сволочи», что «злодей» с пятитысячным войском, набрав провианта и фуража, сидит в Сакмарском городке (в двадцати верстах от Оренбурга) и намерен защищаться.
Князь Голицын принял нужные меры. Он 31 марта занял Берду и с небольшим конвоем и свитой пышно въехал в Оренбург как триумфатор. Его прибытие приветствовалось колокольным трезвоном, пушечной пальбой и радостными криками обывателей.
Повернись судьба иначе, и, может быть, многие горожане, казаки и солдаты с еще большей торжественностью, с еще большим рвением встречали бы Емельяна Пугачева.
Дворянством, начальством и купечеством был дан Голицыну обед. Разговоры кружились возле событий последнего времени, возле непомерных трудностей пережитой Оренбургом блокады. Коснулись также театра военных действий в Турции. Но Голицын, к сожалению, ничего нового о войне не знал, так как давно не получал оттуда известий; может быть, письма, ему адресованные, где-нибудь путаются по оренбургским и башкирским просторам. После обеда в гостиной губернаторского дворца подвыпившему, как все гости, князю Голицыну был представлен в виде курьеза собравшийся уезжать в свой Курск купчик Полуехтов. Довольно живо, с потешными ужимками, то размахивая руками, то почесывая за ухом, он рассказал князю о своей схватке со «злодеями», о поездке к Пугачеву и страшном разговоре с ним. Слушая его, развеселившийся князь, а за ним все гости немало смеялись.
– А господин Пугачев-то, смотрите-ка, остроумец изрядный, – говорил князь и обратясь к купчику: – Так кто же вы теперь, Полуехтов или Полуухов?
– Ухи целы, ваше сиятельство... Стало, я, как и допрежь, Полуехтов, – захлебываясь, бормотал купчик.
– Герой, ваше сиятельство!.. О! Герой! – восторгался Рейнсдорп. – С одной крюшка, ваше сиятельство, инсургентов прогонял!
Князь поднялся, снял со своей груди золотую медаль, повесил ее на грудь задохнувшегося от внутреннего трепета купчика и обнял его, сказав:
– Носи с честью, молодой человек, такие люди, как вы, отечеству нашему на пользу.
Первого апреля, в два часа утра, Голицын двинулся из Берды. Приближаясь к Каргале, князь узнал, что ему навстречу выступили из Сакмарского городка Пугачев с двумя третями своего войска.
Каргала с окрестностями находилась среди Губерлинских гор, в местности, изборожденной высокими сопками, глубокими рвами и дефилеями, что создавало весьма большое преимущество для обороны и невыгодные условия для наступления. Пугачев приготовился к защите своей сильной позиции и на «самонужном» возвышенном месте выставил батарею из семи орудий.
Когда показался головной сводный батальон капитан-поручика Толстого и конный отряд подполковника Аршеневского, дружно загремели пугачевские пушки. Однако умелая атака воинских отрядов принудила пугачевцев бросить свои позиции и начать отступление. Они отступили на три версты к лесопильной мельнице, что на реке Сакмаре, между Каргалой и Сакмарским городком.
Голицын, осмотрев местность, намеревался разгромить здесь противника. Он приказал выставить орудия на господствующей над местностью высоте. Пугачев тоже довольно искусно расставил свои уцелевшие пушки, но у него было слишком мало зарядов. Он предвидел опасность поражения от голицынских испытанных и приноровившихся к боевой обстановке солдат. Пугачевская толпа, в особенности башкирцы и часть вновь примкнувших крестьян, точно так же взирала на многочисленного, хорошо вооруженного врага с внутренним шатанием.
И действительно, после нескольких удачных выстрелов голицынских пушек среди пугачевцев возникло замешательство.
Пугачев скакал по рядам своих войск, зычно кричал с коня:
– Грудью, детушки! Не трусь! Стой на месте!.. – но в его голосе уже не слышалось разжигающего задора.
Суетились в своих частях и Падуров с Почиталиным, и Жилкин с Горшковым, и Максим Шигаев.
«Ну до чего жаль, что нет Овчинникова», – скучал сердцем Пугачев.
Сердце Фатьмы было тоже неспокойно. Вместе с братом своим Али она в боевом полку оренбургских казаков Тимофея Ивановича Падурова. Ей чудится близость чего-то недоброго. Она с тревогой поглядывает в сторону своего Падурова... Почему у него такое, совсем темное, лицо, и усы обвисли, и чуб спрятан под мерлушковую шапку, и помутившиеся, словно пьяные, глаза? Скверно на душе у Фатьмы.
За Емельяном Пугачевым скачет Ермилка, у него в поводу – три заводных коня «на всякий случай для батюшки, он – Бог с ним – хоть и не толст, да дюже грузен – как из железа сбит, под ним любой конь заживо зашатается».
Меж тем бой крепнет, входит в силу. Голицынская картечь как градом стегает по пугачевцам. Вот засвистели ядра. Оробевшая толпа, теряя убитых и раненых, то здесь то там кидается врассыпную, но, воодушевляемая личной отвагой Пугачева и полковника Шигаева с Падуровым, вновь овладевает собой. Оренбургские и яицкие казаки спешились. Засев за огромные камни, хоронясь за деревья, они метко отстреливаются, сшибая наступающего врага. Но враг упорно движется вперед. И всюду гремит, раскатывается солдатское «ура».
Стремясь отрезать отступление противника, голицынские гусары спешат охватить фланги пугачевцев. Заметив это, казаки всполошились: они срываются с мест и, вскочив на коней, готовятся утечь подальше. Вскочила в седло и Фатьма. Ее конь храпит и кружится. Фатьма бьет его нагайкой, а сама все ищет взором то место, где пестреет боевое знамя, где носится с Ермилкой одетый в простое платье государь.
– Казаки! Вперед! Не робей! – размахивая саблей, командует с коня Падуров.
Казаки выхватывают сабли, берут на изготовку пики, кричат воинственно «ги-ги-ги!». Но под ударами вражеской картечи, не принимая боя, отступают. Падуров растерялся. Чтоб не остаться в поле одному, он и сам по необходимости устремляется вперед за казаками, за Фатьмой. Вдруг он с удивлением усмотрел, что среди гусар, наступающих на левый фланг, рыщет стая татар, а с ними седобородый, с желтым иссохшим лицом старик с поднятой в руке кривой турецкой саблей. Рядом с желтолицым громоздится на коне тучный мулла с белой чалмой на голове.
– Глянь, Падур! – прокричал испуганно Али. – Мулла с купцом... Ой, алла-алла, они Фатьму ищут...
– Не государя ли?
– Нет, Фатьму!.. Давно ее ищут... Худой дела... – И Али, взмахнув локтями, поскакал.
Бой еще не сломился. По заснеженному полю, по увалам и сопкам туда и сюда, вправо и влево, вперед и назад снуют пугачевцы и голицынцы. И непонятно было, где свои, где чужие, – все смешалось.
Еще немного, и под жестким натиском голицынцев, под грохот их пушек пугачевское воинство ударилось в бег к Сакмарскому городку.
Чувствуя, что оробевшую толпу ничем нельзя уже остановить, Пугачев скакал среди отступающих и в гневе голосил:
– Гей, гей! Гуртуйтесь в городке! Не допускай злодеев! Кроши их!..
Отделясь от толпы, он поскакал с Ермилкой и небольшой охраной на правый фланг, чтобы ободрить оборонявшихся там уральских работников и казаков.
Гусарский офицер-рубака, ткнув нагайкой в сторону мчавшегося вдали Пугачева, заорал своим:
– Лови Пугачева! Кто словит – десять тысяч!
И вот изюмские гусары, сминая кусты, топча бегущих мужиков, поскакали напересек Пугачеву.
– Государь! Эвот государь! – вырвавшись из перелеска с горстью храбрецов-казаков, пронзительно закричала Фатьма. – Спасай бачку-государя!..
И кучка смельчаков помчала за нею наперерез скачущим гусарам. Татарка потеряла шапку, длинные косы ее плескались по спине, в сильной руке сабля.
А позади нее, догоняя сестру, спешил молодой джигит Али. Его конь то вязнет в сугробе, то выпрастывается на притоптанное место. Али бьет его плетью, надрывается в крике:
– Фатьма, назад!.. Назад!.. Мулла здесь! Гей, Фатьма!.. Мулла Ахметов... – Но, смертельно сраженный пулей, он, круто качнувшись вбок, на всем скаку падает с седла, хрипит, корчится в судорогах и затихает.
Казаки Фатьмы бурей врезались в ряды гусар. Медведеобразный казак Илюха, прикрякнув, рассек ретивого офицера пополам и, бросив сломавшуюся свою саблю, схватился за пику.
Рев, гвалт, отчаянная ругань, сеча, редкие выстрелы. Кони, похрапывая, взвиваются грудь в грудь на дыбы. Внезапно атакованные гусары вначале смешались, затем, опомнясь и видя, что напавших на них казаков небольшая горстка, стали прижимать их к перелеску. Казакам и Фатьме грозила опасность. Зато Емельян Иванович успел скрыться из виду.
Ратное поле от лесу до лесу теперь было чисто, лишь чернели на белом снегу тела убитых и раненых. А все живое мелькает и движется – одни отступают с боем к Сакмарскому городку, другие преследуют отступающих.
Падуров вдруг усмотрел свою татарку.
– Фатьма! Фатьма! – во все горло кричит он и, весь охваченный страхом, стремится на помощь к ней.
За татаркой, пурхаясь в снегу, спешат гусары. Преграждая ей дорогу справа и слева, они стараются загнать ее коня в глубокую снежную застругу.
Падуров ничего не видит, кроме сверкающего возле Фатьмы клинка турецкой сабли да ослепительной белой чалмы.
– На по-о-омощь! – кричит обезумевший Падуров. – Братья казаки, на помощь!
Но казаков нет вблизи, – спасаясь от гибели, они прянули в лес.
И не треск ружейных выстрелов по бегущим казакам, не глухой гул ухнувшей пушки вдали, а пронзительный крик старика в чалме поразил слух Падурова.
– Алла! Алла! – визгливо вопил старик, настигая Фатьму.
Коня татарки загнали по грудь в сугроб. Из ее рук гусары выбили саблю.
– Падур! Падур! – кричит Фатьма.
Метко брошенная петля гусарского вахмистра вмиг валит ее с коня. С гортанными криками, подобными клекоту хищных птиц, поверженную на землю женщину окружают татарские всадники.
И внезапно падает в сугроб сбитый пикой Падуров. На него налетели сразу пятеро, ему вяжут назад руки, набрасывают на шею аркан, ведут прочь, подгоняя ударами плеток; он беспрестанно оглядывается, в ужасе стучит зубами.
Меж тем костлявый старик, наскоро засучив рукава, уже взмахнул над головой Фатьмы кривой своей саблей.
– Сто-сто-стой! – неистово завопил подскакавший мулла. – Ля илля! Именем Мухамеда, стой!
В пухлой руке муллы – грузный жезл с отточенным концом и позлащенным набалдашником. Мулла тяжело дышит, возводит налитые кровью глаза к небу и сиплым голосом бросает Фатьме: – Проклятая! Закон Аллаха повергла!.. Так умри же, дочь шайтана! – и, занеся жезл, он с силой пронзает острием грудь Фатьмы.
Татарка пронзительно взвизгнула и, затрепетав, пала.
Изо рта ее хлынула кровь. Мулла весь дрожит, затем начинает громко икать, двойной подбородок его, обтянутый лоснящейся кожей, колышется.
– Руби!
Желтолицый костлявый старик, взмахнув саблей, разом отсек Фатьме голову. Лицо Фатьмы бело, глаза полузакрыты.
Все кончено. Цвела жизнь, и не стало жизни. Но тот, кто отдает свою жизнь за других, идет мимо смерти – в память народную.
Голова воткнута на копье и вознесена над землей. Иссиня-черные косы повисли, как ветки плакучей ивы. Указывая на мертвую голову, мулла поучающе молвит:
– Великий Аллах и Мухамед, пророк его, дали мне мощь сразить цвет горький, отравляющий дыхание нашей правоверной земли. Давайте молиться о Фатьме... Проклятье человеку, соблазнившему плод от плода нашего, кровь от кровей наших!.. Ля илля!..
Он заунывно поет из Корана, к его голосу хором пристают татары.
2
Тем временем отступавшие пугачевские толпы, отстреливаясь, подтягивались к Сакмарскому городку. Но задержаться здесь было невозможно: изюмские гусары и чугуевцы с двух сторон налетели на мятежников, а сзади густыми цепями бежали, пуская ружейные залпы, солдаты карабинерского полка. Гористая местность, покрытая лесом, вся в глубоких оврагах и падях, по дну которых стремились потоки вешней воды, была гибельна для отступающих.
Преследуемые, утратив в конце концов всякий порядок, бежали пешими и скакали на конях, не помня себя. В узком междугорье они стеснялись так густо, что давили друг на друга. Лишь отдельные кучки удальцов с последней яростью продолжали обороняться, но большинство их гибло или попадало в полон, а кто спасался – бежал в городок прятаться в подпольях, в банях, на чердаках.
Емельян Иванович скакал на свежем коне к Пречистенской крепости. Пугачевцы были разбиты и рассеяны.
Сакмарский городок оцепили воинские части Голицына. Производились повальные обыски. Уже было сыскано и арестовано несколько видных мятежников.
Связанного Падурова с арканом на шее вели через опустевшее поле. У него темнело в глазах, мутились мысли, звучал в ушах беспрерывный, пронзающий душу голос татарки: «Падур! Падур!..»
Возле него стонут, ползут, кой-как движутся раненые, он шагает словно в бреду через трупы своих и врагов, и все вокруг него захлестнуло дымкой.
Вдруг он видит – лежит в стороне сверх сугроба атаман Витошнов – руки раскинуты, глаза в небо, безмолвствует.
– Андрей Иваныч! Витошнов! – вскричал Падуров и приостановился. – Господа гусары, дозвольте... Он нашей Военной коллегии главный судья. Может, старичок жив еще.
– Иди! Иди!.. Жив, так приколем... – закричали гусары, и один даже слегка стегнул Падурова плетью.
В станичной избе, куда ввели Тимофея Падурова, сидели на скамье связанные: близкий друг Пугачева – Максим Григорьич Шигаев, Иван Почиталин, солдат Жилкин и главный писарь Военной коллегии Максим Горшков. Они сидели понурые, сгорбленные, с низко опущенными головами. Холеная, обычно расчесанная надвое борода Максима Шигаева теперь обвисла мочалкой. Ваня Почиталин, уставившись в пол, часто взмигивал, утирал глаза рукавом изодранного в свалке чекменя.
Падуров взглянул на товарищей, остолбенел, покачнулся. Измученным голосом сказал:
– Братья казаки, старик Витошнов убит, Фатьма убита... Жив ли батюшка?
Ему никто не ответил. Кровь разом отхлынула от его мозга, задрожало, остановилось сердце, он судорожно стал хвататься за воздух и с закрытыми глазами упал боком на стол.
С толпой в пятьсот человек Емельян Пугачев, как гласят показания сообщников его, бежал «не кормя во всю прыть до Тимошевой слободы. По приезду в ту слободу, только что накормили лошадей, то поскакали опять и, приехав в село Ташлу, ночевали».
Избежав прямой опасности, Емельян Иванович стал приводить в порядок собственные мысли. Он недосчитывался многих соратников своих. Где они, забубенные головушки? Он ничего не знает о судьбе друга своего Шигаева, Вани Почиталина, верного полковника Падурова, Горшкова и Витошнова.
Прошло в нетерпеливом ожидании еще два дня. Никто из его сподвижников не появлялся. Пугачев, охваченный душевной мукой, наконец решил, что они либо убиты, либо угодили в полон. «А может быть – во всем благополучии, да только на след мой не нападут. А вот где Овчинников с Горбатовым?»
Он не знал, что главный атаман его бывшей армии Овчинников с остатками толпы отступил из-под Татищевой крепости в Яицкий городок. Он также ничего не ведал и о том, что офицер Андрей Горбатов с Варсонофием Перешиби-Нос, с двумя яицкими казаками, башкирцем и работным человеком с Авзяно-Петровского завода, прячась от вражеских разъездов, пятый день ищут Пугачева по степи.
Но вот наконец-то они напали на его след. Вот уже слышен топот их коней, вот Андрей Горбатов, едва державшийся на ногах от пережитого им в скитаниях голода, холода и треволнений, входит к Пугачеву в дом.
– А-а-а, ваше благородие! Откудов ты? – вскакивает Пугачев, морщины над его переносицей распрямляются, он с приветливой улыбкой спешит навстречу офицеру. – Ну, как да что?
Братски поздоровавшись с Пугачевым, Горбатов кратко перемолвился с ним. Затем сели обедать.
Обед подавала Ненила. Ермилка еще в Сакмарском городке прикрутил ее веревками к заводному коню, чтобы не упала, и примчал вместе с попом-расстригой. За обедом, на котором присутствовал и Кинзя Арсланов, Горбатов рассказал Пугачеву об окончании боя под Татищевой, о бегстве в Яицкий городок уцелевших казаков и заводских крестьян вместе с атаманом Овчинниковым и о своем, Андрея Горбатова, желании во что бы то ни стало разыскать государя. И вот желание его сбылось!
Подробно расспросив Горбатова о всех военных делах и снова запечалившись, Пугачев принялся, в свою очередь, рассказывать о неудачном сражении его людей у лесопильного на реке Сакмаре завода.
– Как видишь, я всех растерял своих, один остался... Эхе-хе-хе. Вот Кинзя еще, да Ермилка полководец, да Ненила генеральша. Да еще, кажется, поп Иван. Вот и все свитские мои... – пробовал шутить Пугачев, но это ему на сей раз не удавалось. – А знаешь ли ты, что подеялось со стариком моим Павлом Носовым, бомбардиром? Убит, поди?
– Нет, государь, не убит...
– Ранен, что ли?
– Ни то, ни другое...
– Так что же с ним?
– Повесился, государь. Перешиби-Нос видел это...
– Ой ты!.. – выдохнул Пугачев и рванул рубаху против сердца.
Позвали Варсонофия. Необычайно худой, костистый, только большие обвисшие усы все еще те же. Варсонофий поздоровался с «батюшкой» и прочими и на вопрос Пугачева о судьбе Павла Носова насквозь прозябшим хриплым голосом заговорил:
– Бегу это я, ерш те в бок, во вся тяжкие, как бы, думаю, в лапы им, дьяволам, не угодить... Бегу, а сам глазами зыркаю, нет ли где коня. Глядь-поглядь – направо пушка стволиной над обрывом свесилась, на пушке – на стволине, ерш те в бок, петля ременная, в петлю Павел Носов свою головушку вкладает. А сзади нас: бах-бах-бах, бах-бах-бах... Пули, как шмели, над нами жужжат-свищут... Я кричу во всю глотку: «Дедушка-дедушка!.. Что ты надумал... Побежим!» А он: «Батюшку побереги!..» – да с этими словами и скакнул вниз и закрутился на ременной петле. Ахти, беда!.. А сзади, ерш те в бок, бах-бах-бах, бах-бах-бах... Я на коня, да и укатил. А как отъехал в безопасность, слезы, понимаешь, ваше величество, то есть такие горькие слезы закапали из глаз. ...Дивно хорош старик-то был, ведь мы его с тобой... это, как его... – вдруг осекся Варсонофий. – Я ведь его, дедушку Павла-то, еще на Прусской войне знавал.
Пугачев слушал рассказ, низко опустив голову. Затем перекрестился и сказал с чувством:
– Превечный спокой его головушке... Верный был.
Емельян Иванович еще ниже опустил голову и, зажимая то правую, то левую ноздрю, отсморкнулся на пол. Видя это, Ненила тотчас подала ему прибереженный ею чистенький платочек.
– Благодарствую, – каким-то сорвавшимся, почти детским голосом, едва сдерживая душившие его всхлипы, сказал он Нениле и вытер платком глаза, потом выдохнул с шумом воздух, не глядя ни на кого, улыбнулся и молвил:
– Скажи-ка отцу Ивану, чтобы помянул старика Носова... Павла Носова. Да и других прочих, которых... Э-эх! – отмахнулся он рукой, ссутулился и повернул голову вниз и вправо, как будто силясь что-то рассмотреть в темном углу избы. Затем тихо проговорил:
– В Яицком городке слепой старик такой есть, Дерябин прозвищем, он мне вот этот самый перстень подарил Степана Разина, – и Пугачев, приподняв руку, посверкал кольцом. – Ну так вот старик пел: «По боярам панихиду ворон каркает...» Страшусь, как бы не по боярам, а по нам по всем ворон не скаркал панихиду-то... Мы здесь люди свои, да прямо говорю, без обиняков, в открытую... Истомилось сердце-то мое... Сон пропал. Не горазд радуют меня дела-то наши...
Горбатов, видя расстроенные чувства Пугачева, воскликнул:
– Не унывайте, государь! После ненастья будет и солнышко.
Эти идущие от сердца слова снова озарили озябшую душу Пугачева.
– А я, ведаешь, и не унываю, – вскинув голову, ответил он. – В военном деле, ваше благородие, удача переменчива: сегодня он меня за бороду, а завтра я ему ногой на брюхо и кровь сосать. Еще мы, ведаешь, этим Рукавицыным-Голицыным пятки-то к затылку подведем. Кабы я тогда поболе народу из Берды захватил, под Татищевым-то мы смяли бы князя. Поди, сам видел, ваше благородие, наших-то хулить не можно, гарно бились.
Пугачев то подбоченивался, то пристукивал ладонью по столешнице.
– А скажите-ка, ваше благородие, где Шваныч? – вдруг обратился он к Горбатову.
– Не ведаю, государь, – ответил тот. – Только знаю, что в Татищевой его не было.
– Хм, – сказал Пугачев и призадумался.
Как раз в это время в Оренбурге снимали с Михаила Шванвича второй допрос. Между прочим он показывал: «А как Пугачев по разбитии под Татищевой приехал ночью в Берду и отправил несколько возов, неизвестно – с чем и куда, а сам поутру из Берды ушел, оставив в Берде множество еще злодеев. Потом пришел ко мне оренбургского гарнизона сержант Лубянов, которого я спросил, все ли уехали? А как отвечал: „Почти все“, то вышел я на двор к воротам, мимо которых ехали оренбургские казаки, человек восемь, которых спросил я: „Куда вы едете?“ А как они отвечали, что „гонят нас насильно за Пугачевым“, на то я им сказал: „Лучше поедемте не за Пугачевым, а в Оренбург“, почему они и согласились. Но тут я был схвачен солдатами, высланными из Оренбурга господином губернатором Рейнсдорпом, и передан офицеру».
В этом показании, ради облегчения своей участи, Шванвич несколько отступил от правды. Дело было так. Когда из Берды началось бегство, девятнадцатилетний юноша Шванвич совершенно растерялся. Он не мог решить, что ему делать: следовать ли безоглядно за самозванцем или, спрятавшись куда-нибудь и выждав время, когда все пугачевские из Берды уйдут, явиться в Оренбург с повинной. Его оставляли силы, и ясность мысли затмевалась. О, если бы был с ним Падуров, или Андрей Горбатов, или даже старый его дядька Киселев Фаддей! Он почувствовал острую нужду в дружеской помощи, в добром совете, но кругом его пустота, и душа была объята смятением. Он в общей суматохе скрылся в чью-то землянку. И вот гнусный, хехекающий голос: «Здесь, здесь, берите его, я видел...» Шванвича выволокли из могильной тьмы на вольный свет.
– Хе-хе-хе... С праздничком, ваше благородие! – с подлой ужимкой, потирая руки и кланяясь, барашком проблеял в лицо Шванвичу «чиновная ярыжка».
Шванвич с презрением взглянул на него, крепко сжал губы и сразу почувствовал в себе прилив силы и бодрости. Арестованный, он стоял позади сидевшего на бревнах офицера и слышал его слова, обращенные к пропойце чиновнику:
– Ревностное поведение твое может послужить к облегчению твоей участи. Так иди же, братец, к одураченному мужичью и внушай сим скотам бессмысленным, чтоб шли в Оренбург с повинной.
3
Емельян Иваныч все чаще и чаще вспоминал пропавшего без вести главного атамана своего Овчинникова, жену-государыню Устинью и непокорный Яицкий городок, к которому уже подступал генерал-майор Мансуров.
Положение Симонова с гарнизоном было тяжелейшее. Солдатам выдавали по четверти фунта муки на день при изнурительной работе. Половина людей всегда была «в ружье», другой половине дозволялось дремать сидя.
Девятого марта полковник Симонов произвел вылазку, но был мятежными казаками разбит и надолго заперся в ретраншементе. Спустя после этого пять дней над крепостью взвился бумажный змеек, к мочальному хвосту его был привязан конверт с пакетом. То было письмо казаков к полковнику Симонову и всему гарнизону. Мальчишки, в том числе Ваня Неулыбин, клеили змейка, с увлечением ровняли «подхвостницу», крепили «репицу», устраивали «трещотку». Как только змей поднялся над крепостью, мальчишки подрезали нитку, и он, давая «курны», упал в расположение ретраншемента.
В письме казаки советовали Симонову, во избежание напрасного кровопролитья, от вылазок на будущее время воздержаться, а лучше отворить ворота крепости, угрожая в противном случае «зверояростною местью». В ответ на это Симонов отправил к атаману Каргину увещание с требованием покорности и прекращения смуты. Каргин со старшинами, прочтя увещание, стал обдумывать, как бы поскладней да «позабористей» ответить Симонову. Составление ответа было поручено писарю Живетину.
А в это время проживал в подызбице Устиньиного дворца изгнанный с Иргиза игуменом Филаретом раскольничий старец Гурий. Этот лохматый и черноволосый пьяница, похожий на старого цыгана-конокрада и выдававший себя за Христа ради юродивого, был нравом буйный, на слова дерзкий, до баб охочий. Священник, который венчал Устинью, внушал ей, что сама государыня Елизавета Петровна всегда привечала Христа ради юродивых, кликуш и всяких людей Божьих, то и вам, мол, матушка-царица, надлежало бы сим богоугодным обычаем не брезговать.
И старца Гурия стали приглашать наверх. Войдя в светлицу, он обычно с усердием молился в передний угол, а сам ошаривал глазами стол, достаточно ли выставлено выпивки, вкусна ль закусь. Преподав благословение и выпив, «любожорный» старец начинал грубым голосом благовествовать. Он застращивал Устинью и всех присутствующих баснями о хождении праведной Федоры по мытарствам или рассказывал «житие» святого пустынника Исаакия Долматского, как соблазняли его бесы, как они уловили его в свои сети и, наигрывая на дудках, восклицали: «Наш Исаакий! Да воспляшет с нами!» Когда на слушающих накатывались дрожь и воздыхания, старец начинал увещать их, не стесняясь в выражениях, побасенками о блудных деяниях монастырских и раскольничьих. Слушая его греховные речи, подвыпившие гости покатывались со смеху, улыбалась и Устинья. Затем старец, паки преподав благословение, уходил «еле можаху» к себе в подызбицу, уманив с собой, аки шаловливый бес, и мягкотелую бабищу Толкачиху, главную опекуншу над здоровьем государыни.
Вот этот старец праведный и был привлечен атаманом Каргиным в помощь к писарю Живетину. И старец Гурий постарался. Он написал такое воззвание к Симонову, что даже матерые, видавшие виды казаки ахнули. В письме были включены разные непристойные слова по адресу императрицы Екатерины, и собрание старшин, под давлением богобоязненного атамана Каргина, решило, что «не должно священную особу государыни так поносить, что это не только дурно, но и противно Богу». В конце концов был позван сидевший в арестантской избе «шибкий грамотей» беглый солдат Мамаев. Он и занялся исправлением борзописных трудов старца Гурия.
«Всем уже небезызвестно, – начиналось послание, – на каких основаниях Российское государство лишилось всемилостивейшего своего монарха от злодеев нашего возлюбленного отечества». Далее, после своеобразного описания, как сие произошло, в письме говорилось: «Егда императрица Елизавета Петровна, отыде на вечное блаженство, соизволила скипер Российского государства вручить природному наследнику великому нашему государю Петру Федоровичу, и все государство ему присягало. И вы не причастны ли были той же присяге? И равным образом той же казни Божией будете достойны, яко отступники – нарушители христианского закона, что изгнала государя своего». Письмо заканчивалось так: «Да полноте нас стращать и угроживать. Мы страстей ваших очень не опасны. Ежели хотите вы идти против нас, то мы давно милости просим, идите, а по вашему предложению быть ничего во удовольствие вам не может и переписок ваших больше принимать от вас не хотим. А от государя нашего прислано полное наставление, чтоб с вами поступать сперва сердечно, по-христиански. А видно, вы не хотите совсем его величеству служить и повиноваться, так и полно вами более дорожить».
Это письмо было вручено Симонову. Подъехавшие под стены крепости казаки кричали солдатам:
– Эй, служивые! Довольно вам голодать, сдавайтесь! Все царицыны войска батюшка побил. Уфа батюшкой взята, Казань с Самарой взяты! А Оренбург, в самой крайности, с голодухи пухнет. Сдавайтесь подобру-поздорову.
А солдатки, имевшие жительство в городе, по наущению казаков голосили:
– Эй, мужнишки, кисла шерсть! Сажайте своего коменданта с офицерами в воду да вылазьте из крепости!
Чтобы поднять среди гарнизона смуту, подсылались в ретраншемент разные беглые солдаты, погонщики, отчаянные казаки. Полковнику Симонову огромных трудов стоило держать голодающий гарнизон в повиновении. Он внушал защитникам, что от мятежников нельзя ожидать теперь пощады, так уж не лучше ли умереть с честью, без нарушения присяги.
На помощь извне никакой надежды у Симонова не было. Напротив, в начале апреля явился в городок атаман Овчинников с остатками воинских сил, уцелевших под Татищевой. Таким образом, силы осаждающих значительно возросли, силы же осажденных с каждым днем иссякали. Их донимал голод, холод. Солдаты вываривали лошадиные обглоданные собаками кости, даже ели мясо лошадей, павших сапом. А когда все было съедено, варили из глины подобие киселя и им питались.
А весна все ширилась, сгоняла последние сугробы по сыртам. Всюду дружная капель и солнце, на деревьях набухали почки, воробьи и разные птички-свиристелочки словно с ума сошли, голосистый жаворонок завел свою нескончаемую песенку, в лесной чащобе закуковала кукушка.
Трудно душе человеческой по весне в неволе быть в окруженной врагами крепости... Еще труднее умирать...
...Настало 14 апреля. Ранним утром, когда солнце, озаряя весенние небеса, выплыло из-за горизонта, дозорный приметил в крепостной церкви необычное в городке движение. Он тотчас сообщил коменданту. И вот все начальство и кто мог держаться на ногах высыпали на вал крепости.
С вала видно было, как из городка большими партиями выходят и выезжают казаки. Они в полной боевой готовности – с пиками, с ружьями, с двумя знаменами. Их провожают женщины и дети.
– Гляньте-ка, гляньте, Иван Данилыч! – обращаясь к Симонову, радостно кричал капитан Крылов. – И пушки с ними... Раз, два, три... Пять! А ведь это неспроста, ей же Богу, неспроста!..
– А знаете что? – взволнованно бросает Симонов рядом стоящему с ним Крылову. – Это значит, что к нам выручка идет... А казачишки навстречь... Уж поверьте... Слава Богу, слава Богу! – Симонов крестится, и шрам на его щеке от прилива крови синеет.
Все защитники сразу взбодрились. «Как будто мы съели по куску хлеба, которого давно не видывали, и это укрепило наши силы», – вспоминали они впоследствии.
Симонов не ошибался. Накануне, в начале ночи, разъезды донесли войсковому атаману Каргину, что по направлению к Яицкому городку движутся воинские отряды. Тогда атаман Овчинников ночью всех поднял на ноги, перед утром сформировал отряд из пятисот казаков, части заводских работников с калмыками, взял пять пушек, и вот громада выступает из города в поле, чтобы задержать врага.
Тем временем генерал-майор Мансуров, совместно с Г.Р. Державиным 6 и 7 апреля заняли крепости Озерную, Рассыпную и Илецкий городок, в котором разогнали толпу мятежников и захватили четырнадцать пушек. Подойдя к Иретскому форпосту и рассеяв пушечными выстрелами передовой отряд яицких казаков, Мансуров принужден был остановиться. «Ведь транспорт мой, будучи на санях, стал, – доносил он Голицыну. – Здесь снег весь пропал, на санях продолжать путь никак не можно».
Не дожидаясь сформирования колесного транспорта, Мансуров пошел вперед и возле тесного прохода у речки Быковки, недалеко от Рубежного форпоста, встретил Овчинникова.
Началось военное состязание. Казаками руководили Овчинников, Перфильев, Дегтярев.
Генерал Мансуров, выставив на берегу Быковки семь орудий, начал переправу. В первую голову переправились выступавший из Оренбурга Мартемьян Бородин со своими казаками и подполковник Бедряга с тремя эскадронами кавалерии. Затем переправилась пехота. Для пугачевцев бой был неудачен: артиллерия Мансурова работала прекрасно и действия частей его отряда хорошо согласованы, тогда как пушки мятежного казачества отстреливались вяло. А самое главное, силы сражающихся были слишком неравны: на каждого пугачевца приходилось по два мансуровца. Под конец боя мятежники, дрогнув, побежали. Дегтярев с двумя хорунжими попался в полон, Овчинникову же с Перфильевым с частью казаков удалось прорвать окружение и скрыться в степи.
С вала Яицкой крепости гарнизон не расходился. Солдаты и офицеры чутко прислушивались к отдаленным раскатам боя. Под конец дня осажденные заметили, как в городок спешно въехала толпа разбитых казаков, и вскоре прозвучал с колокольни набат, что означало «собраться в круг».
Спускались сумерки. В городке началась невиданная суматоха. Всюду слышалось: «Наших побили, генерал идет!» Зажиточные и степенные казаки подняли головы, издевательски кричали: «А-а-а, достукались со своим царем-то, сучьи дети!» Ударили два выстрела. Богатенький упал, свалился и пробегавший пугачевец.
Богатенькие со степенными рыскали по городку, ловили поставленных Пугачевым атамана и старшин. Были схвачены старик Каргин, Михайло Толкачев, Денис Пьянов и другие.
В подызбице Устиньина дворца грохот, звяк выбиваемых стекол, приглушенные крики «караул». Там вяжут пьяного, лютого на драку старца Гурия. Прислушиваясь к нарастающему уличному шуму и гвалту в нижнем этаже, Устинья хватается за голову, всплескивает руками, носится взад-вперед в горнице. Вот, вскинув брови, она упала пред образом, с жаром молила: «Господи, спаси нас!» Затем вскочила, сорвала с себя дорогое ожерелье, швырнула на пол. Глаза ее пылали, ноздри вздрагивали, грудь тяжело вздымалась. Две девки-фрейлины вязали узлы с добром, подвыпившая баба Толкачиха, опрокинувшись на диван, рыдала в голос. Петр Кузнецов просунулся было к дочери: «Устиньюшка, дитятко...», но она оттолкнула его. Вихрем ворвался с улицы брат Устиньи, Адриан, и зашумел:
– Беги скореича! Казачишки поскакали уж.
– Лошадей! – закричала Устинья и выбежала во двор. – Стража, лошадей! Тройку! Сани!
– Дороги рухнули, ваше величество, – с обидным хохотом откликнулись люди. – Казаки, хватай царицу!
Устинья метнулась в сени, поднялась наверх, за нею громыхали богатенькие, шумели в ее горенке:
– Будет, Устинья Петровна, поцарствовала! – Они подхватили Петра Кузнецова под руки: – Идем, идем, старик, не упирайся...
– Куда?
– К Симонову, вот куда.
Устинья сгребла со стола остро отточенный хлебный нож и, закричав:
– Вон отсюда, гадюки, вон, предатели! Геть, геть! – кинулась на казаков. В безудержном порыве своем она была страшна.
Безоружные богатеи, сразу перетрусив, побежали к выходу и, подталкивая друг друга, с руганью скрылись за дверью.
– Не поддамся вам, гадюки!.. – буйно выкрикивала она и никого уже не примечала: ни плачущего отца с Толкачихой, ни брата Адриана.
– Господи, Боже наш... Что с нами будет, что будет! – скулила Толкачиха, ей вторил старый Петр.
Адриан надрывался из сенец, навалившись плечом на дверь:
– Родитель-батюшка, сестрица! Заперли нас...
Устинья, не выпуская из рук ножа, металась от стены к стене, искаженное отчаянием лицо ее то вспыхивало, то белело. Вдруг она увидела в окно привязанную у прясла лошадь под седлом, сильным ударом распахнула раму, выпрыгнула из второго этажа на улицу и, доскочив к коню, занесла в стремя ногу... Крепкие руки схватили ее сзади:
– Стой, баба!
И еще набежали казаки. Устинья, ослабев в неравной борьбе, взмолилась:
– Батюшка! Царь-государь! Пошто ты оставил меня? Пошто спокинул свою молодешеньку?!
Только тут она пришла в себя, из глаз ее разом хлынули слезы.
Когда сумерки сгустились, шумная толпа, главным образом зажиточных и степенных казаков, подступила к ретраншементу. Симонов скомандовал: «Огонь!», и по толпе загрохотали крепостные пушки. Мятежники подняли белый флаг и закричали:
– Не стреляйте!.. Мы с повинной. Признаем ее величество государыню Екатерину...
– Выдавайте главных предводителей! – в свою очередь закричал с валу немало изумленный Симонов.
– Ведут, ведут!.. Из кузни всех наших смутьянов ведут...– откликнулись казаки. – Овчинников с Перфильевым бежали, а к дому Устиньи Кузнецовой мы караул приставили!
Вот, в сопровождении казачьего отряда, показались скованные десять человек: атаманы – Каргин, Михайло Толкачев, Денис Пьянов и прочие.
Гарнизон подкрепился пищею, доставленною сложившими оружие казаками.
На следующее утро, 16 апреля, вступил в Яицкий городок генерал-майор Мансуров и ненавидимый бедняцкой стороной старшина, полковник царской службы Мартемьян Бородин, или, как его звали в народе: «жирный Матюшка».
Один из участников обороны в своих записках говорил: «Радость освобожденных от осады трудно описать. Самые те из нас, которые от голоду и болезни не поднимались с постели, мгновенно были исцелены. Все было в движении: разговаривали, бегали, благодарили Бога и поздравляли друг друга».
Из Яицкого городка многие казаки, оставив свои жилища, разбежались: с ними утекли все жившие в городке бродяги беспаспортные. Но старец Гурий и беглый солдат Мамаев, два сочинителя письма к Симонову, были схвачены и вскоре попали на допрос к Державину.
Для окончательного очищения окрестностей от мятежных толп, а также поимки «ушлецов» генерал Мансуров сформировал два отряда – Муфеля и Державина.
Тем временем в конце Страстной недели атаманы Овчинников и Перфильев, с ними сорокалетний Изюмов и около двухсот яицких казаков, перейдя речку Чаган, остановились. Настроение у всех было тревожное, унылое. Как будто пригнали людей на край крутого обрыва, преградившего все пути-дороги, и толкают в пропасть, в темное провалище.
Овчинников, разыскав образ Спаса у жившего на берегу скрытника, сделал закличку «в круг». Образ был прикреплен к столетнему осокорю. Овчинников обратился к кругу:
– Вот, братья казаки, сами видите, положение наше хуже некуда. Нам всем предлежит государя отыскать, к нему, отцу нашему, прилепиться. Без него пропадем мы, с ним жизнь увидим и дыхание наше не скончается. Братья казаки! Не отставайте от меня, следуйте за мною, я вас выведу к батюшке, и станем служить ему до последней капли крови. Кто в согласье, целуй образ Спасов со усердием, кто не в согласье, отъезжай прочь, тот нам больше не товарищ!
Казаки кричали:
– Идем за тобой! Только ты, Андрей Афанасьич, не спокинь нас! Нам один путь: алибо к царскому самодержавству, алибо затыкай хвосты за пояс, да и за Кубань!
Все, как один, они обнажили головы и двинулись чередом лобызать старинную икону. Первым приложился Перфильев.
Переночевав, все двинулись по бузулукской дороге.
Длиннолицый горбоносый Овчинников взглянул умными глазами в угрюмое лицо ехавшего с ним рядом Перфильева и сказал:
– Вот видишь, дружок Перфиша, дела-то какие. А давно ли, кажись, ты из Питера вернулся, да мы с тобой за чарочку держались.
– Да, брат, да-а-а-а, – вздохнув, протянул Перфильев.
– Был Яицкий городок, и нет его... Был царь-батюшка, и того затеряли мы... В аккурат, как лягушки: болото высохло, и мы во все стороны поскакали.
Вскоре отряд переправился через реку Сакмару и вступил в Башкирию. Здесь Овчинников стал чрез башкирцев разыскивать затерявшиеся следы Пугачева.
4
Весть об освобождении Яицкого городка уже не застала генерал-аншефа Бибикова в живых. Он успел получить известие об освобождении лишь Оренбурга и Уфы. Наладив наступление на действующие в крае многочисленные группы восставших и на главные силы Пугачева, генерал-аншеф решил перебраться в центр событий. Для окончательного успокоения края Бибиков создал несколько отрядов, составивших вторую, тыловую линию, передал команду этими отрядами князю Щербатову и выехал из Казани в Кичуевский фельдшанец.
Условия жизни здесь были бивуачные, весьма тяжелые, главнокомандующий квартировал в плохом и сыром помещении, без нужных в обиходе вещей (обоз с его имуществом еще не приходил). Беспрерывная работа днем и ночью, напряженное состояние духа надломили здоровье Бибикова, и в конце марта месяца он тяжело захворал. «Лихорадка, посетившая меня в сие время, – писал он, – мучает меня, и я неподвижно лежу в постеле».
Превозмогая болезненное состояние и почувствовав себя бодрее, Бибиков переехал в Бугульму. Дорогою он простудился, в Бугульме болезнь его усилилась, опытного врача возле него не было, и он слег окончательно.
Из Бугульмы Бибиков отправил Екатерине через силу написанное прощальное послание. Между прочим он сообщал: «Поспешил бы я, всемилостивейшая государыня, прибытием моим в освобожденный ныне Оренбург, если бы приключившаяся мне жестокая болезнь меня здесь не остановила, которою в такое изнеможение приведен, что не имею почти никакого движения, едва только могу приказывать находящемуся при мне генерал-майору Ларионову, который, повеления мои подписывая, в разные места рассылает...» 9 апреля Бибиков скончался.
Тело генерал-аншефа, под прикрытием эскадрона карабинеров, было перевезено из Бугульмы в Казань и поставлено в приделе собора впредь до отправления, согласно воле покойного, Волгой в его костромское имение.
Бибиков не оставил своему семейству никакого состояния, небольшое имение его было заложено. Екатерина пожаловала его семье в Могилевской губернии несколько деревень с угодьями. Она очень сожалела о его кончине.
Однако глубоко переживать эту утрату Екатерина была не в состоянии: вся ее душевная деятельность была в это время направлена к возвышению генерал-поручика Григория Александровича Потемкина, своего нового кумира.
На этот раз сердце и разум Екатерины шли рука об руку, она в своем выборе не ошиблась: Григорий Потемкин представлял собою персону крупного государственного размаха.
Во время переворота 28 июня 1762 года, то есть двенадцать лет тому назад, когда Екатерина была возведена на престол, Потемкин принимал в перевороте участие в качестве всего лишь вахмистра конной гвардии. После этого он был замечен императрицей, стал ей лично известен, быстро пошел вперед по службе. Вскоре Екатерина писала ему: «Вы умны, вы тверды и непоколебимы в своих принятых намерениях. Мне кажется, во всем ты не рядовой, но весьма отличаешься от прочих».
На заседаниях Большой комиссии в 1767 году, в Грановитой московской палате, камер-юнкер Потемкин являлся представителем интересов инородцев. Двадцать два депутата башкирцев, татар, калмыков и других народностей выбрали его своим защитником. В следующем году он был пожалован действительным камергером, стал часто бывать на придворных куртагах, вел остроумные беседы с Екатериной.
Князь Григорий Орлов усмотрел в этом «марьяже» прямое посягательство на свое личное достоинство. Хотя фаворитом Васильчиковым он и был отодвинут на задворки в сердце коварной императрицы, хотя, невзирая на все попытки, он и не надеялся восстановить былой взаимности с Екатериной, тем не менее он продолжал жить во дворце и пользоваться покровительством ее величества. И вдруг новое, неслыханное вероломство... Он почувствовал себя в высшей степени оскорбленным и устроил Екатерине сцену ревности. С присущей ему бесшабашной прямолинейностью он не удержался бросить:
– Ну, матушка, либо я, либо этот мастодонт со стеклянным глазом! Выбирай.
Екатерина только вздохнула. Она предвидела подобный оборот дела. Но какой же тут может быть разговор... Не будь Гришеньки Орлова, она была бы, может статься, не самодержавной императрицей, а всего лишь регентшей при малолетнем Павле. И теперь ей ничего не оставалось, как под разными благовидными предлогами на время удалить Потемкина от своего двора.
Не принадлежа ни к одной из враждующих партий – ни Орлова, ни Панина, – Потемкин, будучи человеком военным, решил посвятить себя делу начавшейся Турецкой войны. Вскоре состоялось повеление Екатерины. «Нашего камергера Григория Потемкина извольте определить в армию», – писала она графу Захару Чернышеву.
Под руководством фельдмаршала Румянцева Потемкин сразу же зарекомендовал себя выдающимся военачальником. В крупной битве при Фокшанах генерал-майор Потемкин, по свидетельству Румянцева, «был виновником одержанной тут победы». Почти на протяжении всей войны Потемкин, командуя крупными отрядами, то отражал атаки турок, то разбивал их армии. Так, 12 июня 1773 года, подходя к крепости Силистрия с кавалерией и легкими войсками, он опрокинул неприятеля, «отнял весь лагерь и артиллерию всего турецкого корпуса, выведенного из города Осман-Пашою».
Фельдмаршал Румянцев назначал Потемкина на самые ответственные места как человека энергичного, с отличной военной репутацией. «Со всей охотой, – отвечал Потемкин, – желаю я исполнить волю вашего сиятельства и с радостью останусь, где угодно будет меня определить». Всю осень Потемкин провел со своим корпусом против Силистрии, почти ежедневно бомбардировал крепость, отражал вылазки, нанося туркам превеликий вред и страх.
Вдруг... неожиданное собственноручное письмо от императрицы:
«Господин генерал-поручик и кавалер! Вы, я чаю, столь упражнены глазеньем на Силистрию, что вам некогда письма читать; и хотя я по сю пору не знаю, преуспела ли ваша бомбардирада, но тем не меньше я уверена, что все то, что вы сами предприимлете, ничему иному предписать не должно, как горячему вашему усердию ко мне персонально и вообще к любезному отечеству, которого службу вы любите. Но как с моей стороны я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то вас попрошу по пустому не вдаваться в опасности. Вы, читав это письмо, может статься, сделаете вопрос: к чему оно писано? На сие вам имею ответствовать: к тому, чтобы вы имели подтверждение моего образа мыслей об вас, ибо я всегда к вам весьма доброжелательна».
Потемкин тотчас догадался, «к чему сие письмо писано», и, бросив все дела, в январе 1774 года прибыл в Петербург, затем в Царское Село, куда случайно в разгар зимы выехала Екатерина, и был принят ею с честью.
Полтора месяца спустя Потемкин был пожалован в генерал-адъютанты «ее императорского величества», то есть облечен наивысшим доверием женщины-императрицы.
С этого момента начинается «царствование» Потемкина, или, вернее, его соцарствование с Екатериной.
Счастливая Екатерина не преминула поделиться своей радостью с Бибиковым, которому в то время было вовсе не до этого.
«Во-первых, скажу вам весть новую, – писала ему императрица. – Я прошедшего марта 1 числа Григория Александровича Потемкина, по его просьбе и желанию, к себе взяла в генерал-адъютанты, а как он думает, что вы, любя его, тем обрадуетеся, то сие к вам и пишу». Заканчивалось письмо так: «А я, глядя на него, веселюсь, что хотя одного человека совершенно довольного около себя вижу».
Она написала было: «хотя одного подданного», но, подумав, переменила «подданного» на «человека».
Бибиков получил это письмо за три недели до смерти. Он только головой покачал на сердечные несвоевременные причуды «всемилостивой матушки».
Граф Сольмс в депеше королю Фридриху II писал: «При дворе начинает разыгрываться новая сцена интриг и заговоров. Императрица назначила генерала Потемкина своим генерал-адъютантом, а это необыкновенное отличие служит признаком величайшей благосклонности, которую он должен наследовать от Орлова и Васильчикова. Потемкин высок ростом, хорошо сложен, но имеет неприятную наружность, так как сильно косит. Он известен за человека хитрого и злого, и поэтому выбор императрицы не может встретить одобрения».
Граф Сольмс отчасти был прав. Обе партии – великого князя Павла Петровича, во главе которой стоял граф Никита Панин, и партия братьев Орловых – были поражены каждая по-своему и недовольны новым выбором.
Но, с другой стороны, хотя Потемкин и стал твердой ногой между интригующими партиями, однако он счел для себя удобным временно перейти на сторону Никиты Панина. Потемкин прекрасно понимал, что Никите Панину приятно все то, что способствует уменьшению власти Орловых и влияния князя Григория Орлова на Екатерину.
Вскоре, к обоюдному удовольствию Потемкина и Панина, между Екатериной и Григорием Орловым произошла окончательная размолвка. Он и его партия запротестовали против необычайно быстрого возвышения Потемкина по служебной лестнице. Так, 5 мая Потемкину было повелено заседать в Государственном совете, 30 мая он назначался помощником графу Захару Чернышеву в звании вице-президента Военной коллегии, а 31 мая – генерал-губернатором Новороссийской губернии и главным командиром войск, там поселенных.
Словом, ревность и оскорбленное достоинство переполнили чашу Григория Орлова. После бурного объяснения с Екатериной он вынужден был просить позволения удалиться на пять недель в деревню, что ему и было разрешено.
Навсегда освобожденная от Орлова, Екатерина писала Потемкину: «Только одно прошу не делать – не стараться вредить князю Орлову в моих мыслях, ибо я сие почту за неблагодарность с твоей стороны... Он тебя любил, а мне они друзья – я с ними не расстанусь».
Впавший в мрачное отчаянье Орлов ударился в пьянство. Окруженный сочувствующими ему бражниками, он злобно кричал по адресу Потемкина:
– Я знаю, что с ним сделать! Я разотру его, как пыль! Гог-магог и тот не смеет против меня идти!.. Меня Европа, вся Европа меня трепещет... Ко мне Бог милостив...
Вскоре выехал из дворца и последний неудачный фаворит А.С.Васильчиков.
«Васильчиков, – писал Роберт Гуннинг графу Суффольку от 4 марта 1774 года, – любимец, способности которого были слишком ограниченны для приобретения влияния в делах и доверия своей государыни, теперь заменен человеком, обладающим всеми задатками для того, чтобы овладеть тем и другим в высочайшей степени».
В дальнейшем Потемкин назначается командующим всей легкой кавалерией и всеми казачьими войсками, влияние графа Захара Чернышева сходит на нет, он подает в отставку. Президентом Военной коллегии вместо него становится Потемкин.
И почти все дела по борьбе с пугачевским восстанием (с конца августа 1774 г.) переходят в руки этого человека.
5
Петербург был в радости. Петербург то и дело получал с востока обольщающие известия: главная армия мятежников разбита под крепостью Татищевой, Пугачев из Берды бежал, Оренбург освобожден. Правительство было почти убеждено, что сила восстания сломлена, остается лишь успокоить население и переловить отдельные мятежные шайки, лишенные общей между собой связи.
Поэтому, назначая после кончины Бибикова главнокомандующим князя Щербатова, Екатерина определила ему возглавить лишь военные, действующие против Пугачева силы, а все административные дела, в том числе и усмирение бунтующего населения, предоставить губернаторам, каждому в своей губернии. Таким образом, неограниченная власть, которою обладал Бибиков, была у нового главнокомандующего изъята. В Казани к тому времени скопилось сто семьдесят колодников-пугачевцев, в Оренбурге – до четырех тысяч семисот. Нужно было торопиться снимать с них допросы. И поэтому вместо одной были образованы две секретные комиссии: одна в Казани, другая в Оренбурге. Дополнительно отправляя в эти комиссии новых офицеров, Екатерина в своем указе между прочим писала, чтоб они «при допросах по тайным делам ни малейшего истязания не делали». А между тем в самой столице, охраняя престол Екатерины и не без ее, конечно, ведома свирепствовал вовсю обер-секретарь Сената, палач «кнутобойник» Шешковский.
Уезжая из Казани в Оренбург, князь Щербатов доносил Екатерине, что в Казанской губернии «волнование народное совершенно прекращено и бывшие в предательстве – в законном повиновении находятся». Такого же мнения был и престарелый Брант.
Однако в казанских краях было не так уж спокойно, и «волнование народное», погаснув в одном месте, внезапно вспыхивало в другом. Между городами Мензелинском и Осою свободно бродили мятежники. Против них Брант отправил секунд-майора Скрипицына. Другой отряд под командой Берглина преследовал восставших башкирцев по реке Тулве. Тысячная толпа их отошла к северу и бродила по Пермской провинции, в Красноуфимске «колобродили» казаки, поджидавшие к себе Салавата Юлаева, скитавшегося с башкирцами за рекой Уфой.
Как только генерал Мансуров занял Яицкий городок, ставропольские и оренбургские калмыки с женами, детьми, скотом, в числе шестисот кибиток, бежали в сторону Башкирии на соединение с Пугачевым. После нескольких упорных стычек с правительственными отрядами калмыки всякий раз разбегались, но снова сходились вместе. Около двух тысяч калмыков были настигнуты и разбиты на переправе через реку Ток. От полного пленения они спаслись чрез хитрость своего предводителя Дербетова. В разгаре боя он приказал зажечь степь. И вот степь заклубилась огнем и дымом. Ветер шел на солдат и казаков. Преследующий отряд стал задыхаться в дыму и пламени и вскоре, спасаясь от гибели, разбежался. Калмыки той порой перебрались через реку и пошли по самарской линии уничтожать мелкие крепости и форпосты. В конце концов высланный генералом Мансуровым из Яицкого городка значительный отряд стал преследовать Дербетова. Калмыки, спешно отступая, бросали на пути усталых лошадей, верблюдов и даже своих жен, спешили укрыться в вершинах Иргиза. Произошел бой, многие калмыки попали в полон и были отправлены в Оренбург; раненый их вождь Дербетов дорогою умер.
Тем временем князь Голицын, получив известие о бегстве Пугачева в Башкирию, сформировал для преследования мятежников два сильных отряда – генерал-майора Фреймана и подполковника Аршеневского.
Подполковник Михельсон, освободивший Уфу и пленивший Зарубина-Чику, был застигнут в Уфе ледоходом. Он намеревался выступить к Симскому заводу, где, по его мнению, бродил Белобородов с тысячной толпой и неподалеку от него Салават Юлаев с тремя тысячами башкирцев. Михельсон рассчитывал, уничтожив эти бунтующие сборища, повернуть к Белорецкому заводу, куда будто бы направился Пугачев.
Наступившая распутица значительно задерживала движение всех правительственных отрядов.
Военачальники Щербатов, Голицын, Мансуров и прочие, разъединенные между собой пространством, раскинув каждый на своем месте топографическую карту, судили и рядили, каждый на свой лад, куда бы выслать им воинские отряды, дабы как можно скорей и успешней окружить Пугачева, попутно пресекая на местах волнение народное. Но беда военачальников заключалась в том, что сам Пугачев был как бы прикрыт шапкой-невидимкой – где он, кто с ним? И военачальникам волей-неволей приходилось бороться с ветром, с пустотой, с неуловимым призраком. Одни из отрядов спешно посылались выставить заслоны на таких-то и таких-то реках, чтоб самозванец оказался в ловушке, другие отряды спешили занять те или иные населенные пункты с той же целью окружить Пугачева, но Пугачев в это время находился от них за сотни верст. Третьи военачальники, например Михельсон, отыскивая затерявшийся след самозванца, тянули, попросту говоря, «верхним чутьем», как породистые собаки. Они свои действия зачастую основывали на ложных показаниях и бесплодно бросались то в одну, то в другую сторону. Вся эта, естественная в тех условиях, неразбериха была на пользу Пугачеву, позволяя ему осмотреться и усилиться.
Мы знаем, что вместе с Кинзей и остатками своего воинства Емельян Пугачев направился из села Ташлы в Башкирию. По дороге он получил известие о занятии Уфы Михельсоном и пленении Чики-Зарубина.
Как ни старался Пугачев взбодриться, это ему не всегда удавалось. Легче, кажется, пережить потерю отца-матери, нежели лишиться таких своих верных помощников, как Падуров, Шигаев, Горшков, Зарубин-Чика, Ваня Почиталин, старик Витошнов и другие. Сердце его томилось, однако на людях он держался бодро. И выходило это не потому только, что он того желал, но главным образом потому, что люди были для него как подпора одинокому дубу в бурю. Чем больше верных людей вокруг, тем крепче, спокойней сердцу.
– Не унывай, детушки! Не клони головушек своих... Весна идет, а там и летичко. Бог велит, во здравии будем и с победой...
Небольшой Вознесенский завод, куда они прибыли, встретил царя-батюшку с честию. Чтоб снова «поставить на колеса» свою Военную коллегию, лишившуюся нескольких руководителей, Пугачев пожаловал в секретари казака Шундеева, а в повытчики – заводского мастерового из хорошо грамотных раскольников – Григория Туманова.
Чернобородый, приземистый, с большими глазами и широкими крылатыми ноздрями, Туманов сразу внушил к себе доверие Пугачева.
– Горные заводы наши рады будут, что вы припожаловали на Урал, батюшка, – было первым словом этого человека. – И помощь вам окажут в людях и в оружии.
– Верю, брат Туманов, верю! Да ведь и я так разумею. Люди заводские из крепких крепкие. Довольно присмотрелся я к ним. Да вот беда: как сражение, так и отхватят у меня сотни две. А пошто так? Ан дело-то, видишь ли, выходит просто... Как сшибка, иные помашут дубинками да и бегут врассыпную, как цыплята. Ну а заводские, те до последнего бьются: кои ранение получают, кои смерть. Эх, кабы не они, заводские, да не казаки-молодцы, не выдюжить бы нам. Ась?
– Справедливы ваши речи, батюшка.
Повелением Пугачева новые члены коллегии составили указы башкирским старшинам и заводскому населению о наборе вооруженных людей и о присылке их в стан государя. Указы подписывал Иван Творогов, к ним ставились сургучные печати с изображением Петра III.
Были также разосланы указы с требованием, чтоб население в окрестностях Челябинска и Чебаркуля готовило фураж и печеный хлеб «для персонального нашествия его величества с армией».
Пугачев, забрав на Вознесенском заводе годных для службы людей, перешел на Авзяно-Петровский завод, покоренный прошлой зимой Хлопушей-Соколовым. Здесь он осмотрел тринадцать отлитых для него чугунных пушек, поблагодарил работных людей за старание, выдал им денег, а некоторым, как, например, дяде Митяю, и медали.
Вешая медаль на грудь дяди Митяя, Пугачев говорил:
– Я тебя помню. Ведь ты у меня в Берде был. Сказывал мне про тебя Хлопуша, как ты с медведем да с капралом бился в тайге. И про то сказывал Хлопуша, как ты у старца праведного в землянке жил. А теперь вот ты главный здесь.
– Твоим веленьем, батюшка... Стараемся...
– Служи!
Прихватив с собой часть людей, провиант и сено, Емельян Иваныч двинулся дальше, к Белорецкому заводу. По причине весеннего бездорожья пушек он не взял, приказал доставить их в армию при первой возможности.
В Белорецком заводе пугачевцы провели всю пасхальную неделю. Первые два дня праздника было вдосыт попито-погуляно. Затем Пугачев с горячностью взялся за дело. Кой-как налаженная Военная коллегия продолжала, с помощью старшины Кинзи Арсланова, рассылать по Башкирии манифесты и указы. Отовсюду начали стекаться башкирцы, татары, заводские люди, калмыки, казаки, беглые солдаты. Емельян Пугачев приступил к комплектованию и устройству новой армии. Ему усердно помогали в том Андрей Горбатов, а равно и полковник Творогов.
Однако, после Берды, с Твороговым начало твориться что-то неладное: он принялся почасту выпивать, даже под выговор батюшки себя подвел.
Заметно Творогов стал охладевать ко всей этой азартной игре в войну, к этой страшной, но заманчивой идее. Эх, видно, сам черт бросил его в руки батюшки! Сидеть бы Творогову со своей разлапушкой-женой в собственном, крепко налаженном доме, ведь достаток у него немалый, ведь он сотник был, а вот на, вот видишь, что подеялось. Ради каких это выгод он обрек себя на опасную скитальческую жизнь? Людям во вред, своей безрассудной голове на погубу. Мало ли у них сгинуло народу: где Шигаев, где Падуров да Горшков Макся, где Витошнов с Ваней Почиталиным. Эхма!.. Да и Стеша... Удавить бы ее, непутевую, только жаль... ведь она к его сердцу живой кровью приросла... Ну, допустим, батюшка есть прирожденный царь-расцарь, Творогову-то от этого не легче, нешто Творогов не знает, что Стеша вот как ублажала батюшку и навовсе согласна бы уйти к нему... Не зря же при всей любови его к изменнице Иван Александрович сколько раз принимался колошматить, трепать за длинные косы вероломную, ветреную Стешу. Да... Только тридцать два года ему стукнуло, а глянь – в черные кудри его стала вплетаться седина, и весь молодцеватый вид его начал как-то блекнуть, как в знойное лето степь.
Однажды в минуту душевного волнения подвыпивший казак непрошено вломился в хибарку Горбатова, взял его за рукав и, задвигав бровями, молвил:
– Слышь, офицер, ваше благородие. Душа у меня чегой-то закачалась, сон пропал. Ответь по правде истинной: царь ли он, наш батюшка?
– Что ты, Иван Александрыч! – с возмущением вскинул Горбатов свое открытое чистое лицо, обрамленное волнистыми белокурыми, подрубленными по-казацки волосами. – Без сомнения, царь... В противном случае ужли ж я пошел бы за ним? Самый доподлинный Петр Федорыч.
– На мою стать, ежели он, верно, Петр Третий, уйти бы ему опять к римскому папе в сокрытие... Тогда и мы бы разбрелись по домам. А то ему и нам худо будет.
– А ты почему же, скажи-ка, пошел за государем?
– Я? А по глупству!.. Овчинников с Горшковым подзудили – иди да иди... Ну а ты пошто из офицерского званья приник к мужичью?
– Отнюдь не по глупости, Иван Александрыч. Я, так сказать...
– С высокого барского ума? – насмешливо и раздраженно перебил Творогов, потеребливая свою темную бороду.
– Ну уж с барского, – обиженно проговорил Горбатов. – Просто душа потянулась к государю, поскольку он свое знамя за бесправный народ поднял.
– Стало, народ ты пожалел? – Серые, хитрые, глубоко посаженные глаза Творогова ухмыльнулись. – А мне сдается, на вольную жизнь потянуло тебя, как осу на мед: всласть поесть да попить, в веселый марьяж с девками позабавиться... Вот ты из голодного Оренбурга-то и метнулся в нашу шайку... А теперь вот...
– Что?
– Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!
Горбатов неприязненно прищурился на Творогова.
– Обидно мне от тебя слышать это, Иван Александрыч! Ей-ей, обидно. Ведь ты Военной коллегии судья и должность главного писаря до сей поры правишь. Нешто неведомо тебе, что я выпиваю редко, а девки мне и на ум не идут? Да и зазорно было бы свою голову класть за такое добро... Ведь головы-то наши считаны, Иван Александрыч, расплаты не избежать нам. Ну что ж, ведь на это мы и шли с тобой. Так ли?
В офицерскую избу вечерние сумерки вплывали. На столе – склянка с чернилами, два гусиных пера, песочница, исписанные листы бумаги – списки новоприбывших: кто с чем пришел, есть ли конь, каково вооружение. Творогов, все время стоявший возле офицера, покачнулся под ударами его слов – «не избежать расплаты», сел на скамью, опустил голову. Вздохнув и раз, и два, он уныло сказал:
– Все в гору, в гору с батюшкой-то лезли, а теперь под гору бежим... Дермо наше дело, собачье дермо на лопате... От веселой нашей игры эвот я седеть зачал, – казак уставился напряженным взором в пол, омраченное лицо его окаменело.
– Не печалуйся, Иван Александрыч, на нашем пути еще не одна гора и не одна удача будет. Силы накопим, по России с дымом, с грохотом пойдем! А крестьянства там, в России-то, да всякого обиженного люда великое множество... Пусть простой народ знает, что и у него есть заступники, что он, бездольный, может голову поднять да правды себе потребовать. Наше дело взбудить спящих, внушить им это. Понял ли меня, Иван Александрыч?
Творогов вскочил с места.
– Ты, господин Горбатов, точь-в-точь как Падуров говоришь... Эх, ни в ком в вас разума настоящего нет, ни в ком! – выкрикнул он, насупился и, не простившись с хозяином, быстрым шагом вышел вон.
На улице рабочего поселка, во дворах, на огородах и за пределами Белорецкого завода почти та же картина, что и в Берде: пестрые толпы народа, верблюды, кони, сияющие сквозь сутемень златогривые костры, говор на разных языках, крики, смех. У костров казаки вприсядку пляшут.
Движется шагом конная сотня башкирцев, лошади вспотели, над ними легковейное облачко, они притомились в быстрой, недавней дороге.
– Эй, котора место бачка-осударь? Кажи дорога! – вопрошает вожак башкирской сотни.
С презрением посматривая по сторонам, чинно и лениво шагает по дороге караван навьюченных верблюдов. Калмыки и киргизы, шумно перекликаясь, ставят свои «дюрты» из серой кошмы и решетчатых щитов, сколоченных из деревянных реек.
Четверо конных казаков, в их числе палач есаул Иван Бурнов и Ермилка. Вот они разъезжаются в разные стороны, останавливаются у каждого костра, громко возглашают:
– По приказу его величества, завтра с полдён в поход!
Ермилка, подбоченившись, трижды играет в трубу, трижды возглашает. Он любит красоваться. На правой его руке золотое обручальное кольцо. Перед великим постом поп Иван венчал их с Ненилой в церкви. Ненила теперь пишется: «казацкая женка Ненила Недоскокина».
Отец Иван, не отстававший от пугачевской толпы, на масленой неделе «соскочил с зарубки», снова ударился в пьянство, пропил обе пары сапог, подаренных ему Ванькой Бурновым, тот поучил его кнутом и пригрозил повесить. Но все обошлось благополучно.
Итак, над Уральскими горами предвесенние полыхают звезды, всюду немая, от земли до неба, тишина: птица не взлетит, собака не взбрехнет, все погрузилось в непробудный сон – завтра выступать. Все живое спит, но по окраинам и при дорогах дозорят люди: где-то, и, может быть, очень близко, коварный враг скрадом бродит, а где он, кто он – никому не известно: то ли князь Голицын, то ли Мансуров с Деколонгом, то ли Михельсон?
Карауль, казак, не больно-то любуйся звездами небесными, не клони на грудь отпетой головы своей, не верь могильной тишине – она обманна, чутко лови ухом каждый шорох, каждое дуновенье ветерка: из ветра родится буря.
Три всадника: Кинзя Арсланов, Горбатов, Чумаков под лучистыми звездами едут проверять дозоры.