Глава VIII
Генеральный бой под стенами Татищевой
1
Тем временем большие отряды князя Голицына и генерал-майора Мансурова, преодолевая глубокие снега, все ближе продвигались к Оренбургу.
Мансуров шел по Самарской линии, в сторону Бузулука. Пугачевским немногочисленным отрядам трудно было бороться с правительственными войсками, они постепенно отступали. В Бузулуке, как и в Бугульме, находились продовольственные склады пугачевцев. Военная коллегия предусмотрительно выслала туда большую толпу крестьян с лопатами – дорога между Бузулуком и Яицким городком была очищена от снежных сугробов, и двести пятьдесят подвод с хлебом и мясом было из-под носа Мансурова вывезено в Яицкий городок.
Атаман Арапов сосредоточил в Бузулуке две тысячи человек при пятнадцати орудиях. Мансуров обложил крепость со всех сторон. Сражение длилось четыре часа. Арапов был разбит и, бросив все пушки, отступил.
Мансуров стал поджидать в занятом им Бузулуке прибытия Голицына. Морозы и метели замедляли продвижение голицынских частей. Им доводилось много раз останавливаться в степи и укрываться от буранов под обозными кибитками. В конце февраля Голицын приказал Мансурову занять крепость Тоцкую, а сам двинулся к крепости Сорочинской, расположенной в ста пятидесяти верстах западнее Оренбурга.
В Сорочинской было большое сборище мятежников. На защиту ее спешил и сам Пугачев с Овчинниковым.
Высланный Голицыным довольно сильный отряд майора Елагина без всякого сопротивления занял деревню Пронкину и, не имея сведений о неприятеле, там заночевал.
Ночь настала бурная, темная. Разбушевавшийся буран выл, крутил, валил с ног все живое. Даже в деревне было страшно высунуть нос на улицу. А в степи и по сыртам творилось что-то несусветное. В степи верная гибель грозила путнику: закрутит, бросит наземь липким вертучим снегом, и следов не сыщешь!
Однако Емельян Иваныч со своей смелой ратью страха не боится. Как сказочные богатыри, они презирают опасность и самую смерть. Впереди – железный всадник с отважным сердцем, за ним – конная дружина, за нею – пешая немалая толпа. То здесь, то там пробуют кричать команду, или подбодрить отстающих, или, наконец, поядренее обругать эту свалившуюся с неба адскую кутерьму. Но какая тут команда, когда всякий звук, всякое слово ветер тотчас вбивает обратно в рот! Среди сумасшедшей ночи, с трудом преодолевая удары снежной бури, движутся черные призраки. Они прошли без передыху тридцать семь томительных верст!
Буря носилась по степи – слепая, страшная, безудержная сила. Задыхавшимся путникам чудилось, что в этой свистопляске без лешего, без окаянных демонов не обошлось. Это они согнали на сырты всех ведьм, разлохматили им седые космы, заставили выть и плакать замогильными голосами. Это они взломали ржавые льды на болотах, вымели оттуда всю нечисть, всех чертей, больших и малых, и велели им дудеть в лешевы дудки, высвистывать в кулак, бить в ладони, хохотать и гайкать на всю степь. Это они опрокинули кресты на погостах, подняли из могил мертвецов, чтобы те затевали пляс, чтоб громче стучали костями, чтоб в вихрях снега яростней взмахивали белыми саванами.
В буре слышался путникам вой, свист, плач, стон, заливистый хохот и скрежет зубов. Все трудней становилось дышать, некуда было податься: будто все сущее сгибло, будто исчез простор, исчез воздух, и небо упало на землю, и степь всколыхалась; буря встряхивала всю твердь, как белую козью шубу.
Под ногами всадников вдруг разверзались ухабы, вырванные резким ударом урагана, и конь нырял в них, как с крутой волны челн. То, вихрясь белым облаком, вмиг вырастал курган, и конь, отчаянно всхрапывая, набирался последних сил, чтоб превозмочь его... Да, труден, мучителен путь... А куда он ведет ватагу отчаянной вольницы, в жизнь или смерть, – неведомо...
Конь Пугачева притомился. Он подставлял бурану то правый, то левый бок, но ветер бьет коня в хвост, в лоб, в гриву. Пугачев стиснул зубы. Он знает, что в его двухтысячной толпе много обмороженных, есть и упавшие, погибшие, засыпанные снегом.
Люди изнемогали. Ветер с маху врывался под одежду, знобил тело, охолаживал кровь. И вот измученные, растрепанные бурей люди подходят к спящей деревне Пронкиной.
Передовые вражеские пикеты сбиты, орудия внезапно захвачены, часть толпы с гиком ворвалась в селение. По первой же тревоге майор Елагин бросился с резервом вперед и тотчас был окружен пугачевцами. Гренадеры и егерские команды дрались отчаянно. Защищавший пушки поручик Москотиньев получил двенадцать ран. Вблизи него отбивался майор Елагин. Его подняли на копья.
Буран улегся, ночь окончилась, наступило погожее утро.
Меж тем оставшийся в живых секунд-майор Пушкин успел привести в порядок потрепанный отряд гренадер и напал на пугачевцев, а два других офицера со своими частями атаковали неприятеля в тыл и фланг. Истомленные ночным переходом, пугачевцы, потеряв добытые в бою орудия, отступили в крепость Сорочинскую.
Отправляясь со всей толпой обратно в Берду, Пугачев дал приказ атаману Овчинникову:
– Вот что, Афанасьич... Ты сиди в Сорочинской, скопляй себе силу. А коль скоро князь Голицын займет Пронкину, ты втикай тем же часом в Илецкую крепость. Ведь мы не знаем, куда Голицын-то пойдет: чи на Яицкий городок, чи к Оренбургу. Ну, как думаешь, Афанасьич, супротив правительственных-то выдюжим?
– Да надо бы, батюшка! Ведь в твоих руках, в Берде-то, сила эвона какая!
– Да ведь и у них тоже не мала, Андрей Афанасьич.
Вскоре обстоятельства сложились так, что пугачевцам довелось во что бы то ни стало оборонять крепость Татищеву. Эта крепость была важным пунктом для обеих сторон: она прикрывала пути в Оренбург, Илецк и Яицкий городок.
Пугачев собрал в Берде добрую половину армии и, оставив там, по обыкновению, своим заместителем Шигаева, спешно двинулся в Татищеву. С присоединением отряда атамана Овчинникова, приведшего из Илецка около двух тысяч человек, у Пугачева скопилось в Татищевой более семи тысяч войска.
Предстояли жестокие бои. Пугачев с отчетливостью представлял себе все значение надвигавшихся событий. Он знал, что правительственные войска наступают на него широким фронтом и что его многочисленные отряды почти всюду терпели от них поражение.
И вот приспело время столкнуться в единоборстве двум крупным силам – правительственным многочисленным воинским частям под начальством трех опытных генералов и армии Пугачева под его личным водительством.
Неудачный для Пугачева исход сражения мог бы оказаться смертельной раной всему казацко-крестьянскому движению.
Емельян Иваныч дни и ночи был в труде, никто не знал, когда он спит. Он приказал к полуразрушенным крепостным стенам досыпать снеговые валы и обильно поливать их водой. Все работали не покладая рук, вплоть до женщин и детей. Валы превратились в лед, окрепли, казались неприступными. Он сам расставил на батареях и раскатах пушки, назначил к ним прислугу из опытных людей горнозаводских, а также из захваченных в плен канониров и солдат, среди коих пожелал быть и престарелый бомбардир Павел Носов.
– Ну вот, дедушка, опять мы вместях с тобой, как в прусскую войну, – сказал ему Пугачев.
– Вместях, батюшка, как есть вместях, – ответил старик, оглаживая лоснящееся дуло медной пушки. – Я еще, мотри, зорок, мое ядро зазря не полетит.
Пугачев с офицером Андреем Горбатовым повертывал пушки жерлами в ту сторону, с которой ожидался враг. Было сделано несколько пробных пушечных выстрелов. Емельян Иваныч лично измерял расстояние до различных отметок впереди крепости, обозначая вешками и разноцветными флажками определенные поражаемые пункты. Все было обдумано, налажено, разнесены по местам ядра и ящики со снарядами, роздан порох и свинец, всякий человек снабжен с достатком сухарями и вяленой таранью, выточены сабли и ножи, вывострены пики, отлиты свинцовые пули, или, как их называли казаки, «жеребьи». И – ни капли никому вина... Пугачев объявил: «Пьяному – петля!»
Перед трудными днями Емельяну Иванычу захотелось остаться одному, душа его была неспокойна. С поникшей в раздумье головой он снова обошел вал крепости, залез на вышку, осмотрелся. Вот погоревший, знакомый Пугачеву Татищев-городок, вот мрачная крепость с домом капитана Елагина. В этом самом доме родилась и проводила юность Лидия Харлова. Теперь нет на свете ни Елагина, ни его жены, ни Харловой с ее братом. Повешен и толстомясый бригадир Билов.
Сколь скоротечно летит время! Уже полгода минуло, как здесь гремел жестокий бой – и крепость пала. Полгода – немалый срок, а словно был это вчерашний день. Вот ряд оголенных, озябших берез. Сейчас зима идет, а тогда была золотая осень. Тогда березы еще не всю потеряли листву, и ярко рдела поспевшая рябина, и дрозды порхали перелетными стайками, и вовсю звучал набат, стреляли пушки, и бушевало среди построек разливное огненное пламя.
Через два дня, поутру, Емельян Иваныч велел делать «закличку» в круг. Под звуки трубы и бой тулумбаса народ сошелся на крепостную площадь, все разделились по своим полкам: три тысячи яицких, илецких и оренбургских казаков, две тысячи двести заводских и ссылочных крестьян, остальные – около двух с половиной тысяч – башкирцы, татары, калмыки, киргизы и набеглые крестьяне. Над всеми начальствовал Овчинников.
Пугачев – при ленте, при звезде, за поясом два пистолета, у бедра дорогая сабля, в кармане – «глядельная» труба (он с нею редко расставался). Он звонко, с коня, кричал в народ:
– Ну, детушки, вот и генералы настигли нас! Токмо вы не опасайтесь, а служите мне, государю, и делу нашему казацкому с храбростью! Генерал Кар трохи-трохи каркнул на нас, да едва ноги уволок... Ну, так мы и Голицыну-князю пятки к затылку подведем, – смешается, в кою сторону бежать. И я вам, детушки, верные мои народы, делаю предосторогу: коль скоро Голицын-Рукавицын к Татищевой приступать учнет, чтобы у нас тишина была и чтобы люди всячески скрылись, дабы не видно было ни единой души. И до та пор к пушкам и каждому к своей должности не приступать, покудова князя корпус не подойдет к нам на пушечный выстрел. Крепче держитесь, детушки, и чтобы рука ваша не дрогнула! Над нами Бог, впереди нас враг, а я, государь ваш, с вами!
В 4 часа утра, 21 марта, князь Голицын лично произвел рекогносцировку возле крепости Татищевой. Его разъезды, побывавшие вблизи крепостных стен, никого не встретили. Голицын решил, что крепость либо пуста, либо будет без боя оставлена мятежниками. Но посылаемые в течение дня новые разъезды убедили его, что крепость многолюдна и намерена защищаться.
На следующее утро Голицын атаковал пугачевцев. В его распоряжении было около семи тысяч человек. Он выслал под начальством полковника Юрия Бибикова авангард в составе двух батальонов гренадер-егерей, трех эскадронов кавалерии и двухсот лыжников. Через час двинулись и основные голицынские силы. Бибиков успел подойти к валу на четыре версты. Крепость молчала, и – нигде ни коня, ни человека. Подступившие почти вплотную к крепости разъезды никого не обнаружили. Три чугуевских казака поехали удостовериться, есть ли кто-либо там, за валом.
Пугачев с Овчинниковым и Араповым, притаившись за вышкой возле крепостных ворот, зорко наблюдали за движением вражеских разъездов. Пугачев подозвал мимо проходившую молодую женщину, дал ей заранее приготовленное блюдо с хлебом-солью, сказал:
– Вот что, милая... Выходи ты вражеским разведчикам встречу, кланяйся ото всех мирян тутошних хлебом-солью и толкуй: были, мол, воры-злодеи, да все ушли невесть куды. А все миряне-татищевцы просят, мол, князя Голицына вступать в крепость безбоязненно... Поняла ли, милая? Ась? Ну, ступай, голубка!
Тетка, страшась ослушаться, покрестилась на церковь и вышла за ворота. Чугуевцы, не слезая с лошадей, выслушали женщину, но не поверили ей, закрутили головами. Рыжебородый казак-чугуевец подъехал к чуть приоткрытым воротам и заглянул внутрь: там густо толпились вооруженные люди, стояли подернутые инеем заседланные лошади.
Чугуевец сердито засмеялся, крикнул своим:
– Обман, братцы!
И едва успел рот закрыть, как его шею обвила удавка, ноги его выскочили из стремян, а тело грузно поползло по ледяному валу вверх. Рыжебородый хрипел, болтал в воздухе руками.
Два других чугуевца, оробев, стоптали тетку и двинулись на рысях прочь, то и дело оглядываясь. Пугачев с Овчинниковым и Ермилкой бросились за ними в погоню:
– Коли! Руби! Хватай!
Овчинников ловко накинул на заднего петлю, тот грохнулся на землю, а его лошадь, сделав круг, возвратилась к поверженному хозяину. Третий чугуевец, нашпаривая своего скакуна плетью, быстро уходил. И ему удалось бы скрыться, если б не вывернувшийся из густого черемушника Пустобаев. Наскакав сбоку на врага, старик ударил его пикой с такой силой, что проколол ему грудь насквозь, а пика в мощной руке старика хрустнула, как сухая лучина.
– Откудов ты взялся? – спросил подъехавший Пугачев, одобрительно посматривая на Пустобаева, который снимал оружие с убитого чугуевца.
– Да вот сена коню пошукать выехал, – ответил старик.
Рыжебородого казака Пугачев допрашивал в крепости лично. Тот показал, что у Голицына пять тысяч только одной пехоты, не считая многочисленной кавалерии, и семьдесят больших пушек.
– Слыхал, Овчинников? Семьдесят!.. – нахмурившись, воскликнул Пугачев.
– Да, ваше величество, – вздохнув, ответил тот. – Ежели изменник не врет, у них вдвое более супротив нашего-то...
– То-то и оно-то...
Тем временем по приказу Голицына полковник Юрий Бибиков занял ближайшие высоты егерями и лыжниками, на выдающихся же местах выставил орудия. Прибывший к авангарду князь Голицын «учредил своему корпусу марш и две колонны». Правою колонною командовал генерал Мансуров, левою – генерал Фрейман, а передовой деташемент Бибикова составлял с правой стороны особую, третью колонну, «дабы отнять способы бунтовщикам зайти во фланг».
Обе колонны, Мансурова и Фреймана, спустились в глубокий овраг, который, по предположению Голицына, никак нельзя было обстреливать из крепости. Воспользовавшись этим, Голицын построил в глубине оврага войска в боевой порядок: в первую линию он поставил пехоту, во вторую – кавалерию, состоявшую из четырнадцати эскадронов. Когда же обе линии были построены, вдруг, с полной неожиданностью, «спасательный» овраг подвергся обстрелу: чугунные ядра, одно за другим, били по людям. Это три вывезенные с Воскресенского завода секретные пушки с высоко приподнятыми, особого устройства, лафетами стреляли по оврагу крутым навесным огнем. Батарея была сооружена в крепости лично Пугачевым, и пушки заранее по оврагу пристреляны: Емельян Иваныч предвидел, что неприятель оврагом воспользуется. Пушки наводил сам Пугачев с Чумаковым, канониром был подручный Чумакова, казак Алексей Темнов. Кроме секретных орудий, открыт был огонь из единорога и двух мортир. Они били разрывными, начиненными в Берде, бомбами.
– Давай, давай! – покрикивал Пугачев, потирая руки и перебегая от пушки к пушке. – Кажись, влепили ладно!..
Вот он заскочил на вышку, воззрился через «глядельную» трубу в сторону оврага, закричал:
– Дай духу!.. Шпарь еще! Зашевелились, скаженные!
Голицын с тремя офицерами стоял на невысокой сопке. Наблюдая происходившее в овраге, он выкатил удивленно глаза и гулко закричал команду:
– Прими влево!.. Пехота, влево!.. Ах, дьяволы!.. Представьте, господа, навесным жарят, – сказал он, обращаясь к офицерам. – Кавалерия, вправо! Повзводно, впра-а-во!.. – И снова к офицерам: – Мечутся, как угорелые... Орлов и вы, Веселаго, скачите, перестройте ряды... (Офицеры двинулись через глубокие снега.) Ах, дьяволы! Валятся, валятся мои... Батюшки! Бомбы... Да еще с каким эффектом рвутся!.. Фу ты!..
Обе колонны, то есть пехоту и четырнадцать эскадронов, пришлось вывести из «спасительного» оврага и построить значительно дальше от крепости.
Две главные высоты, командующие над местностью, пугачевцы прозевали занять. Их захватил Голицын и поставил там пушки. Оставалась еще в левой стороне третья высота. Опасаясь, что ее займут мятежники и выставят на ней свои пушки, Голицын направил туда батальон князя Одоевского с четырьмя орудиями.
С трудом прокладывая себе через снега дорогу, батальон уже успел подняться на половину высоты. И вдруг из лесу, что сзади сопки, вымахнули конные башкирцы и татары, конная сотня заводских работников и большая толпища набеглых крестьян с топорами, с дубинами. И вся эта масса с гиканьем, свистом, ревом устремилась на врага. Батальон Одоевского, изумленный столь нежданным нападением, опешил. Завыли стрелы, затрещали ружья.
Весь крепостной вал был усеян любопытными. Пугачев кричал на вышке:
– Дай бою! Дай бою!.. Грудью, грудью, детушки! – Он знал, что его слова не долетят до сопки, но уже так, само собой, кричалось. Он весь кипел, глаза пылали. Он велел бросить к лесу на подмогу сотню илецких. Битва длилась недолго. На сопке снег взлетал облаками, кони взвивались на дыбы, люди падали десятками. Под напором пугачевских всадников одоевцы начали скатываться со склонов сопки. Бросив четыре свои пушки и обоз с припасами, они стали спешно отступать.
– Ур-ра!.. Ур-ра-а-а! – радостно раскатывалось по всей крепости: пугачевцы приветствовали с вала победителей.
К сопке выехал Чумаков, чтоб установить на ее вершине отбитые у врага орудия.
Утро выдалось солнечное. Снега кругом ослепительно сверкали. Стоявшие на валу люди жмурились. У Пугачева за последнее время болели глаза, воспалившиеся от весеннего солнечного света в снежных степных просторах. Поэтому на его лицо была приспущена сетка из черного конского волоса.
Он был на той же самой сторожевой вышке, на которой полгода тому назад стоял во время боя отец Харловой – старик Елагин. Окинув бодрым взором выстроившиеся внутри крепости войска свои, Пугачев остался доволен их молодецким видом. Это не безликая толпища собранных с бору да с сосенки людей, это хотя и недостаточно вооруженная, но все же благоустроенная армия. Над созданием ее долгие месяцы старались Овчинников, Шигаев, Падуров, Чумаков, Творогов, позднее – офицер Горбатов, а наипаче – сам Емельян Иваныч. Его железной волей и неусыпными заботами многотысячная масса превратилась во внушительную боевую силу. Казачьи конные полки стояли со значками, пешие полки с боевыми знаменами, в стороне – три сотни лыжников.
– Добро, зело! Гарно, – проговорил кто-то подле Пугачева. – Гарно-то гарно, да не вовсе, – подал в ответ голос Емельян Иваныч. Он прикидывал в уме да сравнивал силы свои и вражьи.
Выходило так. У него, Пугачева, народа под десяток тысяч, у Голицына тысяч до семи. Зато у Пугачева всего-навсего тысяча двести семьдесят ружей, а у Голицына – не менее семи тысяч штук огнестрельного оружия; у Пугачева тридцать восемь пушек, у Голицына все восемьдесят.
– Да, плохо, брат Афанасьич, плохо, – бросил Пугачев подошедшему Овчинникову.
– Это чего, батюшка, плохо-то?
– Оруженья маловато! Огня у нас маловато! – И Пугачев изложил атаману свои соображения.
– Зато народу у нас гораздо больше супротив Голицына, ваше величество, – помявшись, сказал Овчинников.
– Так у нас – народ, а у Голицына – войско, Афанасьич... Чуешь, где ночуешь? Войско, говорю!
Крупных военных действий ни с той ни с другой стороны еще не начиналось. Вскоре Голицын приказал открыть огонь по крепости. Пугачев подал команду, и крепость тотчас ответила из тридцати орудий. Все кругом застонало. Галки и грачи сорвались с крепостных деревьев, темным облаком принялись кружиться над крепостью, оглашая воздух граем, затем скрылись за лесами. Жители городка попрятались в погреба, подвалы, многие из местной молодежи, похватав оружие, присоединились к пугачевцам.
Время от времени приподымая сетку, Емельян Иваныч, прищурившись, всматривался в даль. Там, далеко-далеко, возле сопок, копошились среди снегов маленькие человечки – пешие либо конные, на крохотных, как кошки, лошаденках. Они карабкаются по склонам возвышенностей, втягивают на их взлобки смертоносные орудия. «Проворонили», – с досадой думает Пугачев и, косясь через плечо на стоявшего рядом с ним офицера Горбатова, говорит ему:
– Проворонили, ваше благородие, сопочки-то? Ась?
– Мнится мне, государь, что ихние ядра едва ли до нас достигнут. Дистанция, на мой взгляд, с двух дальних сопок более полутора верст.
– Навряд, Горбатов... Ось попробуем!
Пугачев живо сбежал по ступенькам сторожевой вышки и приблизился к Павлу Носову:
– А ну-ка, стар человек, плюнь горяченьким! Эвот, эвот в ту сопочку, в толпишку.
Пушкари, внатуг работая, повернули забитую ядром пушку, Носов направил дуло, куда надо, Пугачев проверил, сказал: «Так» – и звонко крикнул:
– Горбатов! Присмотрись в трубу!
Пушка грохнула, откатилась на лафете, клуб порохового дыма задумчиво остановился на момент в воздухе и стал вздыматься вверх. С вышки Горбатов ответил:
– Недолет, ваше величество! Сажен с сотню не донесло...
– Чуть покруче надобно, – виновато сказал Павел Носов.
– Держи так, – возразил Пугачев, наведя пушку. – Трохи-трохи пороху поболе всыпь.
Второе ядро угодило прямо в цель. Простым глазом видно было, как люди на увале прянули во все стороны, а Горбатов с вышки закричал:
– Пушка вверх колесами!.. Двое по снегу ползут... Третий – замертво!
– Спасибо, Носов! – весело бросил Пугачев.
Растроганный Носов тихо, чтоб никто не слыхал, пробубнил в ответ:
– Видать, ваше величество, Емельян Иваныч, уроки-то мои в прусском походе впрок тебе сгодились: знатный бы бомбардир из тебя вышел, кабы не эта затея твоя...
Пугачев подмигнул ему и побежал к Горбатову на вышку.
Канонада с обеих сторон длилась больше трех часов. Изредка попадавшие в крепость ядра особого вреда не причиняли. Но вот с воем прилетела пущенная с высокой сопки бомба, из нее торчал короткий хвост дымящегося запала, она врезалась в дальний угол крепости и тотчас там разорвалась, ранив казака и покалечив лошадь. Вторая бомба ударила в людное место, зарылась в снег и зашипела. Ближние прянули в сторону. Увешанный кривыми ножами, Идыркей выхватил шипевшую бомбу из снега и, пробежав шагов пять, спустил ее в чан с питьевой водой. Оцепеневшие на миг люди заорали: «Ура!» И Пугачев с вышки крикнул: «Молодчага, Идорка!.. Благодарствую!»
Идыркей всей грудью выдохнул – ууух! – сдернул лохматую шапку, отер рукавом азяма толстое вспотевшее лицо с подстриженной бородкой и, пошатываясь, заковылял в толпу.
2
Голицын приказал Фрейману начать наступление на правый фланг врага, Фрейман двинулся вперед.
Пугачев велел распахнуть ворота, затем скомандовал атаману Арапову взять батальон пехоты с тремя сотнями оренбургских казаков и сделать вылазку за пределы крепости.
Слыша эту команду, многие из боевых частей закричали, устремляя глаза на вышку к государю, потрясая пиками, дубинками, взмахивая шапками:
– Нас, нас!.. Батюшка, нас пошли!..
– Надежа-государь! Нас спосылай... Застоялись мы... Погреться охота!
– Давай, бачка! – выкрикивали из башкирской толпы. – Адя, адя, бачка!.. Тудой-сюдой...
Пугачев довольным голосом гремел с вышки:
– Каждому свой черед, детушки! Дожидайте зову моего императорского.
В крепости горели яркие костры. Бегали две собачонки – они рады были многолюдству: им перепадали вкусные куски, они нажрались до отвалу. Крестьяне у костров переобувались, сушили прелые онучи, попыхивали трубками, на их загорелых лицах то робость, то отвага, то отчаяние: многие из них порох нюхают впервые. Башкиры с татарами рвут белыми зубами вяленое мясо, тарань, лепешки, – кабы не война, самое время обедать. Крестьяне и парни из местных жителей без перерыва подтаскивают к батареям заряды. Над крепостью плавает сизоватый с прожелтью, пахнущий тухлятинкой дымок от пушечной пальбы.
В темно-зеленом чекмене, в рысьих, вверх шерстью, сапогах стоял перед Пугачевым Илья Арапов – храбрец и забулдыга, недавний покоритель Самары. Лицо у него огрубевшее, чернобородое, длинный нос навис на густые усы, глаза горят задором. Напутствуя своего верного вояку, Пугачев приказал:
– Вот что, атаман! Прихвати-ка с собой с полдюжинки пушек! – И, обращаясь к Горбатову: – Так ли, ваше благородие?
– Правильно, ваше величество... Дозвольте мне с седьмой...
– Вали!
Все семь пушек потащились к пригорку, выбранному Горбатовым. Орудия везли лошади, в трудных местах их подхватывали люди: кругом убродные снега, путь был неспособен. Заскрипели, распахнулись кованные железом крепостные ворота. На волю из ворот выходил в строю батальон пехоты с белыми повязками на рукавах, выезжали оренбургские казаки в лихо заломленных шапках. Низкорослые, но сытые лошаденки, частокол высоких пик, бороды, бороды, выпущенные из-под лохматых шапок чубы.
В крепости, как в огромном улье, многоголосый говор сливается в общий глухой гул, будто в обширной осиновой роще при порывах ветра. И, как большой шмель среди пчел, рокочет всюду слышный голос Пустобаева. Народ пока что держит себя вольно: кто лежит у костра, кто дуется в карты, в «носки», кто бродит возле своей части.
– Ну, барабаны-палки!.. Только держитесь таперь! Ни кто да нибудь, а генералы противу нас прут, барабаны-палки! – говорит седоусый беззубый солдат старому гренадеру Фаддею Киселеву, который грел в котелке воду (чтоб хлебнуть с сухарями горяченького). – Ну да как-нито выдюжим, барабаны-палки! Ведь у нас, мотри, крепость, да вал водой улит, на него и кошке не залезть.
– С нами Бог, выдюжим, дядя Сидор! – отзывается Киселев, подбрасывая в кипящий котелок толченой черемухи. – А ежели и не выдюжим, так нам, брат-старина, все едино жить-то уж недолго... Не зря, чай, головы кладем... А вот своего барина-то молодого, офицерика Шванвича, не довелось сманить с собой. Больным сказался...
– А Горбатов-то офицер, видал, барабаны-палки? Прямо сокол!..
– Ого!.. Горбатов совсем другого смыслу господин. Мы с ним вместях живем, с ним да со Шванвичем... Ну, Горбатов-то, чуешь, сам передался батюшке...
– Знаю, барабаны-палки...
– Стой-ка, ужо!.. Чегой-то государь шумит...
– Детуш-шки! – покрывая гул толпы, гремел голос Пугачева. – Приготовься-ка сотенка заводских! Да полсотни илецких!..
В крепости зашевелились.
Меж тем умело выставленные Горбатовым на двух взлобках семь пушек открыли по наступающим огонь картечью. А конные и пешие пугачевцы, выбравшись из крепости и пройдя версты две, устремились рассыпным строем в контратаку. Два наступавших батальона генерала Фреймана едва сдерживали бурный натиск одного батальона пугачевцев.
– Братцы! Солдаты! – в разных местах взывали пугачевцы, врезаясь в серые ряды солдат. – Что вы делаете? Своих братьев-крестьян убивать идете? Опомнитесь! Ведь мы его величество защищаем, государя Петра Федорыча. Он здесь, в крепости, сам находится, отец наш всеобщий!..
Слыша эти призывы, солдаты было дрогнули, приостановились. Даже послышались бесстрашные голоса:
– Будет нам братскую кровь проливать! Ведь они за мужика, супротив бар. Сдавайся, братцы! – Но к смелым крикунам тотчас подлетали офицеры, замахивались на них прикладами, тесаками, устрашающе кричали:
– Расстрела захотели?
И все же два фреймановских батальона стали шаг за шагом пятиться, ряды расстроились. А пугачевцы все крепче и крепче наступали.
– Берем, берем, берем!.. Не трусь, ребята! – разжигал свою пехоту удалой атаман Арапов. А три сотни его оренбуржцев уже заводили на флангах неприятеля легкие пока схватки с вражеской кавалерией.
Генерал Фрейман, видя растерянность своих солдат, тотчас двинул им на помощь свежий батальон князя Долгорукова. И, подбодрив солдат, снова перешел соединенной силой в наступление.
Пугачев, стиснув зубы, следил за ходом битвы. Он время от времени подбрасывал в бой новые, хотя и небольшие, части.
Сражение постепенно разгоралось. Глубокие снега, местами коню по грудь, сильно мешали военным действиям. Но обе стороны дрались отчаянно.
И Голицын, и Пугачев понимали, что участь Татищевой решается именно здесь, именно сейчас – под крепостными стенами.
Вот уже несколько часов шел вблизи крепости упорный бой с переменным успехом. То бежали вспять группы солдат, и тогда с крепостных стен кричали: «Наша берет!.. Солдатня в бег ударилась!.. Ура!..» То под натиском кавалерии пятились пугачевцы, и тогда ликовали Голицын со штабом: «Побежала сволочь! Глядите, глядите-ка – солдаты на валу!»
Действительно, порядочная толпа смельчаков из голицынского стана, пробравшись к дальнему краю крепости, пыталась вскарабкаться по ледяному валу: обрывались, впереверт скользили вниз, снова с азартом лезли, прорубали тесаками во льду ступеньки. Вот с криком «ура» солдаты достигли вершины, но притаившиеся за валом казаки быстро смели их пиками, а офицеру успели накинуть на шею аркан и, поддернув, снести ему голову.
А там, на главном фронте, сражение не ослабевало, и кто кого – неизвестно: боевое счастье переходит то к голицынцам, то к пугачевцам. Князь Голицын теперь сам принял команду над всеми своими войсками. Он перевел на левый фланг всю пехоту генерала Мансурова, а ему самому поручил начальствовать над всей кавалерией. В резерве Голицына оставался всего лишь один батальон Томского полка под командой поручика Толстого. Голицын решил и этот последний запас свой ввести в дело: он шел на неизбежный риск.
В резерве у Пугачева были яицкие и оренбургские казаки, под командой Андрея Витошнова с Григорием Бородиным, да еще небольшой отряд отборной пехоты из заводских людей и беглых солдат под начальством Варсонофия Перешиби-Нос.
Пугачев вскочил в седло и вместе с атаманом Овчинниковым и Витошновым стал готовить казаков к бою.
Пушки с занятых Голицыным высот из опасения нанести ущерб своим пальбу по людям прекратили, лишь изредка стреляли в сторону опустевшей крепости. Место битвы подернуто пороховым дымом, всюду стоял гул от ружейной стрельбы, людского крика, звяка оружия. Башкирцы пускали из сайдаков стрелы, однако под напором вражеской кавалерии многие из них с гиком и визгом стремились наутек, и только некоторые хорошо рубились. Бросив ненужную теперь пушку, бежал на врага офицер Горбатов, увлекая за собой группу конных и пеших крестьян с забеглыми солдатами.
– Вперед, вперед! – кричал он. – Добывай землю! Добывай волю!
И Пугачев подавал с коня громкую, всюду слышную команду:
– Детушки! Верные казаки! Не трусь... Равняй бугры, рви кочки!.. – Его взмокшие на морозе волосы вылезли из-под шапки, в лице ни кровинки, лишь черные глаза горели. – Грудью, грудью, детушки! Дай духу!
– Ура! Ура!.. – голосили бежавшие на врага казаки. – Або добыть, або дома не быть!.. Дай духу, дай духу!
Старик Витошнов двинулся с сотней яицких казаков вправо, Григорий Бородин – влево, навстречь наседавшим вражеским конникам.
Витошнов действовал храбро и в открытую, Григорий Бородин все больше норовил скакать по-за кустами.
Засверкали, закровянились сабли, пики. Кони взмывали на дыбы, сшибаясь грудью. Белыми вьюнами снег взлетал из-под копыт. Многие кавалеристы под казацкими ударами падали с коней, но и яростно рубившиеся казаки тоже несли изрядные потери.
– Гайда, гайда, детушки! – неистово голосил Пугачев.
По всему снежному, побуревшему полю лежали многочисленные трупы людей и лошадей, взлохмаченные шапки и пики, ружья. То здесь, то там со стоном ползли раненые. Пугачев видел, что его людей побито много больше, чем голицынских.
– В оружии нехватка, Афанасьич! – жалуясь, бросал он Овчинникову. – У голицынских-то семь тысяч ружей, а у нас и полутора тысяч не набрать.
– Правда твоя, батюшка... Маловато у нас, маловато...
Вот бежит на врага насыщенная яростью, оглушительно орущая толпа. Впереди, с крепко ужатым в руках штыком, Варсонофий Перешиби-Нос. Рыжеватые усищи его разлохматились, рот перекосился. «Ур-ра! Ура!» – не переставая вопит он сиплым голосом. За ним – рыжебородый дядя в расстегнутой овчинной безрукавке. Он охмелел от битвы, тычет острой рогатиной, «на злу голову» кричит:
– Ой, раз родила мати, раз и умирати! Ур-ра!.. – и с маху падает, сраженный пулей.
Чубастый Ермилка на коне держит возле Пугачева высоко приподнятое государево знамя. Пугачевцы в разгаре боя нет-нет да и воззрятся в эту сторону и, завидя священную хоругвь, подумают: «Батюшка с нами».
Вот, не дождавшись команды, вырвались из перелеска затаившиеся там башкирцы с калмыками. Они было помчались в атаку на чугуевцев, но попали под губительный обстрел голицынской батареи. К ним от Овчинникова уже скакал гонец.
– Назад, черти, назад! – голосил он. – Нешто была вам команда?
– Бульна долга терпеть, бачка! – тонкими голосами вразнобой кричали в ответ башкирцы. – Не можна терпеть! Адя, адя! – и, обнажив кривые сабли, насторожив копья, продолжали наезжать на врага.
Картечь сражала их десятками. Упал с коня посланный к ним гонец, раненный.
– Эх, дурни! – взмотнул головой Пугачев. Он тотчас послал вестового к бившемуся с врагом у дубовой рощи Илье Арапову, чтобы тот кинул на подмогу оплошавшим башкирцам полсотни оренбуржских.
И вот завязалась в сугробах, возле башкирцев, схватка. Подоспели казаки, набежали с топорами, с вилами мужики, а на помощь чугуевцам спешили солдаты Томского полка. И когда пальба картечью прекратилась, разгорелся не на живот, а на смерть рукопашный бой. Всадников стаскивали за ноги с коней, валили наземь ударами вил. В драке, незаметно для самих себя, люди разбились на кучки. Бросались впятером на одного, били чем попало, топали, вминали сапожищами в снег столь глубоко, что и человека не было видно. На победителей, в свою очередь, нападали со всех сторон, сшибали с ног, втаптывали в сугробы, бежали дальше... Уже было умерщвлено или покалечено множество народа: чугуевцев, мужиков, башкирцев, солдат Томского полка.
Обезлюдевшие сугробы, где только что происходила схватка, вдруг начинают оживать: то здесь, то там из глубоких снеговых могил выпрастываются люди, тяжело подымаются на ноги, встряхиваются, иные снова падают, иные, набрав силы, идут, пошатываясь, прочь, всяк в свою сторону – один к крепостным воротам, другие к голицынским частям.
Бой постепенно откатывался к лесу. Туда стремились укрыться голицынцы, считая себя побежденными. Туда же отступали и мужики с башкирцами да с оренбургскими казаками, они также полагали себя побитыми.
Среди некоторых отступавших мужиков с набеглыми солдатами был злобный ропот:
– Пропадаем зазря!.. Палки да вилы-то наши не стреляют...
– Нет чтобы пушек да ружей из Яицкого городка доставить, а он, царь-то, замест того обабился там, другую государыню завел!..
– Ну и пущай сам воюет, а мы ему не ваньки!
– Геть, замолчь! – крутя нагайкой, шумел на крикунов казак. – Другую государыню, другую государыню... А перва-то нешто по головке гладит вас? Это она и есть с генералами своими в зад-то вам, дурням, шпарит!
– Ды мы ведь ничего, мы ведь промеж собой, сынок...
– Ура! Ура! – гремит вдали. И снова грохот умолкших было пушек. С ближних сопок сползают голицынские солдаты. С крепостных батарей летят в них ядра. Поле битвы стало широким, обе стороны ввели в бой все свои силы.
Подскакали к Пугачеву три казака; один из них пожилой, бородатый, двое голоусиков. Взмыленные кони курились паром: примчались удальцы издалека.
– Батюшка-надежа, – задышливо начал пожилой, у него часть уха и шапка разрублены, висок и щека в крови. – Мы далече заехали, да с гусарами сшибку имели, семерых прикончили, ну и наших троечка полегла... Ух ты!.. Дай передохнуть...
– Хлопцы, толкуйте вы, – приказал Пугачев молодежи.
– Ваше велиство! – выкрикнул круглолицый, у него наискосок разрублен на спине полушубок, клочьями торчит овчина. – Как мы были во вражеском тылу, так усмотрели...
– Усмотрели, батюшка, – снова заскрипел старик. – У Голицына-то князя не осталось в резерве ни хрена, все тут. И сам князь последних солдат повел, поскребыши.
Емельян Иваныч, советуясь с Овчинниковым, то и дело рассылает гонцов то в одну, то в другую сторону.
– Эй, шурин! – наказывает он своему родственнику, Егору Кузнецову. – Айда к оренбуржцам, пускай живчиком примут вправо: голицынские чего-то там зашевелились. Да Гришухе Бородину вели настрого ехать, чтобы живо подавался на переднюю!.. Я вижу, как он, бугай такой, по рощам-то хоронится... Дьяволов племянник!..
Иван Почиталин был направлен Пугачевым с наказом к третьему батальону уральско-заводского полка, Василий Коновалов – к илецким сотням и к башкирцам с каргалинскими татарами.
Князь Голицын видел, что враг далеко еще не сломлен, силен и опасен. Боясь упустить время, Голицын решил действовать со всей энергией. Он приказал Юрию Бибикову ударить с егерями во фланг пугачевцам, генералу Мансурову перейти с конницей в наступление, генералу Фрейману атаковать мятежников сразу тремя батальонами.
Офицеры и солдаты сражались самоотверженно, Фрейман схватил знамя Второго гренадерского полка и бросился вперед, увлекая за собой остальные войска, в их числе и резервный, последний батальон капитан-поручика Толстого.
Впереди этого батальона, почти по грудь в снегу, поспешал с обнаженной шпагой сам князь Голицын.
На левом фланге отчаянно бьются с мансуровской конницей казаки атамана Витошнова. Но под напором превосходящих сил казаки пришли в замешательство, ряды их редеют.
– Братья казаки!.. Держись! – кричит с коня изнемогший Витошнов. – Держись!.. Арапов бежит на выручку...
– Ги-ги-ги! – орали араповцы, врезаясь в ряды вражеской конницы. Впереди озверевший Илья Арапов, зеленый праздничный чекмень на нем весь изорван, под ним уже третий конь – два коня убиты – и левая рука его пониже плеча поражена. – Рубай, так их так!.. Ги-ги-ги!..
Витошновцы оправились и вместе с подоспевшими товарищами стали дружно наседать на неприятельских конников. Вскоре показался со своей потрепанной сотней и Григорий Бородин. Казаки крепче солдат сидели в седле, отважней рубились, ловчее сажали на пики. «Ги-ги-ги!.. Ур-ра!..» Вот кувыркнулся щеголь-офицер, вот упали в снег два вахмистра в белых форсистых полушубках с черной выпушкой, казацкие сабли то смертельно ранили солдат, то сносили им головы. Передние ряды кавалеристов впали в робость. Но у Мансурова четырнадцать эскадронов – сила!.. Свежие ряды кавалеристов, подбадриваемые военачальниками, продолжали с упорством наседать на казаков, подавляя их численностью.
На правом фланге, верстах в полутора от крепости, шла схватка с егерями Юрия Бибикова. Там старался Андрей Горбатов со своими наполовину конными, наполовину пешими заводскими работниками и беглыми солдатами. Егеря Бибикова заняли большую березовую рощу и повели наступление цепями. Пешие горбатовцы засели за поваленные давнишней бурей деревья и оттуда стреляли в наступавших.
– Лети, моя пуля, барабаны-палки! – напутствовал свои меткие выстрелы седоусый солдат-гренадер. Рядом с ним, выгорбив уставшую спину, целился из-за пня гренадер Фаддей Киселев. Он лежал в снегу, вытертая овчинная кацавейка грела плохо. У старика ломило поясницу, он надрывно кашлял, чихал.
Разделив конников на две части, Горбатов собирался повести их в бой. Приказом Овчинникова сюда подвозили два орудия с запасами картечи и пороха.
Все три генерала действовали теперь уверенно. Им стало ясно, что их силы значительно превозмогают силы плохо вооруженных пугачевцев, что поражение мятежников неизбежно.
Генерал Фрейман с полковым знаменем в руках двигался вперед. Его три батальона, увязая в сугробах, шли убивать безоружных мужиков. Солдаты злы: их подняли чем свет, целый день то вправо, то влево передвигали по нетоптаным снегам; они вконец измотались и к тому же, как собаки, голодны... Но вот им поднесли по чарке вина и сказали: «Добивайте изменников государыни, получите награждение и – по домам!» Одурманенные на голодный желудок сивухой, пехотные батальоны свирепо перли вперед.
– Вперед, братцы! Помни присягу! За мной! – покрикивал Фрейман, приостанавливаясь и потрясая знаменем.
Из крестьянской сизо-желтой хмары тоже летели к солдатам отчаянные выкрики:
– Солдатушки! Родненькие!.. Одумайтесь... На кого руку поднимаете? На своих... Хватайте генералов!
А когда солдаты стали приближаться к ним, тысячи мужиков и несколько сот башкирцев с калмыками подняли столь громкий воинственный вопль и гвалт, что начавшаяся пальба из пушек казалась ничтожной. В солдат облаками полетели гудящие стрелы, они пронзали подбитые куделью казакины и впивались в тело. Солдаты отстреливались из ружей. Наконец враги сблизились вплотную. Пугачев, видя это, скомандовал яицким: «На конь!»
У крестьян пошли в ход топоры, вилы-тройчатки, железные дубинки. Башкирцы работали с коней саблями и копьями. Солдаты разили их штыками.
Небольшую кучку пожилых крестьян пехотинцы оттеснили от общей схватки, загнали в сугроб. Крестьяне были безоружны: они в драке потеряли даже шапки с рукавицами. Стоя выше пояса в снегу, они ненавистно смотрели в глаза солдатам. Лысый благообразный старик кидал в сторону остановившихся в смущении голицынцев: – Бога вы забыли, подлецы!.. Глянь, сколь народу-то положили, каиновы дети!.. Ну, убивайте, убивайте и нас!.. – По щекам, по бороде старика градом катились слезы, он перхал, горбился, отсмаркивался в снег.
– Замолчь! – орали солдаты, замахиваясь штыками.
– Мы царю-батюшке помогать набежали. Он, крестьянский заступник, супротив бар идет... – не унимались мужики. – А вы что, баре, что ли, сукины вы дети?!
Старый солдат с косичкой гаркнул на крестьян:
– А ну вас в дыру!.. Из-за вас вся мутня! Айда в полон!..
– Подь ты к кобыле с полоном-то! – заголосили крестьяне в обиде и злобе. – Краше нам сдохнуть. Бей!
Из крепости пушечная пальба почти смолкла, ядра там были на исходе, но по всему полю гремел гром битвы – крики «ура», разрозненные ружейные и пистолетные выстрелы, исступленное гиканье, визг, стоны, ожесточенная ругань, ржание коней.
3
Три последние сотни яицких казаков двинулись в бой. Впереди, выхватив саблю, – сам Пугачев; возле него серое знамя с восьмиконечным белым крестом. Знамя, как легкое облако, гонимое вихрем битвы, проплывало над полем; под знаменем, подобно вспугнутому орлу, носился на сером скакуне Пугачев. Рядом с ним, не отставая от него, – атаман Овчинников, позади – двадцать всадников-богатырей, личная охрана государя, или, как их называл Пугачев, «черные гусары». Среди них огромный бородатый старик – Пустобаев.
Емельян Иваныч, всюду выкрикивая слова воодушевления, видел, что армия его, невзирая на всю свою отвагу, отходит к стенам крепости. Он знал, что многие из его воинства имели против вражеских ружей – топоры, против пистолетов и сабель – кулаки да палки. А когда враг докатится до крепости на пушечный выстрел, у него, Пугачева, пожалуй, не будет ни пороху, ни ядер.
Меж высоко вскинутыми бровями Емельяна Иваныча врубилась складка, и мучительно сжимается, не переставая ноет сердце.
Все притомились – люди и лошади, пугачевцы и голицынцы; притомилось, устало и солнце; закрывшись тучей, оно склонялось к горизонту.
Ведущий наступление генерал Мансуров предпринял коварный шаг: два эскадрона он послал на илецкую дорогу, двум сотням чугуевских казаков и двум эскадронам бахмутских гусар приказал занять большой оренбургский тракт, дабы отрезать пугачевцам отступление. В напутствие своему отряду генерал Мансуров сказал:
– Ежели вам этот маневр удастся, Пугачеву вживе не уйти от нас.
Гусары и чугуевцы начали не спеша огибать городок и крепость, но глубокие сугробы препятствовали их действиям.
Овчинников, заметив это движение врага, тревожно сказал Пугачеву:
– Видишь, батюшка?
– Вижу, – ответил Пугачев и тяжко, рывком, вздохнул. – Что делать, Афанасьич?
– Нам воевать, а тебе скрываться, батюшка! А то не дай Боже как бы в лапы тебе к ним не угодить. Я навстречь им кину сотенки полторы яицких да толпишку башкирскую, пускай задержат ворога на часок. А покамест дорога свободна, батюшка...
– Как можно, Афанасьич, – насупясь, прервал его Пугачев. – На то нет моего согласия, чтобы спокинуть армию...
– Не перечь, твое величество! – взбросив голову, уже сердито проговорил Овчинников. – Не перечь! Худого советовать не стану.
Пугачев ударил себя в грудь:
– Да лучше я лютую смерть приму, чем народ спокину!
– Брось, батюшка! Беги, пока не поздно!
– Сам беги!
– Нас-то таких много, а ты – царь! Пожалей себя и нас.
– Себя мне не жалко!
– Дело пожалей.
От сильного душевного смятения в лице Емельяна Иваныча подергивались мускулы и непроизвольно взмигивал правый глаз.
Умысел генерала Мансурова подметили и многие из пугачевцев. По два, по три, а то и в одиночку они скакали на конях, бежали пешими с разных мест к государеву знамени.
– Батюшка, втикай! – задышливо кричали люди, указывая на пробиравшихся к дорогам мансуровских всадников. – Глянь, дорога-то! Уходи, отец наш!
И вот толпа набежавших людей окружила Пугачева.
– Скрывайся, батюшка! Сохраняй себя, государь великий!
И к Овчинникову:
– Уйми, атаман, дьяволов-то, не лезли бы на дороги!
– А нешто не видите? – И атаман Овчинников махнул с коня рукой в сторону спешившего напересек мансуровцам отряда яицких казаков и башкирцев. Впереди скакал на рыжей лошади атаман Арапов.
– Детушки! – во всю грудь взголосил Пугачев. – У меня умысел был положен: либо побить всех изменников, либо с народом смерть принять.
– Ой, што ты, што ты! Тебе ли погибать?! – закричали в народе. – Не сироти нас.
Пугачев опустил голову.
– Ин будь по-вашему, – проговорил он глухо. – Поспешайте же и вы всяк в свое место!
Когда народ отхлынул, Пугачев обратился к Овчинникову:
– Прощай, Афанасьич! И вот что: коль скоро Катькины войска будут наступать с горячностью, доразу и ты втикай... всем гамузом. Да в крепость запирайтесь, там и стойте до последа!..
Они обнялись и под несмолкаемые шумы сражения расцеловались.
Битва шла теперь все более убыстряющимся потоком. Овчинников предвидел скорую развязку. Он приказал распахнуть крепостные ворота, и ближайшие к валу пугачевцы уже начали втягиваться в крепость, другие же отхлынули к городским постройкам.
...По дороге к Оренбургу скакали во весь опор всадники. С Пугачевым ехали: Почиталин, Коновалов, шурин Пугачева – Кузнецов, ослабевший в бою старик Витошнов, Пустобаев, Ермилка и незаметно примазавшийся Григорий Бородин. Вслед им мчалась полусотня чугуевцев, гикая и стреляя. Одна пуля на излете угодила в плечо Пугачеву, но под его чекменем надет железный башкирский панцирь. Бородач Пустобаев, видя, что Пугачев схватился за плечо, зычно крикнул ему:
– Батюшка, скачи! А мы чуток отстанем да острастку ворогу дадим.
Пугачев ударил коня плетью, а сопровождавшие его приостановились и, укрывшись за деревьями, приготовились к защите. Но притомившаяся на измученных лошадях погоня преследование прекратила. Чугуевцы повернули назад, а пятеро из них, подняв ружья кверху и звонко голося, устремились к выехавшим на дорогу пугачевцам.
– Не стреляйте! – голосили они. – Мы с поклоном к государю.
И всей гурьбой, радостные, поскакали вслед за Пугачевым.
А когда начало темнеть и утомленные, проголодавшиеся путники принуждены были позаботиться о пристанище, Коновалов сказал:
– Эвот в той рощице, недалечко от трахту, умет есть. А содерживает его оброчный крестьянин, старик Фома.
Иван Почиталин тотчас поскакал в умет для наведения там порядка. Остальные, чтоб дать коням роздых, поехали шагом.
Емельян Иваныч со всеми ласково беседовал. Только на Григория Бородина – ни малейшего внимания. Впрочем, ему соблазнительно было спросить казака: «Пошто, мол, ты, этакий детина, не остался в крепости?» Но он воздержался от вопроса, опасаясь, что Гришуха, подобно Митьке Лысову, чего доброго, внатыр пойдет да скажет: «А ты, мол, сам пошто из крепости-то сбежал?» И еще у Пугачева был соблазн: послать своего шурина Егора Кузнецова в Яицкий городок за голубкой осиротевшей, за великой государыней Устиньей. «Нет, не под стать мне оные непотребные думки, да еще в этакое время», – упрекнул себя Емельян Иваныч.
Между тем правительственные войска, окружив крепость, лезли на обледенелый вал со всех сторон. Вдоль вала шла резня. Солнце давно село, наступили сумерки, а крепость еще держалась. Гренадеры и владимирцы ворвались в крепость первыми. Кавалерия, преследуя отступавших, проникла к Татищеву тремя въездами. Большая часть пугачевцев, после сильной перепалки, успела из крепости вырваться. Отступая, они вели упорный бой на илецкой дороге, противу команды Юрия Бибикова. Те, что остались в Татищевой крепости, защищались от ворвавшихся голицынцев с отчаянным ожесточением.
Войска Голицына преследовали отступавших. Атаман Овчинников с частью своих сил ушел в Илецкий городок, остальная толпа побежала бездорожной степью в сторону Переволоцкой крепости. Потери пугачевцев были очень велики. В плен попало около трехсот яицких и илецких казаков и более двух тысяч плохо обученных военному делу крестьян, башкир, татар, калмыков.
Потери правительственных войск тоже были значительны: три офицера и сто тридцать восемь солдат убито, девятнадцать офицеров и четыреста семнадцать солдат тяжело ранено.
Вконец истоптанное поле битвы было пусто. Лишь играли на нем две прибежавшие из Татищевой сытые собаки. Одна, черная, с торчащими ушами, схватила валявшуюся шапку и помчалась прочь, все время косясь через плечо – гонится ли за ней лохматый, рыжий, хвост кренделем, приятель. Тот догнал, на бегу вцепился в ту же шапку, и вот оба бегут рядом, как в дышлах кони. Враз бросили поноску – человеческая голова лежит! Наскоро полизали запекшуюся кровь на разрубленной шее, лизнули в нос, в бороду, в полузакрытые глаза. И снова – обе к шапке. Схватили, и каждая тянет шапку в свою сторону, упруго приседая на задние лапы, улыбчиво поглядывая друг дружке в зеленоватые глаза и незлобно урча.
Когда же спустилась сутемень, из рощи, из перелесков прокрались на место побоища хозяйственные мужички, весь день махавшие топорами и вилами на этом поле. Этакий изъян учинился им!.. Андрон топор потерял да самодельный нож, Ванюха – железный штырь с набалдашником да кожаные голицы, Вавила – топор да шапку, Митрий – новый кушак с кистями.
В небе каленые звезды крепли, всходила луна. Вправо темнела крепость. Из-за вала маячили отблески огней. Доносились к мужикам отдельные выкрики, звяк котлов. Вот ударил, рассыпался мелкой дробью барабан, затем ненадолго – тишина, и, нарушая ее, полилось во все стороны тысячегрудое пение вечерней молитвы: войска Голицына напились, наелись, готовились ко сну.
Крестьяне, их десятка два, ползали по снегу, выискивали нужное: топоры, шапки, рукавицы, пистолеты, ружья.
– В домашности все сгодится... Аркан? Давай аркан... Седла-то, седла с уздечками снимай с палых лошадей. Седла да ружья с пистолями царю-батюшке пойдут. Поди, сыщем его, надежу-государя...
В иных местах крестьяне, кряхтя и корячась на снегу, проворно переобувались: подобранные добротные валенки надевали на свои помороженные, в лаптишках, ноги.
– Ну, мужики, возище добра-то!.. А как дотащим?.. Мотри, пымают – головы ссекут!..
– Ни хрена не пымают!.. Дрыхнут! И солдатня, и начальники. Притомились все...
– Глянь! На коне кто-то бежит. Втикай, робя! – И крестьяне стадом бросились к оврагу.
– Стой, стой!.. – кричал, настигая их, всадник. – Не страшитесь, православные, это я, Максим!.. Ужли не признали?.. Я – Максим Обабкин!..
– Макся, ты?
– А кто же? – прохрипел всадник. – Ну, робя, молись Богу, Господь-батюшка нам милости послал! Полдюжины коней из крепости в рощу прибежали, там сено в стогах. Лошади-то, должно, еще днем сено-то заприметили, как бой был... У лошадей-то, чуешь, память дюжее, чем у кошек... Во!
Шестеро крестьян, прытко взлягивая, побежали к роще.
...На следующий день Голицын распорядился отслужить панихиду на могилах коменданта Елагина, его жены и бригадира Билова. В их память прогремел пушечный салют.
В числе четырех приговоренных к казни пугачевцев был повешен и старый дядька Шванвича – солдат-гренадер Фаддей Киселев. Он сам вызвался следовать из Берды за «батюшкой» в Татищевскую крепость и там нашел себе могилу.
К генерал-аншефу Бибикову и в Петербург поскакали курьеры с донесением князя Голицына о полной победе над Пугачевым.
4
На умете, куда подъехали путники, оказалось немало нагруженных скарбом подвод да с десяток верховых коней. Седла сложены в кучу, покрыты дерюгой. С полсотни было людей – пожилых и молодежи. Все они из дальних деревень устремлялись к Берде, к «батюшке».
Когда узналось, что сам батюшка приближается, народ всколыхнулся:
– Государь!
А вот и он сам. Крестьяне опустились на колени, вышел с непокрытой головой и старик Фома, хозяин умета, с ним трое бородачей – его сыны.
– Встаньте, детушки! – сказал Пугачев утомленным голосом. – Кто такие? И куда правите путь?
– К тебе, отец наш, к тебе, надежа-государь!.. – загалдели, подымаясь, крестьяне.
– Спасибо, детушки! Я в людях немалую нуждицу имею. Вот генералы царицыны наседают на меня. Крушат мою силу-то. Чаю, и посейчас под Татищевой бой идет. А я за подкреплением в Берду спешу.
– Не тужи, батюшка, не печалуйся, осударь великой, – заговорили в толпе крестьян. – Нашей мужицкой силушки будет при тебе, свет наш, сколь хошь.
– Благодарствую... Не ради себя, ради вас, мир людской, радею, – растроганно сказал Пугачев. – Ну, здорово, дедушка Фома! – обратился он к кивавшему лысой головой хозяину умета. – Вот приехали погостевать к тебе. Дай, стар человек, приют нам.
– Батюшка, отец наш! – закричал и от прилива чувств скосоротился старик. – Все для вашей милости и для слуг твоих сготовлено...
Уж из трубы дым валил, в печке потрескивали поленья, две хозяйки стряпали в обширной избе ужин.
– Ты, как поснедаешь, твое величество, – обращаясь к Пугачеву, сказал пожилой вожак артели, – ложись с Богом на спокой. А уж мы твою милость постережем. Животы положим за тебя. Уж ты поверь, с тем шли. Мы, ведаешь, из лесов сами-то, звероловы, ружьишки с собой прихватили, вот и две собачонки-медвежатницы. Эй, Андрюха! – закричал он, оглядывая сквозь густые сумерки толпу крестьян. – Отбери-ка поскореича с десяток наших, кои подюжее, да айда за мной к околице. Ребята! Оружайся! Бекеты выставим, всю ночь караул держать будем. Да парочку вершних коней, еще Волчка с Шариком. В случае чего – примчим, шум подымем!.. Сами не дозрим – псы учухают.
– Где, старинушка, ногу-то потерял? – спросил Пугачев ядреного, брюхатенького, на деревянной ноге деда.
– В прусскую кампанию, ваше величество! Бывший лизаветинский солдат.
– Под Кенигсбергом был?
– Бог сподобил, ваше величество! А при корпусе графа Румянцева, как брали крепость Кольберг, ноженька моя обманула меня, похарчилась, ядром сразило...
– Так неужели и ты ко мне против супостатов собрался?
– Этак, этак, ваше величество!.. Да ведь на коне-то я управный. Из ружья могу, а нет – так и пикой чекалдыхну!
– Ведь он, батюшка, паронщик, пароны снимает, – заголосили обступившие царя крестьяне.
– Какой такой паронщик? Не слыхивал, – сказал Пугачев.
– Да я, ваше величество, кровь останавливаю да от ран лечу, стреляных да рубленых. Сего ради зовусь – паронщик. И заговаривать могу. От пули, от картечи, от ядра...
– А пошто же себя не заговорил? – улыбнулся Пугачев.
– Да, чуешь, заговор-то спознал я опосля ноги поврежденья, ваше величество...
– Ну, послужи, послужи мне, старина!
Когда Емельян Иваныч направился к избе, его бережно подхватили под руки.
– Люб ты нам, надежа! – закричали мужики срывающимися голосами. – Простой ты, ваше величество, свой! – шумели они, гурьбой провожая батюшку до дверей.
Во дворе зажгли костры. Приготовились караул держать всю ночь.
Емельян Иваныч долго не мог после ужина уснуть. На него, как пуганые птицы на приманку, спускались сны и тотчас отлетали, опять опускались и отлетали вновь. В его взбудораженном мозгу одна за другой возникали только что пережитые сцены боя. В полубредовом состоянии он вдруг встряхивался, кричал: «Детушки, грудью, грудью!» – и приходил в сознание. Его сердце переполнялось кровью, в ушах гремели раскаты пушечной пальбы, перед закрытыми глазами скакали всадники, бежали, валились люди... Так неужто же всему конец?
Непереносимая тоска опрокинулась на него, он застонал, поднялся с кровати и, выставив вперед руки, пошагал через тьму к слабо освещенному извне окну. Сквозь наполовину промерзшее стекло заглянул во двор. Два костра, возле них крестьяне: сидят, балакают, попыхивают трубками. «Караулят меня, государя», – подумал Емельян Иваныч и вдруг почувствовал, что тяжесть сваливается с его сердца.
– Нет, врешь! Погодите-ка, Голицыны-Рукавицыны... Мы еще побарахтаемся! – произнес он вслух и широко заулыбался.
Вот этого главного, этого основного у Емельяна Пугачева – «побарахтаемся!» – недооценили ни правящий Петербург, ни сам Бибиков. «Точно жернов с сердца свалился», – писал он жене в день получения известия о победе под Татищевой. А князю Волконскому, в Москву, генерал-аншеф писал: «Теперь я почти могу ваше сиятельство с окончанием всех беспокойств поздравить, ибо только одно главное затруднение и было, но оно теперь преодолено, и мы будем час от часу ближе к тишине и покою».
В свою очередь князь Волконский спешил поздравить Екатерину: «Я обрадован, что злодей Пугачев с его воровскою толпой князем П. М. Голицыным совершенно разбит и что оно, внутреннее беспокойство, которое столь много ваше милосердное матерно сердце трогало, ко концу почти пришло, приношу всенижайшее и всеусерднейшее поздравление».
Радостное известие это Екатерина прочла рано утром, еще в папильотках, чепце и пеньюаре.
– Браво, брависсимо! – воскликнула она. – Стало быть, инсуррекции конец! C'est fini!..
На имя Екатерины тотчас посыпались поздравления, и она сама спешила поделиться этой радостной вестью со своими близкими. В одном из своих писем она говорила, что после дела под Татищевой «гордящиеся сим разбоем ненавистники наши поубавят свое ликование». В адрес таких «ненавистников» в коллегии иностранных дел уже сочинялась графом Никитой Паниным для гамбургских газет особая статья о победе под Оренбургом. Послы и посланники европейских держав спешили известить свои правительства. Так, сэр Роберт Гуннинг писал 8 апреля графу Суффольку: «Вчера от генерала Бибикова приехал курьер и привез весьма приятное известие об окончательном подавлении мятежа, вследствие совершенной победы, рассеявшей все мятежное войско».
Однако ближайшие события показали, что взбаламученное народное море еще долго будет шуметь и волноваться.
Глава IX
Оборона Уфы. «Чиновная ярыжка». Берда встревожена. Хлопуша идет за кандалами
1
Говорят, сердце сердцу весть подает. А вот сердце Устиньи не почуяло, что с ее венчанным супругом приключилась сущая беда. Она все еще томилась новизной своего необычного положения, наслаждалась сытой жизнью и тем непривычным вниманием, которым была окружена. Но все же продолжала скорбеть и тосковать, как тоскует вольная птица, посаженная в золотую клетку. Где ты, красная девичья воля, где душевный покой, где ты, юная казачка Устя, песенница и первая плясунья.
Просыпается она поздно, и белоснежная наволочка на ее подушке почасту мокра от слез. Одеваться помогают ей «фрейлины», обращаются к ней: «ваше величество». Такое титулование ей было сначала смешно – она снисходительно улыбалась; затем вызывало раздражение; теперь она стала привыкать, как привыкает человек к обидной кличке.
Сегодня одно платье, а завтра другое; сегодня – утренний чай с малиновым вареньем и жаренными в масле пышками, завтра – с янтарным медом и пирожками с осетриной, рисом, яйцами. Щеки Устиньи начали круглеть, движения отяжелели, молодое тело расслабилось в непривычной, вынужденной лености.
Ее отец Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов – «стражи ближние ее здоровья» – жили в том же доме, внизу. Там же помещался и гусляр-слепец Дерябин. Поднимались они наверх только по зову, и к обеду Устинья их не приглашала. С нею обедали лишь «фрейлины» и главная распорядительница, Аксинья Толкачиха. Обеды были обильные, с вином и сладостями. Внизу тоже кормились неплохо: баба Толкачиха, заботясь о своем муженьке Михайле, тащила туда жареным и пареным. Денис Пьянов со слепым Дерябиным всегда были под хмельком.
Степенный Петр Кузнецов тосковал по дочери, он иногда заходил к ней без приглашенья и не знал, как вести себя с «великой государыней». Ежели был у нее народ, она отзывала отца в спальню, кидалась ему на шею, жарко выдыхала: «Батюшка, родимый батюшка» – и тихо плакала. Он всячески старался подбодрить ее, успокоить; неискренние, не от сердца, а от фальши, ронял ненужные ей слова: «Это Господь вознес тебя на такую высь... Шутка ли – царица!» Она выслушивала отца молча, сквозь слезы смотрела на него скорбными глазами, говорила: «Да ведь ежели это счастье, то и ему, батюшка, конец виден... Чует сердце-то...» – «Ништо, дитятко, ништо, – утешал ее отец, и глаза его тоже увлажнялись. – Молись Богу, пуще молись, вот и во счастье будешь. Да ведь о твоем здравии царском и по церквам попы богомолебствуют. Поди, скучаешь о государе-то своем?» – «Скучаю», – помолчав и повертывая голову к окну, раздумчиво отвечала Устинья. Отец, пристально посмотрев на нее, вздыхал и говорил: «Вишь, в какой холе содерживает государыню свою... Эвот платище-то какое!» – «Это называется – фижмы: китовый ус подоткнут с испода-то, – вишь, как топорщится». – «Богатства у тебя много, семь сундуков у нас внизу». – «Так ведь они запечатаны, государь не приказывал трогать». – «Часто ли пишешь государю-то?» – «Часто. Ведь я у дьячка Парамоныча училась грамоте-то, сам знаешь. Хошь и коряво, а выходит. И оставлены мне батюшкой формы, как подписываться: „царица и государыня Устинья“. Старик опять крадучись вздыхал, смотрел на дочь с великим сожалением, затем осенял себя крестом и, улыбаясь, говорил: „Взыскал нас своей милостью Господь праведный“.
Каждое утро приходит к Устинье атаман Каргин, чтоб рапортовать государыне о состоянии постов и вообще о разных «казенных» делах-делишках. Иногда он или его помощники спрашивают ее приказаний. Она машет на них рукой, говорит:
– Уж это как хотите, так и делайте. Коли сами не умеете, шлите гонца к государю, он вас поправит.
Она сидит, они стоят навытяжку.
По воскресеньям и в другие праздничные дни приходит к ней на поклон с поздравлением все начальство. Благочестивый атаман Каргин, кланяясь, кладет возле нее на стол просвирку:
– За драгоценное ваше оздравие подавал я, твое величество, – говорит он, снова отвешивая поклоны.
Кивком головы она благодарит его и приказывает Толкачихе поднести гостям по стакану вина. Они выпивают, кланяются и уходят.
Когда она появляется с Толкачихой и фрейлинами на улице, дежурный есаул выкрикивает честь – приветствия. Государыня милостиво раскланивается с бравыми молодцами и садится в сани, чтоб из улицы в улицу проехать по городку.
Грачи прилетели. Солнышко. Весна идет. Радоваться бы! Но у государыни Устиньи голова огрузла от дум. Едет она из улицы в улицу, отвечает встречным на поклоны. «Эх, Даши нет, прокатилась бы с нею, умным словечком перемолвилась бы, – думает она. – Несчастная Даша... Государь сказывал мне, что Николаева твоего убили. Нет, ты счастливая, ты найдешь себе по душе другого. А вот я – как птица в клетке. Придет кот, взломает клетку и... прощай жизнь! Может, Симонов, может, Рейнсдорп или другой какой... Да закогтят они и государя моего...»
– Поворачивай лошадок, Васенька, довольно, накаталась!
Иногда по ее зову собираются к ней девушки поиграть, повеселиться. Они одеты в лучшие наряды. Устинья надевает аметистовые бусы, жемчужные серьги, дорогие кольца. Самоцветы искрятся переливными огоньками, как под морозною луною снег. Девушки ведут себя стеснительно, жеманно. Говорят вполголоса иль шепчутся, а сами не спускают умильно улыбчивых, но завидущих глаз с этой Устиньи Кузнечихи, что вознеслась над ними, что увешала себя разноцветными каменьями да расфуфырилась, как пава!
Но вот подают вина, подают сладости. Девушки пьют, языки их развязываются, ноги просятся в пляс. Призывают слепца-гусляра, зачинается веселье. И чем больше выпито вина, тем угарней становится пирушка. А когда в теплых сенцах кукарекают третьи петухи, все пьяным-пьяно. Пьяна и государыня. Возле нее сгрудились подгулявшие казачки. Одни стараются обнять ее за шею, ластятся к ней, как котята к кошке, другие ползают в ногах, целуют колени, третьи норовят ехидно ущипнуть ее, якобы щупая добротность платья. И все наперебой уже не «ваше величество», а:
– Устя! Слышь, Устинья!.. Подруженька наша... Высоко залетела ты!
Устинья, опираясь о ручки кресла, вдруг вскакивает, прикусывает побелевшие губы, с силой топает золотою туфелькою в пол и, сверкая обозленными глазами, кричит:
– Подите прочь! Вон! Все вон!
Становится тихо и безлюдно, лишь свечи горят да, капелька по капельке, булькает из рукомойника вода в лохань. Одинокая Устинья срывает с себя дорогие бусы, валится возле стола на колени, взбрасывает локти на столешницу, стискивает ладонями голову и разражается жалобным плачем.
Толкачиха выглядывает из-за двери и страшится войти, чтоб ее утешить.
2
Одновременно с боями под Татищевой, под Кунгуром и Челябинском завязались большие дела и под Уфой, у Зарубина-Чики, – наступление правительственных войск шло по широкому фронту.
Мы уже видели, что нападение на Уфу, предпринятое «графом Чернышевым» 23 декабря 1773 года, ни к чему не привело: город умел обороняться.
На освобождение Уфы был направлен из Казани шеф дворянского корпуса генерал-майор Ларионов (родственник главнокомандующего Бибикова). Этот старый щеголь, хотя и «воспаленный ревностью и примером патриотических чувств дворянства», был человек леностный и трусливый. Он возил за собой сундук с костюмами и раза по три в день менял всяких фасонов куртки.
Испуганный известием, что Нагайбак снова захвачен пугачевцами, Ларионов с прямой дороги на Уфу свернул в Бугульму, здесь усилил свой корпус людьми и пушками, а 28 февраля 1774 года прибыл в селение Акташ, откуда донес Бибикову, что мятежники, услышав о его движении, в страхе разбежались.
Отдохнув в Акташе, генерал Ларионов не спеша двинулся к Нагайбаку и занял его. Мятежники тем временем отступили к Стерлитамаку и Бакалам. Ларионов выступил было на выручку Бакалов, но, испугавшись глубоких снегов и пугачевских партизан, вернулся обратно.
Прошло полтора месяца, как Ларионов выступил из Казани на освобождение Уфы, но Уфа еще долго не могла получить от него никакой помощи. А. И. Бибиков, весьма недовольный медлительностью Ларионова, писал: «За грехи мои навязался мне братец мой, генерал Ларионов, сам вызвался командовать особым деташементом, а теперь с места сдвинуть не могу». Бибиков крайне был обрадован, вскоре получив от Ларионова письменную просьбу об отставке.
К этому времени прибыл в Казань Санкт-Петербургский карабинерный полк, в котором находился долгожданный Бибиковым подполковник Иван Иваныч Михельсон. Этого деятельного храброго вояку Бибиков и определил вместо Ларионова, с приказанием освободить Уфу. Бибиков 10 марта писал состоявшему в секретной комиссии капитану Лунину: «Дворянского шефа Ларионова принужден переменить со всеми его куртками, а послать Михельсона. Упетал меня сей храбрый герой Ларионов: не мог с места целый месяц двинуться».
Город Уфа, обложенный со всех сторон пугачевцами, расположен в гористой, обрывистой местности. Лед на реке Белой, обтекающей Уфу, был вырублен, свободное течение реки значительно способствовало защите города. Вокруг Уфы были построены четыре земляные батареи: на реке Белой – для обстрела Оренбургского тракта; на Усольской сопке, на кладбище – для обороны доступов со стороны сибирской дороги; и на горе, над рекой Белой – для обстреливания трех улиц. А пятая батарея, из четырех орудий, была подвижная – для усиления, в случае надобности, мест угрожаемых. Город разбит на участки, охраняемые вооруженными гражданами.
Душою обороны были: комендант города полковник Мясоедов, воевода Борисов и прибывший в Уфу из Ростова Великого купец Иван Игнатьевич Дюков.
Купцу всего двадцать три года. По своему уму, деловитости, трезвому уменью разбираться в событиях он был прямой противоположностью придурковатого чудодея Полуехтова, подвизавшегося в Оренбурге. Дюков – невысокого роста, мускулистый; простое щекастое, с густым румянцем, лицо его чисто выбрито, большие серые глаза то строги, то улыбчивы, голос крепкий: купец крикнет на шумную толпу – и сразу тишина. Видя в молодце характер стойкий, люди ему с охотой подчиняются.
– Глянь, по годам он парнишка, а ума у него – не баран начхал!
Мещанство и купечество выбрало Дюкова своим предводителем. А съехавшееся из поместий многочисленное дворянство, составив из себя ополчение, избрало своим начальником отставного майора Пекарского. Прочими силами – гарнизонною ротою, казаками и крестьянами окрестных сел, сбежавшимися под защиту города, – командовал капитан Пастухов. Общее число защитников было до двух тысяч человек при сорока орудиях.
В начале осады башкирцы не решались брать город силой и потому вели беспрерывные переговоры с уфимским начальством.
– Передай воеводе, – говорили башкирские старшины купцу Дюкову, – чтоб он не противился законному государю. Ежели добровольно не сдадите город, все жители до одного человека будут перебиты.
Дюков, раскурив трубку, стал дружелюбно передавать ее для затяжки старшинам. Затем повел с ними хитрый разговор.
– Мы с начальством совещаемся каждый день, – начал он. – Мы сами видим: городу не устоять – людей у нас мало, оружия с порохом мало, да и хлеба недостаточно. А вот ничего с народом поделать не можем, народ хочет защищаться. Ежели уграживать жителям, чтобы сдавались, – бунт подымется, людишки все начальство перережут. А надо выждать: может статься, воевода с комендантом как-либо и договорятся с жителями сдать город.
Сбитые с толку депутаты помолчали. Один из них, уральский работный человек Сизов, недоверчиво прищурившись на румяного, как анисовое яблоко, купца, сказал:
– По указу его величества, Петра Федорыча, дается вам сроку три дня. Страшитесь государева гнева! – выкрикнул он, затянулся трубкой, передал ее Дюкову и в упор спросил его: – А ты, умная голова, тоже не из командиров ли?
– Нет, – утаив правду, ответил молодой купец и снял пыжиковую с наушниками шапку. – Я ныне только временный солдат всемилостивой государыни нашей Екатерины Алексеевны, исполняю волю начальства, как совесть и присяга повелевают.
– В таком разе ступай, умная голова, да перескажи начальству, что слышал от нас, да и жителям толкуй, особливо казакам, что-де тяжкий грех подымать руку на законного государя, что-де Бог и царь их накажут.
По возвращении Дюкова был собран на базарной площади народ. Воевода Борисов приказал Дюкову сообщить толпе о своих переговорах. Затем воевода спросил горожан:
– Что же, православные, защищаться или сдавать город злодеям-клятвонарушителям?
– Защищаться! Ур-ра! Веди нас, воевода, супротив злодеев!.. Мы рады стоять за веру и отечество!.. – вразноголосицу кричала толпа.
Однако среди населения было много сторонников царя-батюшки. Пугачевские манифесты и указы, поступавшие от мятежников, тайно расклеивались жителями на воротах, домах, даже церквах. Для прекращения подобных публикаций было объявлено, что за принятие, хранение или расклейку «воровских листов» – виновным смертная казнь. Вскоре были схвачены с «воровскими листами» двое и публично повешены.
«Граф Чернышев» (Чика) появился в Чесноковке, как уже известно, в начале зимы. После нескольких неудачных наступлений на Уфу он всюду стал рассылать приказы, чтоб все способные носить оружие собирались в его ставку. В течение нескольких дней стеклось в Чесноковку до двадцати тысяч мятежного населения. Это были главным образом плохо вооруженные башкирцы, отчасти татары, а также помещичьи безоружные крестьяне.
С этими силами Чика-Зарубин 23 декабря двинулся чем свет на Уфу и открыл канонаду из 23 пушек. Городские батареи метко отстреливались.
Чика заметил, что на окраине города, у выхода Усольской улицы, мало защитников. Тогда его распоряжением через реку Белую мятежники переправили два орудия, втянули их на гору и открыли огонь по городу. От обстрела страдали городские строения, были человеческие жертвы, но захватить эту опасную батарею недоставало у защитников сил. Отставной вахмистр из дворян, Дмитрий Аничков, с двадцатью вооруженными людьми умело обошел батарею и стал стрелять в тыл пугачевцам. Прислуга при батарее была частью перебита, частью бежала. К трем часам дня вся остальная толпа Зарубина-Чики была отогнана от города.
25 декабря, в день Рождества, было после обедни торжественное молебствие. Купечество, дворяне и люди зажиточные устроили защитникам праздничное угощение. От казны было отпущено пять бочек вина. Многие взяли к себе в дом вооруженных людей «к сделанию с приятелями веселого времени».
Ровно месяц спустя Зарубин-Чика с двенадцатитысячной армией предпринял новый штурм города. С колоколен раздались звуки набата. Призванные к оружию защитники заняли свои места. Купец Дюков и начальство сели на коней. Обе стороны открыли артиллерийский огонь. Полковник Губанов из армии Чики прорвался было со своим полком на Сибирскую улицу, но был оттуда прогнан. А сам «граф Чернышев» направился опять на ту же улицу Усольскую и, расположившись на горе, командовал боем.
В эту необычайно снежную зиму сугробы лежали в Уфе выше заборов. Татары с башкирцами под командой своих старшин двинулись вдоль улицы. Они были вооружены преимущественно луками, копьями, закомелистыми дубинками и топорами. Меткие пули защитников разили их насмерть. Сугробы задерживали путь; нападающие, увязая в снегу, подвигались вперед медленно. Купец Дюков с отставным капралом Лодыгиным, прихватив с собою человек тридцать хорошо обученных мещан, зашли атакующим в тыл и открыли ружейный огонь. Татары с башкирцами дрогнули. Им на выручку бросился Чика с удальцами. Он – в белом полушубке, под полушубком железная кольчуга.
– Не поддавайся, братцы! – кричал он с коня; потемневшее лицо его грозно, зубы оскалены. – Ура! Ура! Бей их!
– Алла-а-а... Алла-а-а! – вопили татары с башкирцами, пуская меткие стрелы и стреляя из ружей.
В пылу схватки капрал Лодыгин налетел с обнаженным тесаком на Зарубина-Чику, тот выстрелил в нападавшего из пистолета, но пистолет дал осечку. Тогда Чика выхватил саблю и, отбив смертельный удар тесака, срубил Лодыгину голову. Команда убитого стала разбегаться. В это время купец Дюков примчался с подвижной батареей, и все четыре орудия, одно за другим, ударили картечью в густую толпу атакующих.
– Не робей, братцы-товарищи! Вперед, вперед! – громко выкрикивал Чика, сверкая отточенной саблей. Но смертельно раненный конь его рухнул вместе со всадником.
На упавшего Чику бросился было разгорячившийся Дюков с задорным криком: «Хватай его, ребята!» Однако его лошадь тотчас провалилась в сугроб по брюхо.
Зарубин-Чика успел вскочить на другого коня и, смяв окруживших его мещан, умчался. За ним двинулась вся его большая толпа.
Отступление было тяжелое. Люди вязли в сугробах, их расстреливали, кололи, рубили.
Эта неудача обошлась Чике-Зарубину не особенно дорого, он потерял всего лишь двести пятьдесят человек убитыми и около сотни пленными.
На следующий день состоялись в Уфе торжественные похороны при Смоленском соборе капрала Лодыгина и других погибших защитников.
Для офицеров и начальства комендант полковник Мясоедов устроил обед. Провозглашались тосты, произносились патриотические речи. Очередь дошла до купца Дюкова. Он долго отказывался, отбивался руками и выкрикивал: «Что вы, господа почтенные, куды мне!» Затем встал, окинул гостей вдумчивым взглядом, опустил голову и в замешательстве принялся чертить на скатерти указательным пальцем. Наконец, овладев собой, сказал:
– Мы люди простые, торговые, известное дело, к такой господской компании не приобвыкли. Мы – как собаки: все понимаем, а говорить не можем...
– Вы можете! – поощрил молодого купца Мясоедов, оправляя Георгиевский офицерский крест на груди. – Вы умная голова... Вас и народ так зовет: умная голова... Продолжайте, голубчик Иван Игнатьич...
Дюков еще более раскраснелся, исподлобья взглянул в седоусое лицо Мясоедова, стал в волнении катать из хлеба шарик. Гости, прекратив еду, с любопытством смотрели на конфузливого молодца, лишь священник Троицкой церкви отец Илья продолжал усердно трудиться над сдобным пирогом с вязигой.
– Вот вы, ваше высокоблагородие, – сдвинулся с мертвой точки Дюков, – вы говорите, что простой народ прозвал меня умной головой. Хорошо-с... Так и запишем. И вот-с, этот простой народ требует: веди, дескать, нас под Чесноковку, мы выгоним оттуда ихнего царька пугачевского, град Уфу освободим... А то, дескать, нам жрать скоро будет нечего. И я, ростовский первой гильдии купец Дюков, советую: давайте-ка, господа командиры, общими силами ударим по разбойничьему гнезду и разом положим крамольному делу окончание. Храбрыми Бог владеет! Вот и весь сказ. – Дюков сдвинул брови, порывисто сел, впопыхах не заметив своего бокала, залпом осушил бокал соседа-священника, схватился за нож и вилку, стал с проворством есть утку с мочеными яблоками.
– ...Неосновательно, – продолжал говорить между тем Мясоедов. – Хотя одушевление защитников и вера в свои силы зело велики у них, но тем не менее нам, господа, об действиях наступательных нечего и помышлять, а дай Боже отсидеться под прикрытием пушек. Малейшая же неудача в наступлении может предать город в руки инсургентов. А мы уж лучше, уповая на защищение Божие, будем терпеливо ожидать прибытия помощи.
Гости согласно закивали головами, а священник сказал:
– Правильно, правильно. Нет, благодарю покорно в плену у извергов быть! Я сидел, я знаю!.. Хватит!
– Отец Илья, сделайте милость, расскажите, как это вы... – попросил недавно прибывший в Уфу пухлый помещик с отвисшими, как у старой собаки, нижними веками.
– Извольте, извольте, досточтимый Геннадий Львович, – священник огладил темную бороду, башкирского склада лицо его осерьезилось. – Не далее как двенадцатого декабря минувшего года большая часть жителей, даже женщины, вышли за город на соседние луга к нетронутым стогам, дабы запастись сеном, ибо ощущалось в городе оскуденье фуража. Нас прикрывала воинская команда при одной пушке. И только мы приступили к делу, как налетел на нас злодейский отряд, команду нашу опрокинул. Народ побежал, а полсотенки уфимцев в полон попало, и аз, многогрешный иерей, вкупе с ними. В Чесноковке обыскали нас, завязали глаза, увели в тюрьму с объявлением, что мы будем повешены. Всю ночь, пребывая в узилище, мы взывали ко Господу, стенали и плакали горько. Утром повели нас к наиглавнейшему начальнику. Сия персона квартиру содержала в доме тамошнего священника отца Андрея. Видим мы: сидит в переднем углу под образами полуодетый, босой, цыганского обличья подгулявший человек. Нам объявили, что сидящий в углу суть «граф Чернышев». Мы стоим, трясемся, ждем гнева и казни. Вдруг рекомый граф поглядел на нас, улыбнулся, сказал: «Ну, мирянушки, ни толикой казни вам не учиню, всех вас милую, дарую жизнь! Идите с Богом по домам, перескажите людям, что слышали и видели, да уговаривайте население исполнить волю государя Петра Федорыча – сдать город без боя. Пускай хватают начальство, а я именем государя великую вам милость окажу». Сказав так, граф отпустил нас с честью. Оное происшествие я занес на память потомству в дневник свой, а прибыв домой, слег со страху в постель на целую неделю. Так будем же, возлюбленные чада мои, паки и паки ожидать помощи от Господа Бога и христолюбивого воинства...
3
Однако время шло быстро, о помощи же ни слуху ни духу.
«Граф Чернышев» не очень горевал, что Уфа не дается ему в руки.
– Не беда, не беда, – успокаивал он своих атаманов. – Сам батюшка эвона сколь времени с Оренбургом возюкается, да не может взять... Как он, свет наш, умыслил Оренбург выморить голодом, но так и мы той же дорожкой пойдем.
Атаманы хмурились, да и сам Чика утратил всегдашнюю веселость. Больше уж не раздавался по Чесноковке его хохот, и перестал он выпивать.
– Отрезано! – кричал он, борясь сам с собой. – Отрезано!..
Запертая со всех сторон Уфа испытывала все невзгоды: население терпело голод, стали развиваться болезни, а вместе с тем появился ропот, начались побеги. Бежали главным образом помещичьи крестьяне, собранные на защиту города.
Уфа не знала, что Михельсон спешит на помощь ей, но Зарубин-Чика имел о движении правительственных войск точные сведения. Поэтому все имевшееся у него, добытое в помещичьих усадьбах ценное имущество и богатую казну он распорядился переправить в Табынск.
Михельсон, выступив из Бакалов и пройдя несколько селений, не мог добыть «языка», так как при стычке ему не удавалось захватить в плен ни одного человека. «Из сих злодеев ни один живой не сдается», – доносил он Бибикову. Наконец Михельсон узнал, что по дороге из Уфы, в деревне Жуковой, стоит две тысячи человек при четырех орудиях, а в Чесноковке – сам «граф Чернышев» с армией в десять тысяч человек и значительным числом орудий.
Михельсон решил устремиться на главные силы противника, на Чесноковку. С успешными боями он быстро шел вперед. Когда он оказался в пяти верстах от Чесноковки, Зарубин-Чика успел выслать ему навстречу семь тысяч человек при десяти орудиях. Он приказал растянуть по дороге в одну линию, на целую версту, до четырех тысяч пехоты и конницы, а по бокам выставить лыжников.
– Мы, братцы-товарищи, окружим Михельсона с флангов и с тыла, – уже в третий раз пояснял Чика своим командирам. – А как облапим изменника, тогда напустим на него с фронта густую толпу в три тысячи коней. Геть с дороги!..
Рано поутру, 24 марта, когда над черной землей распевали жаворонки, враги сцепились. Шедший в авангарде майор Харин, встреченный огнем семи орудий, остановился, выдвинул вперед одну пушку и начал отстреливаться. Михельсон отправил ему подкрепление. Мятежники, большинство татары и башкирцы, действовали отчаянно, в плен не сдавались. Бой длился уже несколько часов. Михельсон наконец перешел в наступление. В конном и пешем строю он атаковал неприятеля. Мятежники, израсходовав все патроны и стрелы, после яростного сопротивления и не в силах выдержать согласованных действий правительственных войск, бросились бежать к Чесноковке, которую уже успел занять майор Харин.
Уфимцы, услышав пушечную пальбу, не знали, что и подумать.
«А не иначе, как межусобица в злодейском лагере вышла, друг в дружку палят», – думали многие жители.
Однако вскоре получилось в Уфе известие, что «граф Чернышев», будучи разбит подполковником Михельсоном, с двумя десятками человек своих ближних бежал в Табынск.
Заняв Чесноковку, Михельсон повесил захваченных двух главных предводителей – башкирского старшину и русского, а трех жестоко высек плетьми. Отец Андрей, приютивший Зарубина-Чику и гулявший с ним, хотя от наказания был освобожден, но получил от Михельсона строжайший выговор. Все же остальные пленные – а их более полутора тысяч человек – после увещаний были распущены по домам. Михельсон в своем рапорте жаловался Бибикову на отчаянность башкирцев: «В них злость и жестокосердие с такой яростью вкоренились, что редкий живой в полон отдавался, а которые и были захвачены, то некоторые вынимали ножи из карманов и резали людей, их ловивших. Найденные в сенях и под полами, видя себя открытыми, выскакивали с копьями и колами, чиня сопротивление».
В городок Табынск, расположенный по реке Белой, между Уфой и Стерлитамаком, Зарубин-Чика прибыл ночью. Его сопровождали Илья Ульянов, Губанов, несколько яицких казаков и работников с Воскресенского завода.
Все были в удрученном состоянии, в особенности сам Чика. Он впервые видел отличные действия михельсоновского отряда, хорошее вооружение солдат и впадал в отчаяние, предчувствуя невозможность выполнить взятое им на себя обязательство перед государем. «Одно остается – втикать до батюшки, повалиться ему в ноги да и молить: прости-помилуй, отец, Михельсону Уфа досталась, а не графу Чернышеву твоему!» Он приказал казакам все переправленное сюда из Чесноковки имущество с казной, нагрузив на подводы, немедля везти, пока не поздно, в Берду, в государеву армию. «Прими, батюшка Емельян Иваныч!.. Последний поклон тебе до сырой земли... Доведется ли на сем свете нам встренуться?» – печально раздумывал Чика, прощаясь с самым любимым в жизни человеком.
Чике с Губановым и Ульяновым отвели для ночлега хорошую избу, хозяев выгнали к соседям, печку жарко протопили. Расстроенный Чика сказал своим товарищам:
– Желательно мне, атаманы, одному побыть. Идите с ночевой в другое место.
Губанов с легким сердцем ушел, а Илья Ульянов, приглядываясь при свете масляного фонаря к болезненно-напряженному лицу Чики, сказал: – Да что с тобой, граф Иван Никифорыч? Ты прямо весь сказился!
– Тоска, понимаешь! – И Чика вдруг заплакал. Он недвижно сидел на скамейке, запрокинув голову и опираясь затылком в стену.
Ульянов пристально, с жалостью глядел на него. По исхудавшему горбоносому лицу Чики из полуприкрытых глаз катились слезы, а обросший бородой и усами рот беспомощно кривился. Ульянов вздохнул и, не сказав ни слова, тоже сел на лавку. Он никак не чаял увидеть товарища в таком подавленном душевном состоянии. Неужели этот разудалый Чика, этот задирчивый, бесстрашный и решительный сорви-голова может плакать?
– Эка штука, что чуток помяли нас... Дакось, наплевать, – стараясь подбодрить товарища, но все-таки дрогнувшись голосом, проговорил Ульянов. – Опять народишко собирается к нам... Эка штука!
– Иди, Ульянов к себе, чегой-то меня сон долит, – тихо сказал Чика-Зарубин, продолжая сидеть неподвижно, все так же с полуприкрытыми глазами. Ульянов, пробыв некоторое время, вздохнул и ушел.
Чика остался один, запер дверь на крючок. Глухая ночь была, ставни закрыты, на улице спокойно, тихо. Кругом безмолвие, а в душе Чики жестокая бушевала буря. «Как я свою рожу покажу батюшке? – вслух думает он, безнадежно разводит руками, хмурит густые брови. – Что скажу ему? Прогулял! Пропьянствовал! Ведь двадцать тысяч народу!.. Двадцать, а какой прок в них? Где ружья, где пушки с порохом? А все ж таки батюшка не кому иному, а мне доверился, меня под Уфу послал, меня в графья произвел. Вот и награфствовал я, нагадил батюшке-то замест помощи!.. Эх, Ванька, Ванька! Рассукин ты сын, подлая твоя душа!..
Вдруг ярость вломилась в кровь Чики.
– Казнить меня, казнить! – закричал он, затряс кулаками, опрокинул ногою скамейку, отшвырнул табуретку к печке и с заполошным воем стал рвать на себе волосы, стал биться лбом о стену, а слезы ручьем, ручьем:
– Ой, Емельян Иваныч!.. Прости ты меня, прости!..
Вдруг, оборвав крик и плач, он пришел в чувство, распахнул глаза, глубоко передохнул, огляделся, вынул из-за пояса пистолет и весь, от загривка до пят, содрогнулся. Страшно ли умирать? Нет, не страшно... Он твердой рукой взвел курок, натрусил на полку пороху и нащупал то место в груди, где бьется сердце. Но сердце вдруг упало. В нижней части живота прошла неприятная судорога. Руки и ноги онемели, и все тело стало чужим, безвольным и бесчувственным. К горлу подкатился тошнотный ком, обильная слюна пошла, а вискам стало холодно... Он стиснул зубы и крепко сжал в руке пистолет. В последний момент жизни оружие показалось ему страшным: в нем пуля, пламя, смерть. «Не дури, Ванька, брось, – сказал он вслух. – Лучше вгони пулю в лоб Михельсону, сшибись с ним, подкарауль...» Защурив и вновь распахнув глаза, он осмотрелся. Все чуждо, все мертво, только живое сердце с силой стучится в грудь, хочет выпрыгнуть, бежать от смерти.
В этот миг на улице родились, окрепли многие голоса, в калитке сбрякало кольцо, и в запертую дверь Чики стали ломиться.
– Отпирай, шайтан! Эй, слышишь?.. Граф Чернышев!..
Еще момент и – дверь слетела с петель. Чика враз загасил огонь, наугад выстрелил в ворвавшихся людей и в каком-то исступлении стал направо-налево рубить во тьме саблей.
...Отправив своих раненых, отбитые пушки и собственные экипажи в Уфу, Михельсон направился к Табынску и по дороге получил рапорт табынского казачьего есаула о том, что он, есаул Медведев, собрав поздней ночью народ, схватил и заковал в цепи прибывших в Табынск Зарубина-Чику, Ульянова и Губанова со всеми их товарищами. «Как брали, пятеро наших порублено, постреляно злодеем не душевредно, не до смерти, а шестого пересек злодей Чика надвое».
По прибытии в Табынск Михельсон препроводил арестованных под сильным конвоем в Уфу. А 4 апреля и сам вступил в этот город, где был встречен жителями восторженно. С этого времени спокойствие в Уфе не нарушалось.
С поражением и арестом Зарубина-Чики башкирцы, мещеряки и русские стали разбредаться по своим деревням и присылать к Михельсону депутатов с повинной. Особенно усердно раскаивались мещеряки. Их старшины, Мендей Тюнеев и Султан-Мурад Янышев, даже собрали пятьсот человек отборного, из мещеряков, войска и передали его Михельсону. «Каждый из наших старшин наберет войско, каковое будет следовать, куда ты укажешь, – говорили депутаты. – Мы благодарны тебе, что ты всех наших пленных, не сделавши им наказания, отпустил по домам». Башкирцы, под давлением своих начальников, во многих селениях стали доставлять Михельсону фураж, продукты, лошадей.
Но не везде выходило так гладко. Например, в окрестностях Бакалов «пошаливала» большая толпа русских с башкирцами. Вели толпу атаман Торпов и бывший депутат Большой комиссии Гаврило Давыдов, тот самый лысый, низкорослый, в больших сапогах мужичок, который не столь давно посетил Емельяна Иваныча и между прочим жаловался ему, что, мол, вез он, Давыдов, сладкие пироги в подарок батюшке, да по дороге «лошади пироги те схрумкали».
А вот ныне башкирский старшина Кидряс «схрумкал» самого Давыдова, а за компанию с ним и атамана Торнова. Лишенная руководства, толпа рассыпалась. Старшина Кидряс – человек зажиточный. Семь лет тому, во время путешествия Екатерины в Казань, он за свое усердие получил особое награждение, но, невзирая на это, когда появились пугачевцы, он вступил в толпу мятежников, однако вскоре опомнился и снова возвратился «на путь истины, ибо колебание его верности происходило единственно от слабости духа».
Подобное «колебание верности» с последующим вступлением «на путь истины» повторялось и с прочими случайными руководителями восстания. Всюду по Башкирии водворялся «порядок». Да иначе и быть не могло, ибо мятежным жителям некуда было податься: с запада и юга они были окружены правительственными войсками, на востоке простиралась обедневшая, разоренная часть Пермской провинции, с севера угрожал отряд майора Гагрина, освободивший от осады Кунгур и разогнавший бродившие в его окрестностях скопища.
Впрочем, Башкирия только внешне могла казаться «замиренной». На самом же деле мятежные силы лишь по необходимости на время притаились, бунтарский огонь ушел под землю. При первом же бушующем ветре он снова выступит наружу и разгорится в пожарище восстания.
4
О пленении Зарубина-Чики и освобождении Уфы никто в Берде не знал.
Емельян Иваныч прискакал в Берду в полночь и тотчас приказал сменить с постов и караулов всех солдат и крестьян, а вместо них поставить яицких казаков, как более опытных в сторожевой службе.
Пикетчики немало дивились тому, что их сменяют казаками, и, толпами возвращаясь в Берду, переговаривались между собою:
– Что такое, братцы? Ночь глухая, а они тут... Чего-то не тае... Неспроста.
Их начальники, к которым они обращались за разъяснением, тоже ничего не могли ответить, они и сами удивлялись непонятному распоряжению.
А над Бердой и над всем Оренбургским краем нависло темное небо в крупных весенних звездах. Вся природа была скована сном. Спали Пугачев, Рейнсдорп, Хлопуша, Фатьма, Падуров, Шванвич, даже спали горластые петухи, и только лишь совы с огненными глазами бодрствовали по лесным трущобам, да незамерзающий теплый ручеек журчал в овраге.
Впрочем, кроме стражи да пикетов при дорогах, не спали еще двое: Григорий Бородин и коллежский асессор Струков. Этот почтенный старичок, или, как звали его в Берде, «чиновная ярыжка», какими-то темными путями первый пронюхал о несчастии под Татищевой крепостью. Как хищная лиса, он прокрался в землянку, где жили бежавшие с ним из Сызрани четверо дворовых людей помещика Хворова. Впрочем, теперь в землянке только трое, а четвертый – лакей, ловкий парень Васька, несколько дней тому назад по приказу «чиновной ярыжки» ускакал в Ставрополь, к агенту французской разведки де Вальсу, бывшему управляющему псковской вотчиной графа Ягужинского. Васька повез тайное известие о том, что мятежники дважды штурмовали Яицкую крепость, дважды вели подкопы под крепостной вал, взорвали церковь, но никакого успеха не имели; и что сам Пугачев женился на простой казачке Яицкого городка, девке Устинье Кузнецовой.
– Теперича твой черед, Вахромеев, – потирая руки и покашливая, сказал «чиновная ярыжка», обращаясь к бритому барскому егерю с хитрыми глазами. – Бери-ка ты в дорогу всякого кусу: баранины, рыбы, пшена, да скачи немедля к де Вальсу. Пока ночь, сведешь себе двух лошадей, башкирцы дрыхнут. Ну, парень, не мешкай, одевайся, одевайся живчиком!
Нора была вырыта в полугоре, земляные стены укреплены бревнами, еловыми ветвями; глинобитная небольшая печка еще не остыла, горела масляная «жировушка». Было мрачно, грязно, неуютно. Пока Вахромеев обувался, асессор, заглядывая через очки в бумагу, говорил ему:
– Запоминай!.. Толкуй де Вальсу: пугачевская толпа, численностью до десяти тысяч человек, вдрызг разбита под Татищевой крепостью. Численностью до десяти тысяч... Слышишь? Войсками руководствовал князь Голицын, ему помогал генерал Мансуров. Оба военачальника шествуют сюда, на выручку Оренбурга. Прибежавший в Берду Пугачев завтра же должен убираться отсель, куда глаза глядят. Но бежать ему затруднительно, ибо он окружен верными правительственными войсками. Есть некая надежда, что его схватят атаманы и предадут властям. Имею сведения, что Зарубин-Чика, рекомый «граф Чернышев», под Уфой побит подполковником Михельсоном. Слышишь? Подполковником Михельсоном... Тщусь сей слух проверить – дай Бог, чтоб сие было не ложно. С гонцом Вахромеевым ожидаю от вас, господин де Вальс, договоренного жалованья как мне, коллежскому асессору Струкову, так и моим четверым ребятам, вперед за два месяца, да на разную смазь нужным людишкам, – то есть всего не менее, как триста рублей серебром. Прошу сие исполнить неукоснительно. Впредь мы будем полезны, ибо события обещают быть зело любопытными.
Струков прочитал бумагу дважды, велел Вахромееву сказанное повторить на память.
– Ну, ладно. Правильно. Соображенья у тебя достаточно. А в случае чего эту бумажку подавись, да сожри! Иначе так и так башку с тебя снимут – и бунтовщики, и военный разъезд какой-нибудь.
Вахромеев взял бумажку, скатал ее в трубочку, зашил в шапку.
– На обратном пути заедешь в Сызрань, к Ивану Иванычу, передашь вот эту цыдулю. И деньги такожде возьмешь от него, сколь прошу.
– Ладно, – сказал Вахромеев, натягивая на плечи полушубок. – А где мне тебя, Нил Нилыч, искать прикажешь?
– А ты догадлив, – ответил чиновник, – вопросил правильно. Ежели меня здесь не дозришь, стукнись к попу Сидору, он скажет, в кою сторону ушел Пугачев. Другой человек – в Каргале, татарин Махмет Беков. Он такожде вестен будет. Да навряд ли мы далеко-то уйдем. Дней через восемь тебя в обрат ждать буду.
Вахромеев покряхтел, покрестился, сказал:
– Ну, прощевайте, Нил Нилыч. Прощевайте, братцы! – Поклонился он чиновнику и двум сидевшим на нарах полусонным товарищам, нахлобучил шапку, заткнул нагайку за кушак и вышел.
Чиновник повалился на его еще не остывшее место – спать.
На другой день уже возвратился из своей поездки к де Вальсу Васька. Пока он ехал обратно, шифрованное сообщение де Вальса, согласно донесению «чиновной ярыжки» о событиях в Яицком городке, уже было вручено в Питере французскому послу, и вскоре секретной почтой эти сведения очутятся в Париже.
Польская и немецкая разведки тоже имели своих агентов в лице немногих, живших при пугачевской армии польских конфедератов. Все эти три тайные агентуры вели свое дело столь скрытно, что ни одна из них не подозревала о существовании других разведок в стане Пугачева.
Старик Струков действовал весьма умело. Он пил мало или вовсе не пил, но прикидывался пьяницей; сумел проникнуть в Военную коллегию и вот уже больше месяца, войдя в доверие Шигаева, знал все, что в коллегии, а равным образом и в доме Пугачева происходит. Его в свое время подкупил де Вальс и направил в саму гущу народного движения.
Пока «чиновная ярыжка» вел переговоры с Вахромеевым, в избу Максима Шигаева постучали. Он не вдруг проснулся. Его разбудила хозяйка избы. Он встал, вздул свет в масляной лампе, накинул на плечи бухарский халат, впустил Григория Бородина.
– А, Гриша! – воскликнул удивленный Шигаев. – Да откуда это ты, живая душа? Ночь ведь...
– Ночь, Максим Григорьич, это верно, – каким-то загадочным, с придыханием, голосом сказал Бородин и запер дверь на крюк.
Шигаев жил, как монах, – один, в чистой половине, через сени от хозяев. Семейство оставил он в Яицком городке.
Волнуясь, Бородин поведал полковнику о поражении пугачевцев у крепости Татищевой.
– Ай, беда, беда!.. Ай, беда, беда! – всплескивая руками, причмокивая, крутил головой Шигаев; его вдруг охватило душевное смятенье, робость. Он опустился на скамью, положил локти на стол, стиснул ладонями голову и, закрыв глаза, сидел в молчании с минуту, затем спросил: – А сам-то где? Цел ли?
– А чего ему подеется... С нами прискакал... – Григорий Бородин был толстощекий, белобрысый, бритый детина лет тридцати. – Давай-ка по душам, Максим Григорьич... Чевой-то не вовсе по нраву мне... Как бы не тово, не этово... Ой, маху дадим, пропадем тогды!.. Всю кашу из нашей утробы повытрясут...
– Ну-у-у... Малодушнай!..
– Супротив генералов нам не выдюжить, Григорьич... У нас еще головы не с того боку затесаны.
– Выдюжим!.. Бивали мы и генералов. Вон Кар едва ноги уволок. Дело, Гриша, в людях да пушках, а не в генералах.
Шигаев говорил вдумчиво, старался успокоить Бородина. Тот вел свою линию, под конец стал сердиться и собрался уходить. На прощанье Бородин тихо, чтоб никто не мог подслушать, сказал:
– Я лажу уехать в Оренбург. Может, возворочусь, а может, и там останусь. А вам, атаманы, советовал бы связать его. По всем видимостям, он не природный, а подставной.
– Будет тебе брякать-то! Он, батюшка, доподлинный! – Ну, там доподлинный ли, нет ли, а головы наши все едино повалятся с плеч, как стреляные галки с тына.
Шигаев на эти слова Бородина как бы призадумался. Желая поглубже проверить мысли казака, он пристально посмотрел ему в лицо, сказал:
– Да я и сам подмечаю, что усердие к его службе стало кой у кого истребляться. Только знай, Гришуха, – твердо добавил он, – я клятву приносил и нашему казацкому делу не изменник!.. Иди-ка, брат, домой.
Выпроводив незваного гостя, взволнованный Шигаев уже не ложился спать. Он умылся, расчесал надвое бороду, усердно помолился Богу и вышел на улицу.
Ночь кончалась, звезды бледнели. В церковной сторожке горел огонек: должно быть, пономарь собирался звонить к заутрене. Вот замутнели огоньки и в доме Пугачева. Полковник Шигаев с робостью в сердце направился туда.
В это время Григорий Бородин уже кончал ночные переговоры с хорунжим Трифоном Горловым, Осипом Бановым и калмыком Гибзаном. Он всячески запугивал их, рассказав о страшном поражении под Татищевой.
– Ныне добра нам ждать нечего, друзья-товарищи. Батюшке больше не оправиться. Может, мужики-то и сбегутся к нему, а пушек-то черт ма – они все Голицыну в руки попали. Советую вам, братейники, покамест не поздно, батюшку выдать да и явиться с повинной в Оренбург. Тогда и всей мутне придет скончание, спокой увидим.
– Кто увидит, а кто и нет, – бросил хорунжий Горлов, покосился на Бородина и пошел прочь.
Долговязый Шигаев, ссутулясь более обычного, приблизился к Пугачеву на цыпочках, поклонился ему. «Батюшка» надевал валенки. Ненила с припухшими, заплаканными глазами суетливо накрывала на стол. Кошка, задрав хвост, ластилась к Пугачеву, мурлыкала свою бесконечную уветливую песенку. Горели две свечи. Лицо Емельяна Иваныча бледное, помятое, голова не причесана, давно не бритые щеки заросли седоватой щетинкой.
– Садись к столу, полковник, – отрывисто сказал Пугачев. – Дело наше дохлое под Татищевой. Овчинников там остался, а я вот за подкрепленьем сюда... Да уж какое тут подкрепленье!.. Так думаю, поскорей втикать нам отседа доведется, Максим Григорьич.
– Надо оглядеться, Петр Федорыч, батюшка, да подумать покрепче, – унылым голосом молвил Шигаев, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде.
– А бились мы, друг мой, не надо лучше! – вскричал Пугачев, расчесывая гребнем волосы и бороду. – Знатно бились! Кабы силенки поболе нам, а первым делом – оруженья, – стоптал бы я этого Рукавицына-Голицына вместях с Мансуровым да еще с третьим каким-то генералишком... Надо бы мне отсюдов хоть бы народу-то поболе в та поры взять... Обмахнулись мы!.. Так вот что, Максим Григорьич, бери-ка вот эту трубку да езжай на Высокую гору, пошукай с вершины-то, не идет ли из Черноречья наш Овчинников с воинством моим, да не гонятся ли за ним генералы?.. Предосторога не вредит. А я покамест атаманов скличу, а как вернешься, станем совет держать, в кою сторону подаваться нам теперь... Да, Максим Григорьич, проторчали мы, как кулики в болоте, коло Оренбурга-то, раздуй его горой... – Пугачев засопел, нахмурился и недружелюбно сказал Шигаеву: – А ведь мотри, верно я при изначале дела толковал: под Казань-то идти треба, а не под Оренбург... А вот ты поупорствовал тогда и меня-то с Падуровым сшиб с толков... Эхма!...
Шигаев взял подзорную трубу и, глядя в землю, холодно ответил:
– Да ведь... Кабы знато да ведано, – и не спеша, нога за ногу, вышел. Горько было на его душе.
...Серый конь под ним бежит ходко. С неба рассвет плывет.
– Стой, Шигаев! – слышит он сзади и останавливает коня.
Подъехали начальник артиллерии Федор Чумаков – бурая борода лопатой, с ним Василий Беспрозванный, бывший запорожец. А как взобрались все трое на гору да стали во все стороны в трубу глядеть, подкатили на рысях Григорий Бородин – в дорогом чекмене, при дорогом оружии, с ним яицкий казак Морунов. У Бородина в поводу запасной конь, нагруженный туго набитыми кожаными торбами.
– Чего рано дозорите? Еще не рассвенуло! – Каким-то фальшивым голосом выкрикнул толстощекий Бородин, посматривая выпученными глазами в сторону окутанного предутренней мглой Оренбурга. А Шигаеву, вплотную приблизясь к нему, чуть слышно сказал: – Я, Григорьич, чуешь, многим балакал, да и калмыков повестил... Чаю, ты, как вернешься, застанешь его уже связанным. А я с Моруновым, понимаешь, спроворил ехать в Оренбург и оповестить там. Помчим вместях с нами, Максим Григорьич... Пожалей голову свою...
Шигаев подумал, помигал часто, сказал через вздох:
– Нет уж, Гришуха... Управь Бог твой путь! Поезжай, коли совесть потерял. У тебя там дед – бывший атаман, да дядя Мартемьян Бородин – главный старшина Яицкий, они за тебя заступят. А я никого там не имею, да и пред батюшкой изменником не хочу быть. А ты, видать, – в дядю, вам с ним окаянствовать-то не впервой!..
– Считал я тебя, Шигаев, за умного, а ты дурной!.. – оскалив в притворной улыбке зубы, бросил Бородин. – Ведь я шутки ради тебе брякаю, а ты думал – вправду. Заспокойся, друг!.. Я тоже в изменниках царю-батюшке не хаживал...
Все стали спускаться с горы. Бородин с опаской посматривал на незнакомого ему запорожца, говорил всем вслух:
– Что вы, братцы-казаки, знаете? Ведь сотник Михайло Логинов изменил батюшке-то, в Оренбург ушел... Вот змей какой! Да и опричь него которые изменники бегут. Вы правьтесь в Берду, а я с Моруновым поеду по речке Сакмаре да пошукаю, не попадутся ли беглецы какие. Насмерть рубить их стану!.. И не крякну! – Глаза Бородина виляли, лукавили.
Вдвоем с Моруновым Бородин тронулся на Сакмару. А Шигаев с Чумаковым и запорожцем, переговариваясь о делах, шагом двигались обратно к Берде.
И уже, в разговорах, спустились с горы, вдруг видят: во весь мах скачут от Берды десять казаков – у кого винтовка, у кого пика.
– Тьфу, чертяка тебя забери! – крикнул с коня ведущий казаков хорунжий Трофим Горлов. – Государь думал, что и ты, Шигаев, с Бородиным ушел. Не видал ли ты его? Ведь он и меня, дьявол-изменник, подбивал...
– Я только что встренулся с ним, – сказал взволнованный Шигаев, мазнув пальцами по бороде. – Он брякал нам, что поедет с Моруновым ловить по Сакмаре беглых.
– Ха!.. Ловить! – зло захохотал Горлов. – Он-то словит. Ведь он сам бежал. Ведь государь, сведав о том, едва старика Витошнова не повесил, что за Гришкой не досматривал. Казаки насилу упросили батюшку помиловать старого человека. Ах, змей! Ах, змей тот Гришка!.. В дя-ядюшку!
– Ну, коли Бородин бежал, его уж не догонишь. Он, может, теперь близко от Оренбурга, – сказал Чумаков.
– Ну, черт с ним, коли ушел! – И хорунжий Горлов обругался матерно. – За всеми ведь не угоняешься...
...И Шигаев снова у батюшки. Пугачев был хмур, сердит. Как сдвинул брови, так, кажется, целую неделю их и не распрямлял. Руки назад, быстро вышагивал взад-вперед по золотому зальцу. Уж не последние ли часы доводится быть ему в своем обжитом «дворце» с гербами, зеркалами от потолка до полу, с портретом своего «любимого детища»?
– Ничего с горы не дозрили, батюшка Петр Федорыч, – сказал, кланяясь, Шигаев. – С Чумаковым Федей смотрели мы...
– А ты Бородина Гришку не видал? – крикливо спросил Пугачев.
– Видал, батюшка. Он сам сказал, что едет ловить беглых.
– Да ведь он, собака, сбежал от нас!.. Измену сотворил мне!.. Я ведь за ним погоню выслал...
– Погоня, ваше величество, назад вернулась... Уж теперь не словить его...
– Ну, милостив его Бог! А я тотчас повесил бы его. Ведь ты не ведаешь, что он наделал: ведь он, наглец, зачал было подговаривать многих, чтобы меня связали да отвезли в Оренбург! Только спасибо Горлову-казаку, он мне донес об этом. Вот, брат!.. А уж я ли этому бесу Гришухе не мирволил? В товарищи, нечестивец, втерся ко мне. Ведь он крест целовал, клялся во всем добра мне хотеть. Ах, изменник, ах, клятвопреступник! Ведь он и в Татищевой-то, как бай шел, все больше по перелескам пырхал, берег себя. Ну да отольются ему мои слезы-воздыхания. – Пугачев круто повернулся к смирно стоявшему Шигаеву, взмахнул рукой и приказал: – Ну, иди, полковник, снаряжай армию в поход. Чтоб сегодня же выступить!
На улицах, распоряжением полковника Творогова, некоторые казачьи части уже начали грузить воза. Среди подвод расхаживал и Творогов. К нему подошел Хлопуша, спросил:
– Куда это, Иван Александрыч?
– А тебе что за нужда? – нахмурился Творогов. – Это казаки, что приезжали из своих мест за хлебом, а теперь в обрат собрались, вот и я жену свою отправляю с ними. А ты, Хлопуша, знал бы свое дело да лежал бы на своем месте. Чего поднялся этакую рань?..
Рассвет быстро шел с востока. Румяная заря вставала. Пономарь ударил в колокол к заутрене. По слободе заскрипели калитки, бабы с ведрами пошли за водой. К Пугачеву, один по одному, собирались военачальники: Чумаков, Горшков, Падуров, Витошнов, Творогов. Последним пришел покашливающий Шигаев.
...В это время Григорий Бородин уже бражничал в Оренбурге у своего дяди Мартемьяна. Безбородое лицо Григория заплакано, дядя шпыняет его изрядно, без пощады.
– Осрамил ты род наш бородинский не надо хуже, – брюзжит он. – Как я поручусь, что его высокопревосходительство, генерал Рейнсдорп, пойдет на милость и клятвопреступничество твое простит?..
– Да пусть он меня накажет по-отечески, уж я за этим не гонюсь, – кривит рот Григорий, – только бы скончание живота мне не положил... Вот чего... Эх, дядя! Добро было бы по Берде ударить сейчас, без промедления. Башкой поручусь – всех бы злодеев на аркане приволокли сюда. Ты, дядя, не умедли доложить о сем господину губернатору...
– Пойду доложусь, – согласился Мартемьян и, подбирая большое брюхо, начал одеваться в парадную форму. – Только напредки ведаю, что высокопревосходительство на это ни в жисть не отважится, чтоб приступ сделать. Добрых коней у нас нет, Гришуха, сеченым прутом, замест овса да сена, лошадей-то кормим, они, бедные, едва ноги волокут...
– Ну вот, атаманы, – проговорил Пугачев. – Я без утайки поведал вам, как было. Теперь рассудите да присоветуйте, куды двинуться нам, чтобы последней порухи делу нашему не доспелось?..
– Твоя воля, батюшка, а мы не ведаем, – помедля, уклончиво ответили пугачевские соратники.
Дверь на кухонную лестницу вниз была чуть приоткрыта. Прячась за дверью и прильнув к щели ухом, Ненила прислушивалась к разговорам, из ее глаз покапывали слезы.
– Нам, атаманы, способней всего было бы пробираться степью через Переволоцкую крепость да прямо в Яицкий городок. Поусердствовав, Яицкую крепость мы с Божьей помощью одолели бы да укрепились бы в ней. Ась?
– Куды вы, туды и мы, – отвечали присутствовавшие. – Власть ваша!.. Приказывайте, батюшка...
«Власть, власть... Что я прикажу? – злобился Пугачев, чувствуя, что его власти кладется некий предел, его же не прейдеши. – Повластвовал! – Его душе было муторно. Он искал среди своих поддержки и, казалось ему, не находил ее. – Гришка, злодей, связать меня хотел, народ подбивал... Да и свяжут, свяжут!» Он, впрочем сказать, принял меры к охране своей жизни. В передней и на крыльце топчутся две дюжины богатырей, среди них верный Идорка, увешанный кривыми ножами. А возле «батюшки» – три изготовленных пистолета да две сабли.
Он испытующе, не распрямляя сдвинутых бровей, водит сумным взором от лица к лицу. Творогов, посматривая через окно на улицу, где грузят добром его воз, говорит:
– А не поехать ли нам, ваше величество, под Уфу, ко графу Чернышеву? А если не удастся, там под боком Башкирия, прокорм там сыщется и укрыться есть где.
Пугачев не ответил ему и, глядя в глаза Шигаеву, сказал:
– Не лучше ли нам убраться на Яик, на реку, ведь там близко Гурьев-городок, он весьма крепок, и хлеба там много оставлено...
– А что ж, – ответил Шигаев. – Речи ваши ладные, батюшка Петр Федорыч. Через Сорочинскую крепость можно на Яик-то пройти. Только вот путик-то неведом нам.
Послали за Хлопушей. Пугачев спросил его:
– Ты шатался много по степям, так не ведома ли тебе дорога Общим Сыртом, чтобы на Яик пробраться нам?
– Нет, не доводилось, – с неприязнью в голосе ответил Хлопуша, задетый за живое тем, что его раньше не позвали на совещание: ведь он, как-никак, полковник!
– Ваше величество, – поднялся Падуров. – У меня имеется хутор на Общем Сырту. Вчерась оттуда прибыл казак Репин, он сказывал, что дорога там есть. Вот его и заставим вожатым быть.
Решено было: всем полковникам готовить свои полки к походу. Брать в поход только доброконных, а остальные и все пешие идут, кто куда хочет.
– Ты, Максим Григорьич, – приказал Пугачев полковнику Шигаеву, – вино и все деньги раздай людям по усмотрению. В казне свыше четырех тысяч, да, кажись, больше медяками все – куда их нам, их на десять возов не уложишь... А ты, Тимофей Иваныч, – обратился он к Падурову, – расставь скорей в сторону Оренбурга на особицу караулы из самых верных людей, чтоб не пропускать туда ни единого беглеца, а кто вознамерится бежать, того колоть.
После несчастной битвы под Татищевой в душе Падурова произошло мучительное раздвоение. Всем существом своим он чувствовал, что судьба его навсегда связана с судьбой обожаемого им Емельяна Пугачева. Но он уже не рад был этому странному, овладевшему им чувству. И, как-никак, у него в Оренбурге жена и сын... А главное, он предвидел все усиливающийся напор правительственных войск на слабую во многих отношениях мятежную армию, и ему подчас думалось, что Пугачеву гулять не долго. Так не лучше ли загодя бросить его, отрясти прах от ног своих, посыпать голову пеплом?
«Нет, не могу! Ну, разрази меня гром небесный, не могу!.. Офицер Горбатов сам пришел к „батюшке“, я тоже передался без принуждения... Так можно ли бросать человека в такое время, можно ли изменить свой клятве? Не по-казацки это, не по-честному!» И Падуров твердо решил остаться при Пугачеве до конца. И как только решил он это, как только прекратились его колебания, на душе у него стало, как никогда раньше, светло и спокойно, точно довелось ему выиграть сражение, затемнившее тяжкую неудачу под Татищевой.
Впоследствии, в секретной комиссии, он дал любопытные показания. Вот его подлинные слова:
«...помышлял было от него отстать. Но сего исполнить – не знаю, по какой причине – не в состоянии был, ибо не знаю, как будто что удерживало меня и наводило страх отстать от него. Словом сказать, привязан я был к нему так, как бы невидимою силою или, просто сказать, волшебством. Но отчего сие со мною последовало, я не знаю».
В этих своих показаниях Падуров, без сомнения, несколько кривил душой. Он великолепно знал, что «волшебство», привязавшее его к Емельяну Пугачеву, есть высокое чувство его преклонения перед личностью вождя, принявшего на свои плечи непомерный груз быть защитником угнетенных. Да здравствует вовеки Емельян Иваныч.
Встало весеннее солнце. Это было 23 марта. В слободе столпотворение. Сроду не бывало здесь такой суеты, такого шума. Взад-вперед рыскают казаки, тянут за собой в поводу лошадей, седлают их. По дворам, огородам, переулкам, улицам запрягают подводы, валят, кто на сани, кто на телеги, всяк свое добро. Перебранка: не туда положил, не свое кладешь, сволочь! Возле Военной коллегии густая – не пробиться – толпа крестьян: что случилось, куда им деваться, где надежа-государь? Еще никто не знал толком о поражении под Татищевой. В Военной коллегии Максим Горшков со штатом писарей, среди которых «чиновная ярыжка», строчат последние бумаги. Поп Иван печальной тенью проходит вдоль шумной улицы.
Красавица Стеша, в тугой шубейке с белым воротником и в шелковой, нежно-голубого цвета, с фасоном повязанной шали, сидит на своем возу, глаз не спускает с заветных окошек государева «дворца». «Где ты, свет мой, покажись...» – шепчут ее губы, и вся она – томная, сияющая красотой своей, свежая, статная, в неизбывной тоске и горести. «Прощай, батюшка, прощай!»
А там, возле склада, выкачены с вином бочки, упивается народ. Там драка, свалка, шум. Около своей квартиры, где в сарае хранилась под караулом армейская казна, Шигаев раздает людям медяки. Без счету, без весу, пригоршнями сыплет он деньги в шапки подходящему волной народу: крестьянам, башкирцам, казакам.
– Чего ты спозаранку расселась, быдто барыня? – сказал сердито своей жене подъехавший Творогов. – Иди пока в избу, а то, мотри, замерзнешь в козловых-то сапогах, форсунья!..
– А ты куда, Иван Лександрыч? – хмурясь от солнца, спросила Стеша.
– Надо посты проверить, а то живо Голицыну в хайло угодим.
– Ой, скорей вертайся, да уж не то поедем, что ли!
Творогов усмехнулся в бороду, стегнул коня и ускакал.
Стеша видит: Ненила с Ермилкой да с Фофановым вытаскивают из подызбицы государева жилища всякое имущество, накладывают на телеги. Стеша соскочила с возу и стремглав по крыльцу во «дворец». Пугачев, нагнувшись над столом, свертывал в трубку знамя. Стеша стремительно заперла дверь в кухню, закрючила входную дверь, сбросила шубейку с шалью и кинулась на грудь Пугачеву. Прерывистые вздохи, всхлипы, последнее – навек – прощай.
– Родненький ты мой! И пошто ты на Устинье оженился-то!
Поцелуи длились и переставали, переставали и, возникнув, как блеск огня, снова обжигали душу.
– И вот – разлука!
Стеша обвила его шею и, заглядывая ему в орлиные глаза, шептала сквозь всхлипы:
– Теперича до гробовой доски, свет мой! Ты в одну сторонушку, а я, горькая-разгорькая, в другую. Живи, царствуй, да не дюже атаманам-то верь своим...
– Связать меня хотел дьявол Гришка Бородин, паскудник!.. Заговор супротив помазанника вел...
– Берегись, батюшка, свет мой!.. А в случае – к нам беги... У сердца своего тебя укрою. Мужа кину, с тобой, зернышко мое, в Узени уйдем, либо на Иргиз, в леса... – Говоря так, она заливалась неудержимыми слезами и уже не видела из-за слез лица светлого царя, только ощущала его своими руками, своей грудью...
Пугачев снял с руки алмазное кольцо, надел его на палец Стеши, сказал:
– Береги. Такого колечка у самой государыни Устиньи нетути...
По лестнице из кухни заскрипели шаги. И последние слова Стеши были:
– Вот бы, вот бы царево детище мне от тебя родить, государева сынка.
– Родишь, кундюбочка моя! Как свят Бог родишь! – прощаясь с ней, шепчет Пугачев.
5
Толпа у бочек с вином все еще бушевала. Многие перепились, свалились. Ненужная, несуразная в эту пору песня распластала крылья над опечаленной Бердской слободой. Шум, гвалт, дикие крики.
– Чего это они, безумцы? Рейнсдорпу сигналы, что ли, подают? – сказал Пугачев и велел выбить из бочек днища, а людям готовиться немедля к походу.
И вот полилось вино по улицам Берды, воздух замутился пьяным духом. К Емельяну Иванычу пришел Хлопуша.
– Батюшка, дозволь проводить жену да сына в Сакмару? – попросил он, кланяясь в пояс.
– Ну, дак иди, только не задерживайся больно-то...
– Живчиком, царь-государь, живчиком!
– Деньги-то есть ли у тебя?
– Есть, батюшка.
– На еще, сгодятся. – И Пугачев подал ему два червонца. Он привязался к Хлопуше-Соколову, он любил его.
Емельяну Иванычу опасно было дожидаться, пока соберется вся армия, он решил взять с собой лишь десять пушек и две тысячи отборного войска вместе с яицкими казаками.
Перед маршем он еще раз обратился к атаманам:
– А как же с крестьянством быть? Ведь их в пять тысяч не уложишь...
– Да ведь мы усоветовались, батюшка, чтобы излишек крестьянства по жилам распустить, – сказал Шигаев, – чтобы всяк в свою сторону правился.
– Негоже так-то, Максим Григорьич. Ой, негоже что-то! – возразил Пугачев. – Для крестьянства так-то горазд обидно покажется.
Он велел собрать крестьян и появился на коне среди огромной их толпы. – Детушки, верное мое крестьянство! – приветливо и громко возгласил он. – Вам, поди, ведомо, что царицыны генералишки одолели нас под крепостью Татищевой. А бились мы, особливо крестьянство, да и казачество, допрямо скажу, бились храбро. А ныне мы рассудили, что приспело время нам отсюдов уходить. А то припрутся генералишки да Рейнсдорп из укрытия выйдет... Ну, так мы опасаемся, как бы нам не очутиться вместях с народом промеж двух костров.
– Так, батюшка, государь великий, правильны твои речи! – закричали из толпы. – Конечно, уходить отсель нужно... А вот мы-то как?
– Нудить вас, детушки, за собой идти мне, государю, негоже... А пошто так? Да пото, что в дороге сражение с генеральскими войсками доведется иметь. И вас, безоружных, солдаты порубят да постреляют насмерть. И вот вам мой императорский совет: кто похощет, езжай в обрат в свои домы, а ежели встренутся где в лесах солдатские отряды, бей их, а ихние обозы – грабь! А кои у вас доброконные, и ежели у них есть хотенье от моей армии не отлучаться, езжай за нами следом. Ну только, в таком разе, за жизни ваши ответы на свою душу не беру. И вдругорядь говорю вам: в пути армии моей многая опасность предлежит.
– Надежа-государь! – раздались голоса. – А коли мы проведаем, что ты, свет наш, где да нибудь обосновался, живой рукой оглобли повернем к тебе!
– Спасибо, детушки! Благодарствую! Да и по жительствам подымайте народ, чтобы ко мне скоплялся. А то куда я без народа? Сила моя в вас!
Пугачев помедлил, затем снял шапку, поклонился народу, гулко сказал:
– Ну, а покамест прощай, верное мое крестьянство! Прости мне все прегрешенья пред тобой!..
– Что ты, батюшка, что ты! – взорвалась криками толпа. – Нас прости, Бога для, государь великой!..
Пугачев заметил, что многие крестьяне утирали кулаками слезы. Да и у него самого дрожало в груди.
Не мешкая, окруженный ближними, он впереди своей армии выехал из Берды в Переволоцкую крепость.
В сторону Оренбурга посмотрел он с яростью.
Взбаламученные крестьяне по отъезде Пугачева не расходились: вопрос о своей судьбе им предстояло решать немедля. Положение их было действительно отчаянное: дороги рухнули, из Берды нет хода ни на санях, ни на телегах. Начались горячие споры, советы, пререкания. На душе у людей сплошное горе, переходящий в гневный, но бессильный ропот на судьбу, на Бога, на то, что вот они со многих отдаленных местностей собрались защищать «батюшку», ожидали скорой победы над врагом, а замест того под Татищевой беда стряслась! И удар этот упал на их головы совершенно неожиданно, как небесный гром зимой. Крестьяне соболезнующе говорили:
– Уж ежели нам, мужикам, тяжелехонько, так батюшке-то каково?
– Прямо с лица он изошел! Видали, братцы? Обыденком щеки-то ввалились.
– Нам горе, а ему вдвое!..
И снова споры, рассуждения. Конники склонялись к тому, чтобы, побросав сани и телеги, спешить верхом за «батюшкой», либо податься в свою сторону. Безлошадникам же выбраться было тяжеленько: поди-ка пошагай сотни верст по рухнувшим дорогам. Эхма-а-а!..
И вот среди шумной, озлобленной толпы появился в накинутой на плечи замызганной овчинной шубе, в чиновничьей шляпенке с бляхой тертый калач «чиновная ярыжка». Прислушался, принюхался и стал крестьян застращивать, стал давать всякие советы.
– Глупые вы, разглупые мужики! – обидно подхехекивая и прихлюпывая утиным носом, гнусил он. – Ежели за рекомым батюшкой – хе-хе! – ударитесь, тогда войска ее императорского величества государыни Екатерины из вас кишки выпустят. А ежели домой тронетесь, тогда воинские отряды его высокопревосходительства губернатора Рейнсдорпа вас настигнут, в Оренбург отведут, там учнут вас, сиволапых, пытать да вешать... Так и так пропадать вам!..
– Так чего же делать-то? – вопрошали сбитые с толку, вконец запуганные и еще более озлобившиеся крестьяне.
– А вот вам мой совет, мужики неразумные, – прошамкал беззубый стрюцкий, облизнулся и поджал бритые изморщиненные губы. Затем, подбоченясь, каким-то начальническим тоном произнес: – Немедля ступайте-ка вы всем миром в Оренбург, ко дворцу господина губернатора, да со слезами и стенаниями покайтеся в великих ваших прегрешениях перед государыней императрицей...
– Мила-а-й! – закричали крестьяне, в их глазах вдруг вспыхнуло гневное сверкание. – А ты сам-то, сам-то? Ведь мы тебя в канцелярии при батюшке видали сколько разов. А ты эвона какие слова зашибаешь!.. Да ты кто, этак твою так? За батюшку ты али за губернатора?
– А уж это не ваше собачье дело, – окрысился, забрызгался слюной «чиновная ярыжка». – Мне вас жаль, неразумные вы мужики! Вас злые люди в обман ввели и меня такожде... Я думал – царь он, батюшка-то ваш, а он обманщик, он беглый из казанского острога казак Пугачев Емелька, вот он кто!..
Тут разом налетели на него крестьяне:
– Бей ярыжку, бей стрюцкого! – Сшибли с ног, стали колошматить его, топтать ногами. Крестьяне – как взбесились: за время сборов и душевного смятения в них столько накопилось ярости, что они уже не помнили себя, они били ярыжку беспощадно, как насмерть бьют зачумевшую собаку.
Трусливый Рейнсдорп не предпринимал никаких действий к занятию опустевшей Берды. И лишь под вечер, когда армия Пугачева со всем обозом скрылась из поля зрения оренбургских жителей, усеявших вал крепости, губернатор решил послать в Берду воинский отряд под начальством офицера Зубова. Отряд, окруженный толпой голодных оренбуржцев, двигался степью. Зубов занял слободу без всякого сопротивления, захватил около пятидесяти, правда, неважных, пушек с боевыми припасами и семнадцать бочек медной монеты (1700 р.). А пришедшие с ним жители расхищали остатки имущества пугачевцев и все, что попадало под руку, главным же образом накидывались на продукты. И тут, конечно, не обошлось без ссор, без драк: изголодавшиеся люди раздражительны, жестоки.
К офицеру Зубову подвели схваченного, одетого в казацкий чекмень Шванвича. Под мышкой у молодого человека французская книга, в руке свежевырезанный хлыстик.
– Я офицер Шванвич – племянник Пугачева, – просто и без особого волнения сказал он.
– А вы знали, что то был Пугачев? И ежели знали, то почему же не предприняли никаких шагов к побегу?
– Считал это бесполезным и опасным для своей жизни.
– Вы арестованы! Вы изменник! – запальчиво выкрикнул Зубов.
– Вопрос о том, кто я – изменник или не изменник, надеюсь, будет выясняться не здесь и не вами, – отпарировал грубый наскок пугачевский есаул Шванвич.
Оставленных пугачевцами припасов было в Берде немалое количество. В Оренбург потянулись обозы со съестным. Цены в городе сразу понизились. Пуд ржаной муки, стоивший за последнее время тринадцать рублей, 24 марта продавался за пятьдесят копеек.
Таким образом, всякая угроза Оренбургу миновала.
24 марта к Рейнсдорпу прискакал от князя Голицына гонец с известием о победе под Татищевой.
А вслед за явившимся гонцом привезли в город скованного по рукам и ногам Хлопушу.
Когда с женой и сыном он прибыл в Каргалу, то спросил пугачевского ставленника, каргалинского атамана Мусу Улеева:
– Собираешься ли ты, батюшка, за государем-то? А я вот в Сакмару бабу-то с ребенчишком везу.
– Дело наше бульно кудой, брат Хлопуша, – ответил Улеев. – Ты собирайся, куда знаешь, а я своего полка не пустил ни одна татарина. Все по домам сидят. Дело наше – яман... Сапсем дрянь!..
Хлопуша запечалился, мигал белесыми глазами, отяжелевшей, словно чужой рукой оправлял он тряпицу на носу.
– А наш татарка Фатьма у вас работат? – спросил Улеев, покосив на Хлопушу глаза.
– У нас, – ответил Хлопуша. – Саблей рубится славно, казаку не уступит!
– Яман ее дело!.. Сапсем тьфу! Сапсем кудой... Закон рушит... Ая-яй, какой дрянь баба!.. Ая-яй!
В это время послышались за окнами женский визг и крики. Это голосили на улице жена Хлопуши с сыном. Их вязал с артелью татар тоже ставленник Пугачева, каргалинский сотник Абрешит. Хлопуша выбежал на шум и также был схвачен, отведен в кузню и закован.
Новые кандалы показались ему много тяжелее старых.
Страшная судьба этого человека завершилась внезапно... Судьба оглушила Хлопушу, как рыбаки глушат рыбу подо льдом. Сквозь густую тучу его жизни вдруг прорвалось яркое солнце, обманно засверкала недолгая свобода, и снова туча сомкнула свою хмурь – впереди стена, мрак, беспощадный путь в насильственную смерть. Хлопуша – закаленный человек, но и он сник. И одно лишь желание в нем было – желание вечного покоя.
Оренбург украсился флагами. В соборе служили благодарственный молебен. Рейнсдорп писал Голицыну на немецком языке:
«Победа, которую ваше сиятельство одержали над мятежниками, возвратила жизнь обитателям Оренбурга. Блокированный в течение шести месяцев, город этот обречен был на ужасный голод, а теперь оглашается радостью, и жители шлют пожелания благоденствия своему знаменитому избавителю».
В конце послания Рейнсдорп не постеснялся приписать и себе немалые заслуги: «Пугачев, через высланную от меня команду, будучи приведен в крайнее замешательство, бежал через общий Сырт, по-видимому, на Переволоцкую крепость». Впрочем, наглое вранье губернатора послужило ему на пользу. Впоследствии он был хотя и не особенно щедро, но все же награжден Екатериной. Ему пожалованы знаки ордена Александра Невского и пятнадцать тысяч рублей.
Жители Оренбурга были на два года освобождены от подушного сбора.
Так закончилась знаменитая осада пугачевцами Оренбурга.