Книга: Гибель Иудеи
Назад: Мария Ратацци Осада Иерусалима
Дальше: С. Кончилович Гибель Иудеи

Э. Ожешко
Миртала

Перевод с польского
I
Под безоблачным куполом неба, в сиянии золотого солнечного света, зеленая роща Эгерии расстилала глубокие и неподвижные тени на поля, с которых благоговение к священному месту изгнало человеческие жилища и суету. Священным было для римлян это место, потому что в тенистых его глубинах, под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов возвышалась белоснежная статуя одного из самых привлекательных божеств вечного города и протекал ручей, журчанием своим рассказывающий векам и поколениям о долгих одиноких беседах великого Нумы с его обожаемой и мудрой Нимфой. Когда-то великий царь-законодатель, тревожась об участи народа ребенка, приходил в это уединенное место и возводил к сапфировому небу умоляющий взгляд. Тогда с неба спускалась Эгерия, ослепительная и все же благосклонная, и среди буков, дубов и платанов слышались вздохи любви и таинственный шепот; прекрасная небожительница прикладывала свою руку к царскому сердцу и успокаивала бушующие в нем бури, а из ее бессмертных уст изливались возвышенные слова. Все исчезло: имя Нумы Помпилия время превратило в эхо, все слабее звучащее в устах и сердцах отдаленных поколений; то, что он воздвигал, скрылось в тени новых зданий, и только невежественная чернь сохранила веру в небожительство и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую сторожили и за которой ухаживали, уцелела, напоминая людям о чудной женщине, изливающей на царя благотворные вдохновения, и о царе, заботившемся о благе подчиненного ему народа.
Громадный Рим шумел совсем рядом, но все же в глубине рощи царила торжественная тишина. Редко нарушали ее шаги набожных странников, приходящих сюда, чтобы поклониться алтарю богини или почерпнуть воды из священного источника. Часто проходили дни, а нога человеческая не ступала на густую, украшенную цветами траву священной рощи, ни один молящийся голос не сливался с журчанием ручья, извивающегося серебряной лентой у подножия белоснежной статуи богини. Только на краю рощи, там, где сходились к ней красивые, усаженные буками и устланные базальтом дорожки, с раннего утра сидел человек и ждал, пока набожный странник не вложит в его ладонь мелкой монеты. Это было податью, уплачиваемой теми, кто посетил священную рощу; человек же был сборщиком этой скромной подати.
Сборщик этот не походил на римлянина, и достаточно было бросить лишь один взгляд на него, чтобы узнать в нем пришельца с Востока. Его сухощавая, сгорбленная фигура была облачена в широкую, коричневого цвета одежду из грубой ткани, перетянутую в талии истрепанным поясом. На голове у него была тяжелая, желтоватого цвета чалма, которая оттеняла его пятидесятилетнее увядшее, исхудалое лицо, с длинным, горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими прядями бородой. Из-под чалмы ниспадали длинные кудри пепельных волос, а по обеим сторонам горбатого носа под черными еще щетинистыми бровями горели жгучим огнем большие, черные, как самая непроглядная ночь, глаза. Они глядели в пространство с вечной пронизывающей грустью. Страстной скорби этих глаз отвечало выражение тонких бледно-розовых губ, которые в зарослях седеющей бороды непрерывно извивались задумчивой или горькой улыбкой или же неслышным шепотом обращались к пустому полю, к небу, к неподвижным букам и дубам, к шумной, присылающей сюда отзвук своего шума столице. Сидя на перилах золоченой балюстрады, укрытый от зноя тенью рощи, с болтающимися на воздухе босыми ногами в сандалиях, худыми, почерневшими пальцами перебирающий концы своего пояса, с пламенным взглядом своим и сгорбленной спиной, человек этот, казалось, был олицетворением жителя Иудеи.
Рим кишел чужестранцами, а среди них было много и таких, как иудей Монобаз, у которого римская молодежь брала ссуды; многие патрицианки отдавали взамен горсти сестерций свои драгоценности. Даже сам император Веспасиан, собирающий и тщательно оберегающий общественные деньги, попусту растрачиваемые столько лет в безумных оргиях Нерона и междоусобных войнах, даже он, старый солдат, с грубой речью, с сердцем, заботящимся об общественном благе, не колебался брать их из самых сомнительных рук. Не внушали ему также отвращения и деньги Монобаза. Его белые, украшенные драгоценными перстнями руки не могли получать из рук странников подати, надлежащей роще Эгерии. Их заменяли исхудалые, почерневшие руки Менохима. Почему Менохим посвящал себя этому занятию и даже усердно хлопотал о нем у Монобаза? Кто знает? Быть может, другим способом заработать куска хлеба не дозволяли ему эти безграничные раздумья, которые выражались в его глазах. Быть может, непрестанным размышлениям его благоприятствовало это место, безлюдное и тихое. Быть может, зелень рощи давала спокойствие его глазам, а щебет птиц и серебряное журчание ручья прерывали иногда угрюмые песни его души сладостным мотивом утешенной надежды.
Сгорбленный, не касаясь ногами земли, сидел он долгими часами на золоченой балюстраде и смотрел на громадный город, незапятнанная чистота мраморов которого, золотые купола храмов, грациозные арки триумфальных ворот были залиты солнечным светом, и, казалось, не мог насмотреться.
Взгляд Менохима изменял направление и наталкивался на Аппиеву дорогу, которая, выбегая из-под величавых арок капуанских ворот, широкая, прямая, исчезающая в не досягаемой глазу дали, казалось, была рукой великана, протянутой для того, чтобы схватить пол мира. А целыми днями там царила шумная толкотня людей и животных. Менохим видел движущиеся по дороге нагруженные товарами возы, которые тянули мулы и ослы, и красивые, легкие колесницы. Между возами он видел мелькающие фигуры всадников или же блестящие дорогими украшениями носилки, которые несли на плечах невольники и откуда выглядывала то завитая женская головка, то развевался пурпур, украшающий легатскую тогу. Иногда по дороге проходил отряд пехоты или конницы, и тогда металлические щиты, панцири, шлемы горели на солнце ослепительным заревом, топот ног раздавался по базальтовым плитам протяжным грохотом, в воздухе рассыпались сотни коротких металлических звуков и тысячи голосов распевали строфы воинственной песни. Там все было движением, суматохой, блеском, пением и смехом. Менохим судорожно возводил к небу свои сжатые руки, а из груди его вырывался крик, хриплый и короткий:
— А Иерусалим лежит в развалинах!
Порой на его плечо падала тяжелая рука, и грубый голос кричал весело и насмешливо:
— Чего ты так вперил в небо свои бараньи глаза, иудей? Разве ты не видишь, что мы хотим войти в священную рощу?
Менохим пробуждался от раздумий и замечал двоих или троих людей, закутанных в грубые коричневые тоги, с лицами, защищенными тенью шляп с широкими полями. По одежде, по их обращению можно было узнать ремесленников, а может быть, людей, живущих на подачки вельмож или государства. Возвращаясь из рощи, они поддразнивали его.
— Может быть, ты голоден? У нас есть кусок жареной свинины, и мы охотно поделимся с тобой…
Менохим молчал, смотря в землю.
Один из посетителей рощи, походя на шута, которыми были переполнены дома богатых римлян, приставал к нему.
— Милейший, не мог ли бы ты отвести меня в свою молельню и показать ту ослиную голову, которой вы молитесь? Я был бы очень рад ее увидеть и рассказать то, что я видел, достойному Криспину, потому что он несколько дней в дурном расположении духа, и, если я чем-нибудь не позабавлю его, он удалит меня от своего стола.
Он не шутил, просил искренно и даже трогательно.
Другие бывали сердитые.
— Оглянуться не успеешь, — говорили они, — как вы начнете шить себе туфли из шкуры, содранной с наших хребтов.
Менохим отвечал глухим голосом:
— Не мои это деньги, которые я с вас беру. Я слуга Монобаза и отдаю ему все, что вы тут мне даете.
— Да поглотят подземные божества господина твоего Монобаза, который из моего бедного племянника Минуция высосал уже последнюю каплю крови и купил себе перстень с рубинами! На первых же играх мы будем просить в цирке цезаря, чтобы он повелел изгнать вас всех из Рима.
Однажды изящная женская фигура в сопровождении двух служанок промелькнула по дорожке и, молча сунув монету в ладонь Менохима, исчезла в глубинах рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, она возвращалась назад, ее печальные глаза, тоскующие о чем-то, что-то оплакивающие, с любопытством остановились на смуглом, морщинистом лице иудея. Она остановилась перед ним и, откинув с лица вуаль, заговорила тихо:
— Ты беден, я обогащу тебя, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утешение и спокойствие, которого ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который в самых жестоких скорбях ниспосылает вам утешение.
— Чего же ты хочешь? — спросил Менохим.
Красавица римлянка печально ответила.
— Мне опротивели богатство и наслаждения. Я не люблю своего мужа и никого из римских юношей полюбить уже не в состоянии, я жажду совершенства, добродетели, которая бы пламенем разожгла мое пустое сердце; того неведомого Бога, которому греки воздвигают алтари и который должен отличаться от богов наших, в которых я уже не верю.
— Если ты не веришь в богов своих, зачем же ты навещала рощу Эгерии?
— Я жажду тишины и тени. Я умираю среди шума и блеска. Я люблю тут размышлять о небесной любви и великих человеческих сердцах. Теперь любовь низка и пошла, а сердца тех, которые меня окружают — из железа или грязи!
Менохим долго-долго шептал ей о чем-то, что-то обещал, что-то открывал. Потом римлянка удалилась, а старый иудей, сложив руки на коленях, сидел, гордо распрямившись, и таинственная улыбка мелькала на его морщинистом лице.
Некоторое время спустя он слышал, как двое невольников, направлявшихся в рощу, рассуждали о странном событии, случившемся в доме их хозяина. Их госпожа Флавия уверовала в какого-то чужеземного бога, облеклась в грубые одежды, перестала участвовать в пирах, стала посещать этот отвратительный, вонючий квартал города, в котором живут азиаты. Невольники говорили об этом насмешливо, как обыкновенно прислуга говорит о странных капризах своих господ; морщины на лице Менохима дрогнули, когда он услышал слова.
— Муж Флавии сердится, потому что насмешки унижают его. Над Флавией смеются все ее подруги, знакомые и, вероятно, сам цезарь, да продлится его жизнь.
Дальнейших слов Менохим не расслышал, но с торжествующей улыбкой на морщинистом лице он прошептал:
— Таинственны пути твои. Вот и жалкий червяк, растоптанный в пыли, впустил каплю яда в гордое княжеское сердце…
Он взял большую книгу, которую прятал в высокой траве, и стал медленно водить глазами по ее строкам. Однако недолго предавался он чтению: его мистическая натура не способна была долго сливаться с чужой мыслью, он с набожным почтением положил книгу на прежнее место, и вынул из-под платья деревянные дощечки, и, достав стило, начал писать на тонком слое воска. Он писал быстро, лихорадочно, так же, как и читал. Щеки его покрывались румянцем, капли пота стекали из-под чалмы.
Однажды, когда он так же быстро что-то писал на табличках, на дорожке между буками появился человек, окутанный плащом, капюшон которого защищал голову от солнечного зноя. Человек этот, видимо, не направлялся в священную рощу, потому что шагах в двух остановился и стал смотреть на пишущего сборщика. Прождав напрасно некоторое время, он подошел ближе и вполголоса окликнул:
— Менохим!
Из пальцев пишущего выпало стило. Он воровато стал прятать свою дощечку за пазуху и поднял на подошедшего испуганные глаза.
— Не узнаешь меня, Менохим? — сказал пришедший. — Я Юст, секретарь Агриппы. Я был частым гостем в твоем доме, когда там проживал еще приемный сын твой Ионафан.
— Прости меня, Юст, за то, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои начинают стареть… — покачал головой Менохим.
— Нет, с улыбкой ответил Юст, — но тебя занимала работа, которой ты предавался. Ты пишешь…
— Я! — испуганно вскрикнул Менохим. — Разве бы я сумел? Нет, это только счеты, которые я свожу для господина моего Монобаза!
— Ты скрываешь это, — засмеялся Юст, — будь спокоен, я не стану расспрашивать об этом. Недаром я несколько лет состою секретарем при Агриппе и царственной сестре его Беренике Там столько тайн, сколько звезд на небе. Я научился уважать их; разве же я сам не обладаю своей собственной тайной? Я не спрашиваю тебя, Менохим, ни о чем. Я пришел к тебе по важному делу.
— Слушаю тебя, — приветливо сказал Менохим.
— Дело простое, не знаю только, покажется ли оно тебе таковым. Друг моего хозяина Агриппы, Иосиф Флавий — ты знаешь, конечно, кто он желает взять к себе еще одного секретаря, который переписывал бы произведения, начатые им. Ты знаешь, что, что бы ни говорили об Иосифе, он все-таки любит народ свой. Он поручил мне отыскать израильтянина, умеющего писать по-гречески. Я подумал о тебе. Хочешь ли ты занять выгодное и почетное место у ученого соотечественника нашего, друга Агриппы и Береники, любимца Цезаря и сына его, Тита?
— Благодарю тебя, Юст, за то, что ты вспомнил обо мне, но приближенным Иосифа Флавия я не стану ни за что, — тихо ответил Менохим.
Юст не показал удивления и проговорил спокойным голосом:
— Плата, связанная с этой должностью, значительна. Жилье во дворце Агриппы, место за его столом и двадцать тысяч сестерций в год… Подумай.
— Ни за что, — коротко повторил Менохим.
— Занимая это место, ты мог бы оказывать услуги нашим бедным братьям…
— Ни за что, Юст!
— У тебя есть приемная дочь Миртала, которой нужен более свежий воздух, нежели в предместье за Тибром.
— Ни за что, Юст!
— Старость, Менохим, приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда твои усталые руки уже не будут в состоянии приняться ни за один труд, в Агриппе и Иосифе ты найдешь щедрых благодетелей и заботливых покровителей.
— Ни за что, Юст!
Юст помолчал с минуту и потом так тихо, точно опасался, чтобы даже дубы и буки священной рощи не услышали, спросил:
— А если, а если Ионафан, это возлюбленное дитя твое, этот бедный изгнанник, которого, наверно, теперь сжигает африканский зной и в тысячу раз более жестокое отчаяние, если он… вернется? Чем ты защитишь его от опасностей? Кого ты призовешь на его защиту? Агриппа и Флавий могут защитить его, одно движение пальца Береники освободит его шею из-под топора или вырвет его тело из пламени костра…
Менохим задрожал, простертые вверх руки его затрепетали, как крылья раненой птицы.
— Юст, Юст! Зачем ты меня искушаешь? Ионафан мой… это правда! Его шея обречена топору… а может быть, как Горию, его бросят в пламя костра, и римская чернь обезумеет от радости при виде мук одного из последних защитников Сиона… О Юст, что ты мне сказал! Ты заклинал меня жизнью любимого сына, того, которого я младенцем вырвал, выкупил из неволи. Да, Юст, Агриппа может его охранить, Флавий может защитить его, Береника…
Он, не договорив, уткнулся в высокую траву. Юст с сочувствием смотрел на припадок отчаяния, овладевший стариком. Мало-помалу Менохим, однако, успокоился. Прижавшись лицом к земле, он думал. Много времени прошло, прежде чем он поднялся и, устремив из-под чалмы свои жгучие глаза на Юста, повторил опять:
— Ни за что!
Юст опустил голову.
— Я ожидал твоего отказа, однако я надеялся, что мои доводы…
— Какие же это доводы, Юст? — все еще дрожащим, но успокаивающимся голосом спросил Менохим. — Бедность? Но разве она не более всего к лицу сыну гибнущего рода? Миртала? Разве же я не вырвал ее так же, как и Ионафана, из неволи? Пусть делит мой черный хлеб и дышит вместе со мной воздухом несчастья. Ионафан? Он первый отсоветовал бы мне делить богатства и наслаждения тех, которые отреклись, отступились от родного, священного дела…
Последние слова он произнес с блеском ненависти в глазах. Юст, помолчав с минуту, ответил:
— Ты слишком суров, Менохим, и твои суждения отличаются поспешностью, которую, им придает огонь твоего сердца. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни даже Береника не отступники. Торжественно и гласно соблюдают они все праздники наши, щедро помогают деньгами несчастным братьям нашим…
— Но сердца их, Юст, сердца, сердца! — Морщины на его лице дрогнули презрительно. — Сердца, Юст, — повторял он, — которые прильнули к грехам, руки их, Юст, которые ежедневно сердечными пожатиями соединяются с ладонями врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита, который швырнул в наш храм горящую головню! Агриппа ходит в одежде римского сенатора, с шестью ликторами; сгоняющими с его дороги его ниществующих братьев, как собак! Ха, ха, ха! И ты, Юст, смеешь говорить, что они не отступники! Праздники наши соблюдают! Субботы святят! Бедных братьев дарами наделяют! А сколько же стоит драгоценный перстень, который преподнес Беренике разрушитель ее отчизны? А какой же ценой куплены те подарки, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, распутной жены страшного Нерона?
Юст внешне спокойно выслушал эту страстную речь, но в тени капюшона на щеках его выступила краска.
— Что же ты, следовательно, думаешь обо мне, Менохим? — спросил он тихо. — Обо мне, живущем в их золоченых стенах и сидящем за их роскошным столом?…
— Я люблю тебя, Юст, потому что ты был лучшим другом Ионафана, потому что я знаю душу твою и знаю, что в ней обитают любовь и верность. Голод иссушивал твои кости, когда ты скрылся от него под кров Агриппы, ты был приверженцем кроткого учения Гиллеля, которое отстраняет от ненависти и гнушается кровью… Ах, и я когда-то был гиллелистом. Сердце у меня было голубиное, и я пил только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юст, никакой перец не обжигает так и никакое вино не поднимает такой бури в голове, как несправедливость! И видишь, Юст, какой вред угнетающий причиняет угнетаемому: твоя чистая душа должна грязниться на службе у безбожников, мое кроткое сердце переполнилось ядом…
Юст после долгого молчания проговорил:
— Не имеешь ли ты новых известий о Ионафане?
— Он жив, — коротко сказал Менохим.
— Благословен Господь! Он ведь до сих пор вырывал его из рук преследователей. Прощай, Менохим.
— Да будет мир с тобою, Юст.
Юст хотел уйти, но, сделав несколько шагов, вернулся.
— Если, — сказал он, — если Ионафан прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может быть, я могу быть чем-нибудь полезным ему… Позволь мне по крайней мере выказывать мою дружбу к вам.
Менохим чуть заметно кивнул.
И так он по-прежнему приходил сюда на восходе солнца, чтобы вплоть до сумерек сторожить вход в священную рощу. Должность, которую он занимал, не была так уж выгодна, однако находились такие, которые завидовали ему. Одним из них был Силас, сириец, в грязной красной тунике, опоясанной кожаным поясом, с наполовину лысой головой, с хитрым лицом. Он был носильщиком. Он провел значительную часть жизни в рабстве и недавно был освобожден по завещанию своего хозяина и стал жить на воле разгульной жизнью. Ношение носилок было слишком тяжелой для него работой. Он бы предпочел просиживать целые дни в роскошной тени рощи Эгерии. Он не сидел бы так, как Менохим на жесткой перегородке, но удобно бы разваливался на прохладной и густой траве. Босые ноги его согревались бы на солнце, а гибкие руки сумели бы часть получаемых тут денег спрятать в свой кошелек; он приводил бы сюда с собой двух, трех товарищей, и они бы весело болтали, играя в чет и нечет или даже в кости, попивая триполинское вино, которое было бы по карману сборщику священной подати и которое, хотя и последнего сорта, приятно разливалось бы в теле вольноотпущенников. Если бы не этот проклятый иудей, который уселся тут несколько лет тому назад, точно навеки, то через посредство одного из слуг Монобаза, который был расположен к нему, он непременно добился бы цели своих мечтаний. Менохим в те минуты, когда он был наиболее углублен в чтение или писание, порой внезапно вздрагивал и с ужасом осматривался вокруг. Причиной этого был пронзительный, не человеческий крик, похожий на рев зверя, который вдруг раздавался над самым его ухом. Он осматривался вокруг и не замечал ничего, но, едва он успевал успокоиться от своего испуга и снова вернуться к своим размышлениям, в ногу его ударял камень, пущенный такой искусной рукой, что он больно ушибал ему ступню и сбрасывал на землю сандалию, и он замечал гибкую фигуру в грязной красной тунике; вскидывая босыми ногами, она пряталась между деревьями, а из-за ветвей высовывалось смуглое, искривленное ехидной улыбкой лицо Силаса. Иногда, среди самой глубокой тишины, из-за какого-нибудь дерева выскакивал Силас и, опершись ладонями на землю, оскалив зубы, начинал перед ним выделывать удивительные прыжки. В голубом, позолоченном воздухе, на фоне пустого поля и тихой рощи, гибкая, босая, грязная фигура сирийца, мечущаяся в упоенных скачках, имела в себе нечто дьявольское, из-за оскаленных зубов его вылетал град издевательств и бесстыдных слов. Менохим закрывал глаза, но ушей заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал также, когда в складках своего платья находил неизвестно откуда взявшиеся куски свинины, которые он отбрасывал с отвращением. Однако он не мог смолчать, когда однажды в сумерки, возвращаясь домой, он заметил несколько человек, гонящихся за хрупкой девушкой. Менохим узнал свою приемную дочь Мирталу. Как бешеный бросился он вперед, но те разбежались. Убежавшими были Силас и его друзья.
— Чего ты хочешь от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менохим Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался поблизости от рощи Эгерии.
— Хочу, чтобы ты мне уступил это место, — ответил Силас, — а вина твоя в том, что ты иудейский пес, подобных которому год назад сирийцы избили в Антиохии тысяч двадцать…
— Да смилуется над тобой Господь, человек черных мыслей и жестокого сердца, подумай, Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим одним языком и поклоняемся одному Богу, племя наше происходит от одного корня.
— Чтобы тебе сгореть в огненном объятии Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея, и Сирия также мало меня интересуют, как подошва драной сандалии. Я пить хочу, а на те деньги, которые тебе платит Монобаз, я мог бы досыта напиться. Лежать хочу, а ты занимаешь то место, на котором я мог бы спокойно улечься. Поэтому я и решил или выгнать тебя отсюда, или вырвать твою иудейскую душу…
— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно, но решительно сказал Менохим.
— Вой, пес! Увидим, сумеет ли твой хозяин Монобаз, на которого скалят зубы уже многие благородные римляне, защитить тебя от Силаса.
Менохим пошел к Монобазу. Силас был наказан, его нигде не было видно в течение десяти дней. Однако потом он опять показался, но перестал мучить Менохима. Он только искал случая с ним встретиться и, как только нашел его, молча погрозил рукой. Столкнувшись однажды с Менохимом в толпе, собравшейся на рынке, проходя мимо него, он сказал угрюмым голосом:
— Ненависть затаенная более жестока, нежели явная. Наступит когда-нибудь час Силаса!
В полдень Менохим, сидя на своей балюстраде, ел хлеб, присыпанный луком, запивал его водой, приправленной уксусом; читал, писал, думал, молча выносил оскорбления и шутки прохожих. В смешанном хаосе стен и крыш Рима он мог различить дворец Агриппы, являющийся и жилищем Иосифа Флавия, который приглашал его к себе. Никогда направленные в эту сторону глаза его не выражали ни сожаления, ни зависти. Зато они часто горели негодованием. Дрожащими губами повторял он тогда имя Ионафана…
Но, видно, он обладал таинственным целебным бальзамом для всех своих огорчений. Ежедневно, когда огненный шар солнца скрывался за краем горизонта и шум великого города умолкал, когда с сапфировых небес спускался на тихие поля прозрачный покров сумрака, а в глубине рощи все яснее и серебристее звенели воды ручья, Менохим подпирал лицо ладонью и впадал в безмолвное, ясное раздумье. Быть может, в нем воскресал гиллелист, человек с голубиным сердцем, гнушающимся несогласием, кровью и проклятиями. Лицо его успокаивалось, в глазах угасала страсть.
Выражение тихой радости разливалось по его лицу, когда, глядя в небо, он говорил:
— Ты, которого имени не умеют выговорить уста мои, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым Ты коснулся моих братьев, потому что сто раз и тысячу раз лучше страдать с угнетенными, нежели наслаждаться с угнетателями.
Он доставал книгу свою из густой травы, тщательно прятал ее под складки платья и по дорожке, устланной базальтом и усаженной буками, спокойно, выпрямив спину и даже точно с какой-то гордостью, с высоко поднятой головой направлялся к кварталу города, носящему название Транстиберим, то есть за Тибром.
Транстиберим заключал в себе два холма: Яникульский и Ватиканский. На противоположной стороне Тибра, на семи его холмах, сосредоточивались все храмы, блеск и мощь великой столицы; тут же были общественные сады, носящие имя цезаря и Агриппины, точно так же, как окруженные садами виллы вельмож, они покрывали вершины и склоны двух холмов предместья густой зеленью, среди которой виднелись белоснежные, величавые арки и своды ворот, ведущих за пределы города. У подножия Яникульского холма, на узком пространстве, замкнутом стеной холма и берегом реки, напротив арки Германика, которая точно богатой пряжкой замыкала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, находилась часть предместья, которая была заселена исключительно сирийцами и иудеями. Это место отличалось от других частей города своеобразной архитектурой улиц и зданий. И на противоположной стороне реки существовали места, плохо и тесно застроенные. Субуры также отличались узкими улицами, потрескавшимися домами, непрочностью своей возбуждающими страх в прохожих. Тем не менее это были все-таки дома высокие, украшенные колоннадами, кирпичи и гипс которых подражали мраморам величавых частей города; в узких переулках была мостовая из лавы, блестящей, как темное зеркало, а улицы украшены были статуями, изображающими богов или цезарей. На атибранском предместье было все иначе. Сотни коротких, узких, кривых переулков извивались около одноэтажных, низких домов с плоскими крышами, окруженными балюстрадой, увенчанными чем-то вроде трехугольной будки. Будка эта, торчащая над плоской крышей, заключающая в себе комнатку, увеличивающую скудное помещение внизу, плоская крыша, окруженная балюстрадой, расширяли тесное и душное пространство, образуя род террасы, на которой ели, молились и часто спали. Тут не было ни тог, ни туник, ни женских стол, ни кокетливых вуалей, легких, как облако, окутывающих фигуры, затянутые поясами, блистающими металлическими украшениями Мужчины носили здесь длинные, широкие, грубым шерстяным шарфом опоясанные в талии одежды, называемые хитонетами, на головах их были тяжелые чалмы. Женщины же блестели своими платьями, как разноцветные цветы на лугах. В глазах зеленело, голубело, желтело, если посмотреть на толпу здешних женщин, когда они сбегались для продажи или покупки на одну из узеньких площадей или длинной вереницей в доверчивой беседе усаживались у стены одного из домов. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывающих их стан, но были холщовые или бумажные ленты, пестреющие роскошными восточными узорами. Пожилые головы свои накрывали белоснежными или узорчатыми чалмами; молодые опускали на плечи свои роскошные черные или огненные косы и нередко на ходу побрякивали бубенчиками, колыхающимися у высоких сандалий из красной или вытесненной узорами кожи. Все они, мужчины, женщины и дети, кудрявые и полунагие, говорили языком, совершенно неизвестным в других частях Рима, являющегося слиянием двух языков восточных: сирийского и халдейского. Язык этот, употребляемый также живущими тут сирийцами, множеством заключающихся в нем гортанных звуков превращал даже тихую беседу в шумную и резкую, придавая ей вид ссоры. Внутри домов слышались жужжание веретен и скрип ткацких станков; виднелось множество голов, склоненных над оправой в бронзу цветных стеклышек, или шлифовкой и резьбой драгоценных камней, удушливый запах благовонных, трав и кореньев выдавал приготовление благовоний. Кое-где на открытых, но узких пространствах множество людей мешали с соломой глину и, усердно утаптывая ее ногами, перерабатывали ее в груды возвышающихся кирпичей; далее вращались с треском колеса и ворчали камни гончаров; в другом месте стояли вышивальщики с согнутыми над пяльцами плечами, в постоянно поднимающихся и опускающихся руках которых сверкали разноцветные, золотые и серебряные нитки. Здесь были и кожевники, а текущие у порогов жидкости отвратительного запаха свидетельствовали о занятии красильным ремеслом. Из нескольких трактиров доносился на улицу шум грубых голосов и запах дешевых напитков, около них толпились крикливыми кучками идущие на заработок в город носильщики. Среди носильщиков было много сирийцев и иудеев, в особенности в том месте, где на желтых волнах Тибра останавливались корабли, нагруженные товаром, присылаемым сюда из морского порта Остии. Корабли прибывали непрерывно, непрерывно на берегу реки толпились моряки, смешиваясь с теми, кто, снимая с кораблей товары, складывал их в возвышающиеся на берегу груды, или на хребтах мулов и ослов, или в телегах, запряженных мулами и ослами, увозили к мостам, соединяющим берега реки. И этот стук, скрип, протяжные оклики моряков, плеск весел, грохот телег, шум трактиров, мужские голоса, трескотня женщин, крики детей образовывали оглушительный шум. Может быть, еще яснее, нежели в одеждах и чертах лица, Восток проглядывал тут в нагроможденном везде мусоре, в свободно протекающих мутных и вонючих водах, в остром и пресном запахе, доносящемся из кухонь. Запах лука и тухлой рыбы смешивался в воздухе с густым дымом кожевен, с едким смрадом красилен, с одуряющим ароматом мирры, каалью, шафрана и корицы, ароматических трав и кореньев. Сюда никогда не показывался никто из тех, кто на Капитолии, Авентине или на цезарском палатинском холме, прохаживался по мостовой, в свежей и благовонной тени дворцов и портиков, посматривал на этот муравейник на противоположной стороне Тибра, презрительно, неприязненно.
И если сверху никто никогда не спускался вниз, снизу вверх поднималось множество людей, ежедневно отделяющихся от этого муравейника и неизменно возвращающихся в него. Ежедневно множество иудеев, старых и молодых, покидали Транстиберим, проходили один из мостов и взбирались на холмы, заселенные повелителями мира. Это были торговцы, разносящие по городу товары, изготовляемые в их квартале и интересующие и привлекающие римлян своей оригинальностью. Один из таких торговцев нес на продажу ювелирные изделия, сделанные из осколков сосудов, из цветного стекла и хрусталя, разбитых в домах вельмож и тщательно скупаемых и употребляемых в дело жителями Затибрия. Другой привлекал взгляд связками прелестных женских сандалий из тисненой кожи. Третий размахивал роскошными поясами, или развертывал ткани, покрытые восточными узорами, или побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, или показывал на перстнях и запонках искусно вырезанные камни, фантастической формы сосуды, наполненные жидкостями и мазями.
Среди этого роя пчел, которые, вылетая из грязного крикливого улья, рассыпались по Риму, часто была молодая девушка, миниатюрная, красивая, ловкая и странно наряженная. Это была одна из вышивальщиц, разносящих длинные полосы шерстяных материй, покрытые вышивкой из восточных узоров, пестреющих фантастически изломанными линиями и пурпуром всех оттенков, смешанных с серебром и золотом. Римлянки охотно раскупали эти изделия, которыми они украшали края своих платьев, мебель и окна своих жилищ. Молодая вышивальщица из Транстиберима всякий раз, как ей надо было отправиться со своим товаром на другую сторону Тибра, очень рано выходила из предместья и скорее бежала, чем шла по узким переулкам, веселая, легкая, кажется, не касающаяся земли и постоянно при свете восходящего солнца любующаяся красотой предметов, которые она несла. Это восхищение проявлялось в постоянном развертывании красивых полос материи и рассматривании их, которое сопровождалось восторженным покачиванием в обе стороны ее маленькой головы. Она была покрыта такой массой огненно-рыжих кудрей, что издалека на солнце их можно было принять за тяжелый золотой венец. Миниатюрную и хрупкую фигуру ее прикрывало бедное, полинялое платье, опоясанное в талии куском тоже полинялой, но роскошно вышитой ткани; шею украшало блестящее и позвякивающее ожерелье из цветных стеклышек, оправленных в бронзу.
Она бежала, навесив на худенькие плечи вышитые полосы, и, любовно качая головой, улыбалась им, а ей улыбались дружески и ласково высовывающиеся из окон и дверей головы только что пробудившихся от сна женщин и старух. Некоторые из них посылали ей громкие, шутливые приветствия; она отвечала на них дружескими кивками и радостными улыбками; она радовалась, что люди выказывали ей расположение и дружбу; но более всего ее радовали приветы Сары, женщины с лицом ясным и добродушным, с величавой осанкой, богатой хозяйки одной из самых обширных вышивален Затибрия. Ее собственностью и был товар, который молодая девушка носила на продажу. Девушка вышивала нитками, которые ей давала Сара. Сара платила ей за это довольно щедро и ее же, а ни кого-нибудь другого посылала с товарами в город, потому что никто другой не умел так ловко обратить на себя внимание и так бегло говорить на языке едомитов. Говорить на языке едомитов ее научил ее приемный отец Менохим. Сара ее научила вышивать, но девочка вскоре превзошла в искусстве свою наставницу. Только она подросла, как у нее появились прелестные выдумки; презрительно надув пунцовые губки, она отбрасывала предлагаемые ей узоры, и из-под крошечных ручек ее появлялись зарождающиеся в ее собственной голове своеобразные, не похожие ни на какие другие арабески, цветы, как бы замкнутые в разных рамах, удивительная смесь красок и линий. В голове девочки под волной огненных волос сверкали лучи творчества. Когда тучная Сара в первый раз увидела самостоятельные работы своей ученицы, она всплеснула своими пухлыми ладонями и с счастливой улыбкой на добродушных губах воскликнула несколько раз:
— Хошеб! Хошеб!..
Это означало, что девочка в искусстве вышивания была признана импровизаторкой. Тогда-то, в день наименования ее этим титулом, она получила в подарок от Сары это ожерелье из цветных стеклышек и прелестные сандалии, без бубенчиков, правда, которые были неподходящими для бедной девушки; но из пунцовой кожи и с подошвой, громко и весело постукивающей о мостовую. Сандалии эти и ожерелье она надевала только тогда, когда шла на другую сторону Тибра.
Громко ударяя сандалиями о плиты из лавы или мрамора, она медленно взбиралась на Авентинский холм и забывала о красоте навешанных на ее плечи вышитых полос.
Теперь ее окружали другие красоты, известные ей давно, но на которые она никогда не могла достаточно наглядеться. Повсюду здесь были резьба, мозаика из разноцветного мрамора, колоннады, статуи, а блестящие и изящные наряды мужчин и женщин всегда в ней возбуждали любопытство и восхищение. Кипящая тут жизнь, не крикливая и грязная, перемешанная с ругательствами и слезами, как в ее родимом предместье, но изящная и веселая, вызывала в ее груди наполовину сладостное, наполовину мучительное ощущение. По широко открытым глазам ее, по дрожащим губам, по выступающему на щеках румянцу можно было понять, что ей хотелось не бежать, а лететь, не дышать здешним воздухом, но упиваться им. Она шла то медленно, то быстрее, улыбалась всему, что попадалось ей на глаза, и машинально, бессознательно, как бы желая приспособиться к красоте и блеску обстановки, она наряжалась в вышивки, которые несла, обвивала их около шеи, опускала на полинявшее платье живописными складками. Вскоре она была осыпана вся серебряными и золотыми искрами, которые солнце зажигало в ее вышивках, пока они не угасали в тенях портика, в который она поднималась по нескольким мраморным ступеням и в котором она останавливалась у одной из колонн, внимательная, тихая, высматривающая покупателей.
Это был портик, построенный Цестием, одним из знатнейших вельмож римских на Авентине, и дарованный им римскому народу для прогулок. Он состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных вверху легкой крышей, а внизу мраморным полом. Карнизы крыши, капители и подножия колонн изобиловали богатой резьбой, потолок был покрыт также резными квадратами и медальонами; между колоннами возвышались грациозные статуи. Обыкновенно там было множество людей, и многие останавливали внимание на стоящей у колонны вышивальщице. Многие римлянки подходили к ней, рассматривали ее вышивки и покупали их. Она, давно уже знающая эти места и этих людей, не робела: на обращенные к ней вопросы отвечала коротко и ясно, и румянец выступал у нее на щеках, когда она видела улыбки, вызванные ее манерой произносить латинские и греческие слова. Ведь на обоих этих языках обращались к ней, и она умела ответить, но путалась и опускала свои длинные ресницы всякий раз, как встречала презрительную улыбку или неприязненный взгляд. Самым презрительным и суровым казалось ей лицо вышивальщика, которого она видела тут часто. Из какого-то разговора, услышанного ею, она узнала, что он был, так же, как Сара, владельцем вышивальни, находящейся на Авентине, и что его звали Сильвием. Это был человек среднего возраста, одетый в клетчатую тунику, или тогу со складками, с длинным носом, придающим его физиономии птичий вид, с белой, выхоленной, драгоценным перстнем сверкающей рукой. Однажды он подошел к ней и, перебирая ее вышивки, спросил резким голосом:
— Из-за Тибра?
— Да, господин.
— Из вышивальни Сары?
— Да, господин.
— А ты кто же такая?
— Работница Сары… импровизаторка.
Она полагала, что сообщение титула, которым она гордилась, смягчит сурового римлянина. Но он бросил на ее испуганное лицо злобный взгляд и пробормотал сквозь стиснутые зубы:
— Чтобы вас взяли к себе придворными вышивальщиками адские божества!
Потом он часто проходил там и бросал на девушку взгляды, преисполненные неприязни. Однажды он шел в сопровождении другого человека, низкого и пухлого, с искусно завитыми волосами и тогой, сложенной в кокетливые складки, от него исходил крепкий, далеко разносящийся запах духов. Это был торговец благовонными товарами, Вентурий. Оба они разговаривали между собой с большим оживлением. Сильвий указывал пальцем на вышивальщицу; Вентурий повернулся в противоположную сторону и точно таким же гневным и презрительным жестом указал на старого, сгорбленного иудея, который в другом конце портика, присев у подножия колонны, предлагал публике благовонные жидкости и мази.
— Вскоре, — воскликнул один из них — честные римляне усядутся на мосту среди нищих, а чужеземцы будут благоденствовать в граде Ромула. Право, это странно, что цезарь, да продлится жизнь его, не запретит этим азиатский псам доступа по крайней мере в главные улицы города.
— Не теперь, конечно, не теперь может это случиться, — таинственным, слегка горьким тоном ответил Вентурий, — когда Тит, — чтобы к этому полубогу вечно милостивыми были боги! — душой погрузился в прелестные глаза Береники.
— Я желал бы, чтобы величавая Береника и царственный ее брат Агриппа обладали вечной милостью богов! Они иудеи, это правда, но что за беда, если недавно, когда им понадобилось для их дворца сто вышитых покрывал на ложа и диваны, они заказали их у меня. Право, только глухие и слепые могут не знать Сильвия, превосходнейшего в Риме вышивальщика, или предпочитать его изделиям лохмотья этих азиатских варваров!
Девушка слышала их разговор и потом подумала: возможно ли, чтобы существовало такое противоречие между людьми и их произведениями? Создать столько красот, а иметь сердца алчные, жестокие… как это могло быть? Следовательно, эти римляне, которые в ее воображении отличались несравненной красотой и могуществом, были, может быть, действительно такими, какими их считали в Транстибериме? Там их называли извергами, поработителями, богохульниками и врагами добродетели, там их ругали чуть ли не каждую минуту и жаловались на них и в храме, и дома.
Сильвий и Вентурий удалились, удалились и эти нарядные барыни, которые, рассматривая и покупая товар, смотрели на нее гордо и насмешливо; но каким почтенным и добрым казался этот пожилой человек, который часто прохаживался под тенью портика, окруженный группой юношей, с которыми он беседовал и которые слушали его с любопытством и благоговением! Длинная борода с проседью ниспадала ему на темную, живописно драпированную тогу, высокий открытый лоб прорезывали морщины, в глазах сверкал почти юношеский энтузиазм, а в очертании губ проглядывала нежность сердца, умеющего любить. Сопровождающие его юноши были красивы, нарядны, однако же серьезны и скромны; пожилой человек напомнил ей Менохима. Хотя другими были его движения и черты, другая фигура и одежда, однако же между ними было нечто общее. От соотечественника, продающего духи, она узнала, что этот человек был одним из тех, которых римляне называли философами, что его называли также стоиком, что его имя Музоний Руф, а сопровождающие его юноши его ученики. Она вовсе не знала, ни что значат названия — философ и стоик, ни чему, собственно, мог учить Музоний, но в ней зародилось жгучее любопытство услышать речь его, усвоить те поучения, которыми он наделял своих юных соотечественников. Она усердно ловила звуки долетающей до нее беседы и раза два услышала произнесенные Музонием слова: справедливость, добродетель, чистота сердца, сострадание, верность. Что это значит? Там, в Транстибериме, часто произносили эти слова, и, право, в устах этого римлянина они имели точно такое же значение, как и то, в каком их произносил Менохим. Она чувствовала какое-то странное влечение к этой медленно прохаживающейся по портику группе, и когда взгляд одного из юношей, случайно упавший на нее, остановился на ее волосах и лице, она произнесла мысленно: «Как они прекрасны».
Один из них однажды сказал ей:
— Ты прелестна, маленькая иудейка! И если бы я был живописцем, то я тотчас бы нарисовал твою голову. Проси об этом Артемидора! — сказал другой.
Час спустя мимо молодой вышивальщицы проходила немного знакомая ей жительница Затибрия, разносящая по городу разные изделия. Девочка попросила у нее стальное зеркальце и, как бы присматриваясь к искусной рамке его разглядывала отражение своего лица. Потом она была еще веселее обыкновенного и громко смеялась, глядя на игры маленьких мальчиков, которые в портике подталкивали гибкими тростями обручи, украшенные колокольчиками. Обручи катились и звенели, мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шеях гнались за ними. Молоденькая вышивальщица смеялась, принимая участие в забаве. О, как ей хотелось подскочить, схватить одну из гибких тростей и вместе с этими детьми бегать в тенистом портике за звенящим обручем… Она чувствовала вдруг, что ноги у нее начинают болеть оттого, что она простояла целый день, и, опустившись на мраморный пол, садилась у подножия колонны, а чем больше день приближался к концу, тем большая тишина воцарялась в портике и на улицах около него. Крохотная фигурка ее как бы съеживалась. В тенях, начинающих наполнять портик, окончательно потухали те искры, которыми ее осыпало утреннее солнце, когда она приходила сюда. Она вставала и, шагая медленно, совершенно иначе, чем утром, покидала Авентинский квартал, переходила через мост, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в этом густом, удушливом тумане, который подобно куполу из грязного стекла охватывал обитель нищеты.
Однажды, после того как Менохим отверг блестящее предложение Юста, молодая вышивальщица, входя в Авентинский портик, увидела необычайное зрелище. Это было в пополуденные часы, в которые римляне обыкновенно наполняли бани. Улицы были почти пусты, в портике сидело только несколько разносчиков, и редко шаги спешащего прохожего ударяли на минуту о мрамор, потом все смолкало. Вышивальщица пришла сюда в неудачную пору, ее задержали в другом месте, где раскупили значительную часть товара. Недалеко от входа в портик был воздвигнут высокий помост, на котором находилось несколько человек. Одного из них вышивальщица заметила прежде всего. Молодой, высокий, в белой тунике с обнаженными плечами, он сидел на ступени помоста и кистью, которую держал в руке, рисовал на холстине, занимавшей широкое пространство между потолком и капителями колонн; часть этой полосы, которая, очевидно, должна была окружить портик блестящим венцом, была уже окончена. Она состояла из цветов и колосьев, заключенных в, рамы из греческих фестонов и грациозно перемешанных с множеством детских фигурок, крылатых, шаловливых, смеющихся. Характер этой работы был таким же веселым и изящным, как лицо и движения самого художника. Несколько других молодых людей помогали ему в работе. Они подавали ему краски, кисти, легкими движениями рук набрасывали на стене очертания следующего рисунка, сбегая на несколько ступеней ниже, издали присматривались к уже оконченным частям работы, испускали восклицания удивления или делали робкие замечания. Они казались его учениками.
Она так жаждала увидеть вблизи одного из тех, произведения которых наполняли ее странным наслаждением, теперь смотрела на художника с жадностью, и хотя религиозные верования едомитов были ей известны только по слухам, хотя ее с малолетства учили поклоняться единому Богу, в глубине души своей она тревожно, но с благоговением назвала его полубогом. В последнее время работницы Сары окончили много работ, а она в награду за сделанную ею вышивку, которая была еще красивее и оригинальнее других, получила от доброй женщины, чуточку балующей ее, поручение распродать товар. Итак, она приходила и смотрела. Он ее и не замечал. Утром он являлся сюда веселый, в свите своих учеников и поклонников, быстро взбегал на вершину помоста и оставался там часами, погруженный в свою работу, порой только смеясь над замечаниями своих поклонников или же освежая пунцовые губы сочным плодом, поданным ему. Вышивальщица вынимала в полдень из-за пазухи кусок хлеба и сыра и, быстро съев их, снова предавалась своему, никем не замеченному созерцанию.
Однажды почти рядом с нею раздался громкий голос:
— Артемидор! Артемидор!
Так позвал художника один из его учеников, сухощавый, ловкий юноша, который сбежал с помоста на самый низ портика и, протянув вверх руку, показывал учителю на одну из лилий, которая снизу могла показаться слишком маленькой и вялой. Артемидор обернулся и, грациозно перегнувшись на своем высоком сиденье, взглянул вниз на ученика. Взгляд его упал и на девушку в полинявшем платье, с головой, залитой волной огненных кудрей, с устремленным на него взглядом черных глаз. Он весело поглядел на нее с минуту, но потом отвернулся и опять погрузился в работу. Однако на следующий день на минуту остановил взгляд на лице девушки. Она не опустила глаз перед этим взглядом. Они улыбнулись друг другу.
Вскоре после этого Артемидор пришел в портик в сопровождении только одного ученика. Он рисовал долго, потом наконец, небрежным жестом наклонив голову, спросил:
— Кто ты, девочка?
Она отвечала подавленным голосом:
— Я иудейка.
Артемидор громко засмеялся.
— Если бы ты мне ответила иначе, я сказал бы тебе, что ты лжешь.
— Солнце Азии не касалось моих волос, я родилась в Риме.
— Действительно? И, клянусь Юпитером, не причинив Риму стыда. Латинская речь чуточку забавно звучит в твоих устах, но это делает тебя еще оригинальнее, а римляне питают страсть ко всем редкостям. Как тебя зовут?
— Миртала.
— И имя это также редкое. Где ты живешь?
— В Транстибериме.
Он поглядел на нее еще с минуту и снова вернулся к своей работе. Через некоторое время он опять взглянул вниз, точно желая убедиться, что она не ушла. Она продолжала стоять на том же самом месте, смотря куда-то вдаль мечтательными глазами, со скрещенными на груди руками. Солнечные лучи, забравшись под карнизы портика, разжигали в ее волосах и ниспадающих с плеч вышивках тысячи искр. В глазах художника выразилось нечто вроде восхищения.
— Что, это твоя работа? — спросил он.
— Моя, — отвечала она и с гордостью широко развернула одну из полос.
— Прелестные узоры! — воскликнул художник. — Откуда ты их берешь?
— Я составляю их сама. Я импровизаторка.
— Арахна! Я должен вблизи присмотреться к тебе и к твоим работам!
Воскликнув это, он соскочил с места и живыми, гибкими движениями, с кистью в руке, стал спускаться с помоста. В эту минуту в портике показалась женщина с величавой осанкой и в богатом наряде, ведущая за руку девятилетнего ребенка в пурпурной короткой тунике, пунцовых сандалиях и с золотой цепочкой на шее. С черных как смоль кос этой женщины газовая вуаль, подобно легкому серебристому облаку, ниспадала на ее белое платье, роскошно вышитое серебром, на плечах застегнутое рубиновыми запонками. За нею на некотором расстоянии шел слуга, несущий различные школьные принадлежности: дощечки, стили. Завидев ее, Артемидор почтительно поклонился. Она уже издали приветствовала его дружеской улыбкой, а ребенок, вырвав свою руку из руки матери, с радостным криком побежал вперед и, обнимая маленькими ручонками художника, доверчиво щебетал с ним. Это был мальчик живой, красивый, с эластическими движениями и глазами, искрящимися живостью и умом. Он рассказывал, что возвращается из школы, куда мать зашла сама, чтобы проводить его домой, и где именно сегодня учитель Квинтилиан рассказывал прелестную историю о Манли, который помогал бедным, защищал угнетенных и погиб такой страшной, лютой смертью.
— Тише, Гельвидий! Дай же мне поздороваться с нашим другом Артемидором.
Величавая и нарядная женщина проговорила эти слова с устремленным на ребенка ласковым взглядом, который озарил ее несколько строгие черты выражением доброй и спокойной веселости.
— К работе твоей, Артемидор, я присматриваюсь уже давно, проходя тут в отсутствие твое. Этот несимпатичный Цестий теперь вдвойне будет гордиться своим портиком, когда его украсит твоя рука. А теперь он сильно нуждается в утешении. Со времени того поражения, которое он испытал, ведя войну в Иудее, он сильно приуныл и не так веселится, как во времена Нерона, любимцем которого он был.
— Весь Рим говорит о его недоразумениях с женой, — ответил Артемидор. — И, право, нельзя не удивляться восхитительной Флавии, что союз с ним не мог ее удовлетворить.
— И что она ищет удовлетворения, как говорят, в каких-то чудовищных азиатских верованиях и суевериях, — презрительно сказала женщина.
Черные брови молодого художника дрогнули.
— Азия захватывает нас повсюду, достойная Фания! — ответил он угрюмо. — И, может быть, близка та пора, когда мы, как азиаты, будем бить челом перед нашими правителями, перед которыми, как перед царями Сартов, стража будет носить огонь, символ их святости. Рабская покорность и суеверие — вот подарки, которые нам подносит завоеванный нами Восток…
— Завоеванный! Какой ценой! — с горечью сказала Фания.
Но Артемидор не мог долго предаваться мрачным мыслям.
— Но Азия, — воскликнул он весело, — присылает нам также порой интересные и грациозные явления! В ту самую минуту, когда ты появилась, достойная Фания, я разговаривал с какой-то девочкой, у которой прелестнейшие волосы и глаза. Вдобавок она…
Взгляд его искал Мирталу, которая с любопытством ловила слова их разговора.
— Ты еще тут! — воскликнул он, — взгляни, госпожа, на нее и на ее работы!
— Девочку эту, — отвечала Фания, — я вижу тут давно и не раз уже покупала у нее вышивки, которые она продает. Я не знала, однако…
— Взгляни, госпожа, взгляни внимательно! — восклицал Артемидор, который развертывал полосу белоснежной шерстяной материи, покрытую листьями и цветами таких красок и форм, какие могли только пригрезиться пылкой и роскошной фантазии. — Арахна, бывшая в ткацком искусстве соперницей Минервы, могла бы позавидовать этим крошечным ручкам… Кто тебя учил рисовать?
— Симеон, муж Сары.
— Следовательно, учителем ее был какой-то иудей, наверно, неученый и, как они все, чуждый нашему искусству! Как я желал бы иметь тебя своей ученицей!
Остолбеневшая от изумления, Миртала стояла, облитая пылающим румянцем, с радостной улыбкой на слегка приоткрытых губах. Вдруг она услышала слова, произнесенные дружеским голосом.
— Приди в мой дом, я покажу тебя моей матери и нашим друзьям, и ты мне должна рассказать свою историю… — сказала Фания.
— Я говорил тебе, Миртала, что римляне в настоящее время питают страсть ко всяким редкостям, а ты редкость!.. — со смехом воскликнул Артемидор.
И, обращаясь к Фании, он прибавил:
— Позволишь ли ты, госпожа, быть сегодня гостем твоим?
— Ты не можешь сомневаться в моей дружбе к тебе, а муж мой, который вскоре вернется из Базилики, и Музоний, который сегодня обещал навестить нас, будут рады видеть тебя.
Фания позвала сына и, обращаясь к Миртале, сказала:
— Ступай за мной…
Миртала внезапно побледнела и даже отступила шага на два. Войти в один из этих домов, на которые она столько раз смотрела с восхищением, о жителях которых ей грезилось всегда столько удивительных вещей, было бы для нее неизмеримой радостью. Притом она услышала, что там будет Музоний… Значит, она увидит этого человека… Но ведь это был дом едомитов! Разве же ей было дозволено переступить через порог тех, кого проклинали ее братья? Что сказал бы на это Менохим? Что бы сказала Сара, старший сын которой погиб недавно на войне с едомитами? Что бы сказал муж Сары, угрюмый Симеон, жесткие щетинистые брови которого с ненавистью хмурились при одном упоминании римлянина? Что сказал бы на это Ионафан, если бы он вернулся и узнал, что его невеста посещает дома тех, с которыми он так беспощадно боролся в стенах осажденного Иерусалима? Она подняла глаза, полные слез и уже готовилась проговорить: «Не пойду за тобой, госпожа!» — когда Артемидор слегка коснулся ее руки и сказал:
— Иди! Не бойся! Мы — люди и доброжелательно относимся ко всем людям, откуда бы они ни были родом.
Она забыла обо всем. Транстиберим, Менохим, Сара, Симеон, Ионафан перестали существовать для нее. Сияющая, с вернувшейся к ней живостью, пошла она за Фанией и Артемидором. Из разговора их она вскоре узнала, что ей предстояло оказаться в доме претора Рима, важного сановника, имя которого часто с ужасом упоминало население предместья за Тибром. Дрожа, входила она в дом, где на полу из серого мрамора блестела составленная из пурпуровых букв гостеприимная надпись: «Добро пожаловать!»
II
Хотя Гельвидий Приск был важным сановником, а Фания происходила из сенаторского знатного рода, дом их не принадлежал к числу богатейших в Риме. Тем не менее перистиль, украшающий заднюю часть дома Гельвидия и Фании, со множеством колонн из желтого нумидийского мрамора, из-за которых просвечивалась зелень сада, с крепким запахом растений, цветущих в белоснежных вазах, был местом изящным и красивым. Это было то место, в котором в свободные часы охотнее всего собиралась семья и в котором принимали самых близких и приятных гостей. Вокруг стола, опирающегося на львиные лапы и поддерживающего серебряную резную чашу, наполненную плодами, сидели гости. Самое почетное место — кресло с ручками, с пурпуровой обивкой, с искусной резьбой и высокой, мягкой подножкой — занимала мать Фании, Ария, женщина уже старая, неразговорчивая, с лицом тонким и белым, как лепесток лилии, смятый во множество морщин. Это была суровая, замкнутая в себе женщина — и не только ее траурное платье, но ее бледные, молчаливые губы и выражение глаз, глубоко впавших под черными еще бровями, неизбежно заставляли думать о каком-то горе. С того дня, когда под Филиппами последние республиканские отряды были покорены гением и удачей преемника первого цезаря, непрерывная вереница заговоров, бунтов, крови и траура тянулась в течение царствования десяти последующих самодержцев. Отец Арии Пето Зесина и муж ее Тразей — первый по повелению цезаря Клавдия, другой по воле Нерона — погибли преждевременной и ужасной смертью. Мать ее, не желая пережить своего супруга, добровольной смертью своей опередила его мученическую кончину.
У ног ее, опершись на ее колени, подняв к ней румяное личико, сидел маленький Гельвидий; он что-то рассказывал бабушке.
Из-за белого платья Фании выглядывала головка молоденькой девушки с огненными кудрями. Ее черные глаза поглядывали на всех с любопытством и вниманием. Миртала, часто приходя в этот дом, где раскупали значительную часть ее товара и где часы пролетали для нее как одна сладостная минута, уже рассказала им о своем прошлом. Во время ее первого посещения Фания спрашивала:
— Не гречанка ли ты немножко, девочка? Может, по отцу или по матери? Имя твое походит на греческое.
С опущенными ресницами Миртала отвечала:
— Галилея, наследие сынов Израиля, была родиной моих отца и матери. Отец мой был рыбак, спокойно закидывающий свои сети в воды голубых озер, но, под управлением римлянина Феликса замешанный в бунт залаторов, был отдан Феликсом в рабство одному греческому вельможе, в дом которого добровольно последовала мать моя Ревекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие материи и прелестно вышивать, грек охотно принял в свой дом. В этом доме мне и дали имя Мирталы.
Все более оживляясь, она рассказала, что из неволи маленьким, внезапно осиротевшим ребенком выкупил ее Менохим. Чума убила ее отца. Душа ее матери, давно тоскующая о свободе и о своем родимом голубом озере, тоже вскоре рассталась с телом. Тогда-то Менохим выкупил ее из неволи. И не только ее одну. Менохим посвятил все свое состояние на выкуп иудейских детей из неволи едомской. Он был когда-то богат. Отца его вождь римский, Помпей, первый вторгнувшийся в Иудею, привел в Рим в качестве военнопленного. Тут он остался служить у богатого и щедрого хозяина, который, освободив его, завещал ему значительное состояние. Менохим не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пиры, ни на роскошные платья. Он не женился, и своих детей у него не было. В Риме, в Эфезе, Антиохии и Коринфе он отыскивал маленьких детей иудейских, родители которых умерли в неволе. Таким образом он вернул свободу многим девочкам и мальчикам. Теперь все они уже взрослые. Одни ведут торговлю в отдаленных странах, другие занялись земледелием в Иудее, и только двое осталось при Менохиме, потому что он привязался к ним больше всего; это — она и Ионафан…
Произнеся это имя, она вдруг умолкла, она знала хорошо, почему при чужих его не следовало произносить, и, испуганная тем, что сделала, она снова быстро-быстро заговорила о своем приемном отце.
Собравшиеся в перистиле несколько человек с вниманием слушали историю Менохима. Взгляд Фании стал менее величавым и более дружеским; с пунцовых губ Артемидора совершенно исчезла веселая улыбка. Ария даже поднимала пожелтевшие отяжелевшие веки, и под черными бровями суровые глаза ее сверкали блеском безмолвного сочувствия.
Рассказывая о Менохиме, она понимала, что она не должна быть тут, однако ж ее приковывала к этому дому любознательность ее чуткого ума, приковывал звучный голос Артемидора, который, обращаясь к Музонию, спрашивал:
— Учитель, как же это может так быть, что всегда и вечно радость и торжество одних являются скорбью и унижением других? Будучи еще малым ребенком, я слышал Сенеку, когда он говорил: «Человек для человека должен быть святыней». Разве же не люди эти иудеи, у которых отняли и опустошили отчизну? Разве же не человек этот Менохим, душа которого переполнилась горечью от нашей радости?
— Ты сказал правду, Артемидор! — с сожалением ответила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.
Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии открылись и голос, глубокий, подавленный, проговорил:
— Давно-давно тот же самый гнев и та же самая скорбь в сердцах наших!..
Слова эти, таинственные для чужого уха, однако тут были понятными, и серые глаза Музония засверкали почти юношеским блеском.
— Да, достойнейшая, и та же самая борьба, которую ведут благородные и гордые…
— Падая среди нее на половине своего пути, как подкошенные колосья и срубленные дубы… — докончила Фания.
О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно подкошенными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но очень хорошо понимала, что прошлое этого дома преисполнено тяжких печалей и кровавых утрат; несмотря на богатство, спокойствие и веселость, чувствовалась нависшая в воздухе слеза невыплаканного горя.
Без тени боязни переступала она теперь порог дома претора. Она задрожала и побледнела, когда в первый раз молодой слуга доложил присутствующим о приходе хозяина дома. В то же время из открытой колоннады, с которой для того, чтобы впустить в дом летнюю теплоту и запах цветущих в перистиле растений, сияли цветные покровы, она увидела высокого, молодого еще человека крепкого сложения, с черными, как воронье крыло, волосами, быстрыми шагами проходящего две обширные залы; движения его были живы, черты лица — красивы. Когда он переступил порог перистиля и бросил взгляд на собравшихся, дружеская улыбка смягчила суровость его черт, мужественный громкий голос, в котором чувствовалась привычка повелевать, произнес привет и — о чудо! — рука из-под складок плаща вынула детскую игрушку. Это был мячик искусной работы, состоящий из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подбежал к отцу, который на минуту высоко приподнял его, а потом, смеясь, с такой силой подбросил золотой мячик, что он, прокатясь через перистиль, исчез в густой зелени лужайки, расстилающейся у подножия колонны.
Мальчуган, крича от радости, погнался за мячиком, а Гельвидий Приск, спустив плащ с плеч, сел за стол, заставленный плодами и вином. На нем не было величавой одежды претора, потому что он пришел не прямо из Базилики, где он исполнял должность верховного судьи, но из бань, куда он заходил обыкновенно перед возвращением домой. Вероятно, выходя оттуда, он в одной из окружающих бани лавок купил игрушку, которой хотел порадовать своего единственного сына. В белой тунике, украшенной пурпурными сенаторскими каймами, он подносил к губам чашу с прохладительным напитком и окидывал взглядом лица тех, кого он любил. Вскоре, однако, он опять нахмурился, когда, отвечая на вопрос Музония, заговорил о знаменитом процессе Гераса. Что же сделал этот человек, стоик, давно держащийся вдали от шума и блеска столицы и двора и голова которого несколько недель тому назад упала под ударом топора на площади, служащей местом казни преступников? Герас — преступник! Нет, это был добродетельнейший из людей, и только философия стоиков, которую он исповедовал, не могла сдержать его запальчивости, а отдаление от света превратило ее в правдивость, не знающую границ. Он забылся в цирке, глядя на Беренику, когда, покрытая драгоценностями, она нежно склоняла голову на плечо Тита; он крикнул сыну императора, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид его любовных приключений развращает душу. Словам его ответили громкие рукоплескания во многих местах цирка, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имущество его Веспасиан конфисковал.
— Я сам посоветовал детям Гераса, — говорил Гельвидий, — чтобы они затеяли тяжбу об отцовском наследстве, а, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор решает дело. Вчера со мной говорили послы Веспасиана, который боится потерять свою добычу. Сегодня в Базилике Марк Регул, этот клеврет Нерона, в течение трех поворотов водяных часов ядовитой слюной своей оплевывал память Нерона, а Плиний Секундий — юноша, достойный своего великого дяди, — защищал его детей.
Гельвидий на минуту умолк и отер капли пота.
— Говори дальше, — прошептала Фания.
— Я признал, что дети Гераса правы, — закончил претор.
— Ты хорошо поступил! — воскликнула Фания, — но, — прибавила она тише, — это еще одна капля, подлитая в чашу оскорблений Веспасиана.
В другой раз, тотчас после прихода претора, в перистиль вбежала женщина, немолодая, нарядная, с фальшивыми рыжими волосами, с нарумяненным лицом, в платье, украшенном искусственными розами. Это была Кая Марция, родственница Фании, одна из тех женщин, каких в Риме встречалось множество и которые, пережив бурную и преисполненную любовных приключений молодость, под старость утешались нарядами, упоениями пиров и зрелищ, а более всего собиранием и разглашением различнейших вестей обо всех и обо всем. С раннего утра до поздних сумерек, находясь на улицах и площадях, в портиках и садах, в храмах и банях, в приемных и столовых, зная всех, начиная с простого ремесленника или невольника, служащего в знатном доме, до высших сановников, и разговаривая со всеми, она узнавала обо всем раньше кого бы то ни было другого, и то, что она узнавала, разносилось по громадному городу. Благоухающая розами, прижимая к груди маленькую собачку, косматая мордочка которой выглядывала из-за роз и пестрых тканей наряда, Кая Марция вбежала в перистиль, крича:
— Приветствую вас, достойные! Здравствуй, претор! Проходя, я видела тебя выходящим из носилок! Значит, ты уже вернулся из Базилики, в которой ты, верно, еще не узнал самой важной нынешней новости! Сегодня ночью Домиция Лонгина исчезла из дома мужа своего, Елия Ламии! Ее похитил и задержал в своем дворце Домициан, младший сын цезаря, которого да соблаговолят боги сделать бессмертным! Что же ты на это ответишь, претор? Бедный Ламия! Однако я не жалею этого слепца. Я предостерегала его, а он мне ответил со смехом: «В каждой женщине, молодой и красивой, ты видишь, Марция, себя самое; но знай то, что моя Домиция вовсе не похожа на тебя!» Его Домиция! Вот она уже принадлежит не ему, а молодому императору! Что он теперь сделает, этот влюбленный слепец? Я бы не советовала ему бороться с Домицианом; капризам этого лысеющего юноши приходится уступать даже старому Веспасиану и красавцу Титу. Теперь, говорят, он добивается, чтобы его послали на войну с алланами. Ведь у нас будет война. Недаром в Сицилии выпал кровавый дождь, а в Вейях родился поросенок с ястребиными когтями! Несчастья висят над Римом. А ты, претор, будь настороже. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божество своим приговором, произнесенным по делу детей Гераса. Два дня тому назад за столом Веспасиана кто-то вдруг спросил почему прекрасная Фания никогда не показывается на придворных собраниях? Предсказывают императорский эдикт, который обречет философов на изгнание из Рима. Цестий разводится со своей женой Флавией, которую иудеи научили чтить ослиную или козлиную голову. Слышали ли вы о драгоценном перстне, который Тит приобрел для Береники? Ни у одной римлянки никогда не было таких драгоценностей, какими Тит украшает свою иудейскую возлюбленную.
Говоря все это, она большими глотками осушила чащу вина и покинула дом Гельвидия.
— Клянусь мстительным Юпитером! Не Ламию только оскорбил Домициан, оскверняя очаг одного из римских граждан! Неужели же никто уже не может быть защищен в стенах своего дома от капризов и нападения сына цезаря! Теперь бы цензоры, те древние охранители римской добродетели, не бездействовали бы, если бы… если бы эта должность еще существовала! Но что уцелело еще в Риме из того, что когда-то существовало? Где самостоятельность и гордость сената, который только иногда отваживается быть слабым эхом своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых, защищая права народа, вместе с тем возвышали его над подлостью, приниженностью и над животным корпением, над интересами брюха, которого уже не хотят прокармливать обленившиеся руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточены в одной руке, возложены на одну главу…
— Несчастный, оскорбленный Ламия.
— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренно любила своего супруга.
— Да! — насмешливо воскликнул Гельвидий. — Но какая любовь и какая добродетель могут устоять в Риме против людей с Палатинского холма?
— Фундаментом которых является чернь, развращаемая щедро рассыпаемой ей милостынею, безумием игр — проговорил Музоний.
Потом заговорили о тяжбе, затеянной другом Домициана Метием Гором с целью отнять половину состояния у Поллии Аргентарии, вдовы поэта Лукиана, осужденного на смерть Нероном. Домициан поклялся, что друг его выиграет этот процесс, который вскоре должен был быть решен судом претора.
Старая Ария, неподвижная в своем кресле, медленно шевелила своими увядшими губами и шептала:
— Все одно и то же! Все одно и то же!
Маленький Гельвидий забавлялся с мячиком, который, свертывая в воздухе со звяканьем свои золотые обручи, падал на траву в форме золотого полумесяца.
Миртала, присев у подножия колонны, следила за игрой ребенка.
— Пойдем, — сказал ей однажды маленький Гельвидий, — я покажу тебе, как надо катать обруч по дорожке сада и бросать шары по наклонным плоскостям!
С той поры она принимала участие в играх, к которым она столько дней присматривалась в Авентинском портике с завистью и восхищением. Наперегонки с гибким, шаловливым мальчиком бежала она за медным обручем, с пронзительным звяканьем бубенчиков катящимся по усыпанным песком дорожкам, или посреди лужайки с поднятым лицом протягивала руки к спускающемуся на землю золотому полумесяцу. Свежий, благоухающий воздух сада, так не похожий на тот, которым она дышала в Транстибериме, зажигал румянец на ее белом лице. Губы ее смеялись, глаза блестели счастьем. Гельвидий и Фания, стоя среди колонн перистиля, которые в солнечном зареве и на фоне зелени горели, как огненные столбы, с улыбкой смотрели на шумную забаву их единственного сына с этой чужой грациозной девочкой; глазами художника смотрел на нее Артемидор, и вскоре после этого, держа в своей ладони руку Мирталы, он водил ее по дому претора, показывая ей различные произведения искусства, находящиеся там. Они останавливались перед покрывающей стену большой картиной, среди которой на фоне свежего, как весна, пейзажа, на берегу воды, в зелени рощи, с развевающимися русыми волосами, играла с подругами своими грациозная и поэтическая Невзикая.
Артемидор рассказывал ей историю этой царской дочери.
— Ты похожа на нее, — говорил он. — Знаешь ли ты, кто нарисовал эту картину? Женщина Иая из Кризикоса, знаменитая художница, которой во времена Августа поклонялся, как божеству, весь греческий и римский мир. Ты также могла бы создавать такие произведения.
— Никогда! — ответила она. — Религия отцов моих запрещает кистью или резцом изображать человеческие фигуры!
— Как это? Значит, в ваших домах нет статуй?
Она покачала головой.
— И картин?
— Нет.
— И это вам запрещает религия ваша? Что же это за варварство! Какое бессмысленное и грубое суеверие!
Он смеялся. Грек по происхождению, родившийся и воспитанный в Риме, улицы и площади которого были украшены тысячами скульптур, сделанных из мрамора, бронзы, золота и слоновой кости, храмы, театры, дома которого кишели этим фантастическим населением, вызванным трудом гения двух народов из камня и металла, дитя цивилизации изящной и достигающей уже своих высших вершин, — долго, звучно, презрительно и вместе с тем искренно смеялся над угрюмым народом, считающим преступлением то, что для него было искрой сердца, прелестнейшим украшением и наслаждением жизни.
— Отчего ты так грустна, Миртала?
Они стояли посредине обширной залы, в которую дневной свет изливался через четырехугольное отверстие крыши, опирающейся на несколько колонн, в нем был виден клочок голубого неба. Полоса заходящего солнца, проникая в отверстие в крыше, стояла в воздухе огненным столбом, за которым робко пряталась девушка в полинялом платье, перепоясанном цветным вышитым поясом.
Как из портика, в который она приходила всегда веселая и бойкая, так и из дома претора, который был для нее земным раем, Миртала возвращалась в свое предместье медленно, со вздохами, с головой, отягощенной странными мыслями и мечтами; как в сновидении, перед глазами ее непрерывно проносились лица и образы, которые она оставляла позади себя, не зная, увидит ли она их еще когда-нибудь, как искры, сверкали в сумраке рубины, украшающие черные волосы Фании; уносилось куда-то высоко трагическое лицо Орфея, легкая Невзикая бежала по берегу моря, толпы крылатых амурчиков играли золотыми мячиками, ряды желтых колонн горели на солнце, как огненные столбы среди белизны мраморов, яркие завесы ниспадали мягкими складками; лилии отражались в хрустальной воде.
— Отчего ты так грустна, Миртала?
Этот вопрос следовал за ней, и вместе с ним следовали пунцовые губы, которые проговорили его, и черные, огненные глаза, смотревшие на нее с дружеским сочувствием.
Вдруг она вздрогнула и ускорила шаг. Ее заставил очнуться сильный шум. Она проходила один из узких и грязных рынков у Транстиберима, у которого один из самых больших трактиров предместья гудел криком и смехом мужчин и женщин, соединяющимися с громкими отголосками сумбуки, пискливыми звуками флейты и глухим звяканьем систо, встряхиваемых руками сирийских танцовщиц. Этот трактир был одним из любимых увеселительных мест черни, состоящей из уличных бездельников, спившихся носильщиков, невольников, ускользающих в сумерки из дома своих господ и поспешно стекающихся сюда с той стороны реки. Тут были и акробаты, показывающие гимнастические упражнения, фокусники с учеными собаками, ворожащими курами, перепелками и петухами, тут под звуки сумбуки и флейты танцевали женщины с желтыми лицами, с серебряными кольцами на пальцах босых ног; тут жарилось любимое угощение римской черни — колбасы из свиного мяса, дешевые вина лились из амфор в кубки из красной глины, тут, наконец, иногда совершалось и привлекало к себе толпы удивительное и заманчивое чудо: вытекающий из обломка скалы ручей оливкового масла. Каждый, кто хотел, мог черпать из этого ручья. Толпы стекались к трактиру с амфорами, кувшинами и кубками в руках и были всегда так многочисленны и так смелы, что эдилы, наблюдающие за общественным порядком, и обходящие город отряды ночного караула всегда избегали этого места.
Миртала, прижимаясь к стенам домов, быстро пробежала рынок. В первый раз находилась она в такую позднюю пору поблизости он страшного трактира. Обыкновенно она возвращалась до захода солнца. Сегодня она задержалась. Долго, отвечая на вопросы, которые он ей задавал, беседовала она с художником. Мало-помалу, ободрившись, она рассказала ему о своем детстве, проведенном на плоской крыше маленького дома Менохима, вместе с ее приемным братом Иоанафаном, который был так добр к ней и кроток, так крепко любил ее, а потом пошел защищать Иерусалим и… уже не вернулся. Она рассказала о своих думах у опушки рощи Эгерии, когда она приносила туда еду своему приемному отцу, а потом о своем восхищении над пяльцами, в которых расстилались все более новые и прекрасные узоры, создающиеся в ее голове, а потом о страхе, который ей внушал сириец Силас, часто преследующий и ее грубыми жестами и словами…
И теперь она опять слышит голос Силаса! Он следует за ней, приближается, сливаясь с каким-то другим женским голосом, который она также где-то слышала… Ее преследуют эти два голоса. Она не сомневалась, что в прозрачном сумраке ее заметил забавляющийся перед трактиром Силас…
— Клянусь Молохом и Ваалом, богами предков моих! Ты не ускользнешь от меня на этот раз, тощая перепелка! Я все-таки схвачу тебя и хорошенько откормлю свиным мясом и моими объятиями.
— Нет, позволь мне сначала, Силас, сжать ее в моих объятиях, эту проклятую вышивальщицу, которая собирается занять мое место у достойной Фании! — крикнул женский голос.
Миртала узнала голос египтянки, хромой смуглолицей горничной Фании, которая в доме претора бросала на нее часто ядовитые взгляды. Она завидовала благосклонности своей госпожи к ней и боялась, что ее заменит еврейская девушка из Транстиберима.
— Эй, Бабас! — крикнул Силас человеку, который в эту минуту вышел из трактира. — У тебя ноги длиннее моих, помоги мне и Кромии поймать эту гадину, выползшую из змеиного гнезда!
Сильная рука Бабаса опустилась ей на плечо, и от обросшего черными волосами лица носильщика пахнуло луком и вином. За ее пояс хватался уже Силас, а Кромия тянулась к ее лицу своими растопыренными, сверкающими серебряными кольцами пальцами.
— Не исцарапай ее, Кромия, — прохрипел Бабас. — Сначала мы присмотримся к ней при огнях, горящих в трактире…
— Наоборот — клянусь всеми богами твоими и моими! — проведи по ее лицу когтями столько раз, сколько заработка отнимает у меня ежедневно отец ее Менохим!..
— Клянусь Персефоной! Что же это за нападение на невинную и беззащитную девушку? Разве на этом предместье ослепли эдилы? Разве тут никогда не проходит ночная стража? Прочь отсюда, негодяи, бесстыжие пьяницы, позор Рима! Улепетывайте, или я призову стражу, но сначала примите из моей руки те подарки, которые вы заслужили. — закричал вдруг кто-то и толкнул Силаса в спину с такой силой, что тот зашатался на своих полупьяных ногах и упал.
Потом он замахнулся на Бабаса, но тот, едва бросив взгляд на неожиданного заступника, тотчас отскочил и бросился бежать. Кромия с громким криком изумления и ужаса упала в ноги этому человеку.
— Артемидор! Не губи меня! Смилуйся! Я тайком ускользнула из дома госпожи моей Фании, чтобы провести часок с Силасом и Бабасом! Эта проклятая девка старается занять мое место подземные духи вдохновили меня местью… Достойнейший, не губи меня!.
С отвращением оттолкнув египтянку, он нежно взял Мирталу за руку и повел ее в мрачные улицы предместья.
— Покажи мне путь в дом отца твоего! Боги! Какое же это угрюмое место! Да умереть мне, если я угадаю, каким образом люди могут жить в таких лачугах! Неужели я действительно нахожусь в Риме?
— Каким образом оказался ты тут, господин?
— Когда ты вышла из дома Фании, я пошел за тобой.
— За мной?
Этот ее тихий вопрос походил на рыдание Он же наоборот, был весел, как всегда. Видно, его забавляло это маленькое приключение.
— С той поры, как я вошел в это предместье, я знаю, почему ты бываешь так печальна. Поступи согласно предположению противной Кромии, останься при Фании, она охотно отведет тебе место в своем доме. Красота и веселость заключат тебя там в свои объятия, а я буду приходить и учить тебя живописи. Я сделаю из тебя вторую Иазо из Кризикоса.
Миртала выдернула ладонь из его руки и насторожилась. Было видно, как ее руки умоляюще скрестились на груди.
— Уходи отсюда, господин.
Артемидор оглянулся.
— Потому ли мне уйти отсюда и оставить тебя одну в этой мрачной трущобе, что я опять слышу чьи-то шаги? — шутливо спросил он.
Действительно, в конце улицы показался высокий и сухощавый мужчина, лица которого было не видно. Он не догонял их, а шел на некотором расстоянии.
— Если я не ошибаюсь, — сказал Артемидор, — это мошенник, с которым мне придется встретиться, возвращаясь. Это не беда, он встретит мой кулак, а если этого недостаточно, острие моего кинжала…
Он засмеялся. Короткий острый кинжал с богатой рукояткой сверкнул у него в руке.
— Что же, Миртала, ты поступишь, как я тебе советую? Останешься в доме Фании? Подумай. Искусство — волшебное царство, мирное, преисполненное наслаждений, которые могли бы внушить самим богам зависть к ее избраннику. Царицей в этом царстве можешь ты быть. Ты можешь быть свободна от терзающих твой народ бессмысленных суеверий, от жалкой обстановки Транстиберима, от преследований Силаса и ему подобных… Другой сказал бы тебе, что сделает тебя своей возлюбленной. Я этого не скажу. Соблазнять невинность не мое ремесло. Я не скромник, но мало ли в Риме бесстыдниц, которые мне уже опротивели. Когда я смотрю на тебя, я лучше понимаю слова учителя моего Музония: «Честность мужа состоит в том, чтобы не заражать никого испорченностью и не оскорблять ничьей скромности». Ты занимаешь меня больше, нежели я предполагал сначала, ты чужеземная Арахна… глаза у тебя прекрасные и красноречивые, а губы твои подобны кораллу, увлажненному росой. Но в сто раз прекраснее твоих глаз и губ та искра творчества, которую неведомые силы заложили в тебя. Я превращу эту искру в пламя, я сделаю из тебя художницу, известную во всем мире, и тогда тебя окружат радостным кругом все наслаждения славы, богатства и любви!..
На этот раз он говорил серьезно и с увлечением. Она остановилась и воскликнула:
— Артемидор!
В этом восклицании была безграничная благодарность и упоительная радость. Однако минуту спустя она прошептала дрожащими губами:
— Уходи! Вот двери дома Менохима. Я увижу тебя завтра в портике. Среди вас я навсегда не останусь… никогда…
— Подумай о совете, который я тебе даю. Приходи завтра в портик Я покажу тебе, как я рисую тех птиц, которыми ты сегодня так восхищалась…
Он быстро пошел назад и вскоре столкнулся с путником, на плечах которого он только теперь заметил котомку, а в руке посох. Спокойно прошел он мимо римлянина, и было только видно, что он старался разглядеть его лицо. Артемидор успокоился. Этот человек не был похож на одного из тех, кто преследовал Мирталу.
Миртала уже отворяла двери отцовского дома, когда он проговорил негромко:
— Кто ты, израильская девушка, ведущая по ночам беседы с чужим юношей на языке римлян?
Испугавшись, она бросилась в дом и оставила двери открытыми. За этими отворенными дверьми виднелась комнатка, маленькая, низенькая, с темными деревянными стенами, потрескавшаяся нагота которых ничем не была украшена. Освещенная тусклым светом маленькой лампы, наполненная дымом, извивающимся черной нитью из наполовину обуглившейся, плывущей среди растопленного сала светильни. В темной раме стен комнаты на деревянном табурете у стола, покрытого узкими, длинными полосами пергамента, с служащей для писания тросточкой в руке сидел Менохим. При звуке поспешных шагов вбегающей в комнату Мирталы он поднял, голову.
— Это ты, Миртала? Почему ты так поздно?
Но девушка, не говоря ни слова, спряталась где-то в самом темном углу каморки, а в открытых дверях стоял путник с дорожной котомкой на плечах. Менохим несколько секунд неподвижно, широко открытыми глазами всматривался в пришельца, потом вскочил с табурета и громким голосом, в котором чувствовались рыдания и радость, воскликнул:
— Ионафан!
III
Ионафан бросил свою котомку и суковатую палку на пол и, упав на колени, долго прятал свое лицо в одежде Менохима, который, опустившись на табурет, дрожащими руками обнимал его.
Светильня в лампе затрещала, страница пергамента с шорохом соскользнула со стола. Менохим подавленным шепотом проговорил:
— Сын мой! Слава Израиля и скорбь моя!
Ионафан тихо, словно молясь, сказал:
— Хвалю и прославляю Господа, что Он позволил мне увидеть тебя еще раз, отец!
— Встань, покажи мне лицо свое!
Ионафан поднялся, на нем была римская туника темного цвета, поношенная и небрежно ниспадающая почти до ступней, обутых в грубые сандалии. Шея, высовываясь из оборванных краев туники, была покрыта смуглой кожей, лицо с красивыми продолговатыми чертами, также смуглое, обросшее короткой черной бородой, поражало впалостью щек. Видно было, что эту фигуру и лицо долго и безжалостно отчеканивали голод и бессонница. Он стоял и смотрел на Менохима, пока угрюмость его лица не прояснилась улыбкой и сухой огонь его глаз не остыл в навертывающейся на них слезе. Благодаря этой улыбке и этой слезе, которая не скатывалась, а только подернула пеленой глаза, проглянуло нечто из прошлого этого человека, далекого, юношеского, невинного.
Менохим закрыл лицо руками; сухощавый стан его, опоясанный грубым поясом, и голова, оттененная складками чалмы, медленно раскачивались.
— О, бедное, несчастное, истерзанное дитятко мое! — воскликнул он. — Зачем ты сюда пришел? Зачем ты приблизился к когтям ястреба? Лучше бы тебе было умереть с голоду в пустыне или в логовище льва ожидать часа спасения, нежели тут быть пойманным врагами и погибнуть под их мечом или сгореть в пламени костра. Я знал, что ты жив и с дрожащим от страха сердцем часто думал: он придет сюда, захочет увидеть старого Менохима и нареченную невесту свою… Когда я сторожил там, у рощи Эгерии, листья деревьев шептали мне: придет! Когда засыпал, я видел ангела с траурными крыльями, который, плача от сострадания, шептал мне: придет! Я протягивал руки к небесам, умоляя Господа: пусть не приходит! И вот ты пришел, ты тут, а я, чем же я защищу тебя от врагов, чем охраню от их нападений?…
Ионафан опять улыбнулся, но уже иначе, теперь небрежно, почти вызывающе.
— Не тревожься, отец, — сказал он, — я прошел дороги длинные и многолюдные, а никто меня не узнал. Я облекся в одежду едомитов и языком их умею говорить так же хорошо, как они…
— Черты твоего лица изобличат тебя…
— Как стада коз, согнанных с пастбища своего, так рассеялись теперь израильтяне по всему свету. И в самом Риме их теперь великое множество…
— Тебя ищут. Недаром ты был другом Иоанна из Гишалы, недаром в боях ты стяжал себе славу неустрашимого воина, недаром, упорный и непреклонный, ты принадлежал к горсти тех, кто, оставшись в храме, покинутый всеми, защищал святыню Израиля до тех пор, пока безбожные уста Тита не велели поджечь его… Сам Цезарь знает о тебе…
— Успокойся, отец! Под твоим кровом я пробуду только несколько дней. Пусть мои глаза наглядятся на твое лицо, которое было благодетельным солнцем моего детства, пусть мои уши наслушаются голоса твоего, поучения которого сделали меня тем, чем я являюсь. Потом я удалюсь так же незаметно, как и пришел. Будь спокоен. Я буду стараться, чтобы тебя не сразил этот удар, при мысли о котором дрожит твое доброе отцовское разбитое сердце!..
Менохим, ища взглядом кого-то в глубине комнаты, позвал:
— Миртала!..
При упоминании этого имени лицо молодого израильтянина стало снова жестким и угрюмым, черные брови сдвинулись.
Она вышла медленными, боязливыми шагами. Видно было, что разговор, свидетельницей которого она была, произвел на нее сильное впечатление. Лицо ее было залито ярким румянцем, робкий взгляд то устремлялся в землю, то с мягким, растроганным выражением переносился на Менохима, то быстро, украдкой вскидывался на Ионафана и, встретясь с его пытливым взглядом, снова опускался в глиняный пол. Этот исхудалый, почерневший человек с угрюмым огнем во впалых глазах возбуждал страх в этой девушке с хрупким, тонким телом и артистической душой, увлеченной красотами красок и линий, всей радостной и блестящей лучистостью римского мира. С опущенными ресницами молча выслушала она слова Менохима, который говорил ей, чтобы она тотчас пошла в дом Симеона и Сары, известила их о прибытии Ионафана и просила их об ужине для дорогого гостя.
— Братья наши не выдадут нас, — говорил Менохим, — все они любят тебя и прославляют имя твое…
Ионафан, сдвинув брови, наблюдал, как выходила, из дверей Миртала.
— Отец! — сказал он тихо. — С тех пор, как я удалился отсюда, Миртала подросла…
Менохим не обратил внимания на его слова.
— Симеон, — продолжал он говорить, — непременно сегодня должен узнать о твоем прибытии, это муж с мудрой головой и сердцем, горячо любящим своих братьев. Он созовет завтра в дом молитвы Моадель священное собрание, на котором ты расскажешь всей общине пути, которыми вел тебя Господь…
— Отец!.. Когда я уходил, она была еще маленькой девочкой… теперь она расцвела, как роза иерихонская, и Суламиф Соломоновой песни не была прелестнее ее!..
— Супруга Симеона, Сара, женщина сметливая и умная. В доме своем уставила она двенадцать пялец для вышивки, за которыми работают двенадцать работниц, и большая выгода вытекает из этого для дома Симеона. Они богаты и могут быть тебе полезными…
— Счастливы те, которые с сердечным спокойствием и радостью могут свивать семейные гнезда и вводить в них нареченных своих!
— Я доверяю также щедрой руке Гория. Он изготовляет благовонные мази и жидкости, которые его помощники продают на улицах Рима, и, конечно, этот верный сторонник кроткого учения Гиллеля все-таки почтит того, который если и проливал кровь, то только в защиту земли отцов наших и под знаменем Господа Заступника.
— Отец, зачем ты позволяешь Миртале одной в позднюю пору возвращаться с той стороны Тибра? Зачем ты посылаешь ее в логовище едомское? Зачем ты научил ее говорить на языке врагов?
На этот раз Менохиму пришлось ответить, потому что Ионафан дернул его за платье.
— Сын мой! — отвечал он кротко. — Разве я и она не зарабатываем на одежду и пищу нашу? А какой бы она имела заработок, если бы я держал ее в Транстибериме, как птицу в клетке, а уста ее в присутствии чужих, среди которых мы живем, сделал немыми?
— Пусть бы лучше умерла с голоду и осталась немой навсегда, нежели…
Он сдержался и, поглядев на морщины, покрывающие лицо Менохима, на усталые, покрасневшие веки его, на его увядшие губы, остановился и только через некоторое время проговорил:
— Отец! Я не уйду отсюда без Мирталы. Я возьму ее с собой, уведу в Галлию и там в безопасном уголке совью себе гнездо, в котором укрою ее от чужих глаз…
Менохим немного подумал, потом сказал торжественно:
— С детства обещана тебе Миртала, нареченная твоя. Уведи ее и повенчайся с ней, и да будет благословение Господа над вами и потомством вашим. Я боюсь только…
— Ты боишься, чтобы ее присутствие не затруднило моего путешествия. Пусть лучше погибнет вместе со мной, нежели… — И снова он сдержался.
По морщинам, бороздящим щеки Менохима, катились слезы.
— Осиротеет старость моя, как кедр, все побеги которого срубил топор дровосека… хорошо, что Господь в благости своей послал мне утешение неисчерпаемое… — Рука его опустилась на пергаменты, покрывающие стол. — С ними я выживу, из них изливаются лучи, которые согреют дни моей старости!..
Только несколько сот шагов отделяло крошечный домик Менохима от жилища Сары. В комнате, просторной, хотя также низкой, с темными, потрескавшимися стенами, весело горели две большие лампы, при свете которых три молодые девушки, стройные, с густыми косами, закинутыми на плечи, из привязанной к прялке белоснежной шерсти навивали на веретена тонкие нити, а двое степенных бородатых мужчин, в длинных хитонах и тяжелых чалмах, облокотившиеся над большой раскрытой книгой, вели между собой тихий разговор. Пряхи были дочерьми Сары; улыбаясь друг другу, они весело перешептывались. Один из мужчин был Горий, торговец благовонными товарами, о котором упоминал Менохим, другой — Симеон, супруг Сары, священник транстиберимской синагоги, суровый и непреклонный сторонник учения Шамая, учителя непримиримой борьбы Израиля. Около темных стен стояли деревянные скамьи, табуреты и сундуки, украшенные дорогими покрышками; стол, за которым сидели мужчины, был застлан восточным ковром, в углу комнаты сверкал серебряный тяжелый подсвечник, окруженный мисками, кувшинами и чашами из дорогого металла. Правда, ни на стенах, ни на мебели, ни на посуде не было ни рисунка, никаких украшений, ни веселой, грациозной игры красок или линий. Все тут было сурово, величаво, однообразно. В комнате было тихо, девушки шептались, а двое мужчин разговаривали негромко. Только в одном из ее углов, недалеко от серебряного подсвечника, раздавался от времени до времени более громкий звук юношеского голоса, но умолкал тотчас, как только Симеон поворачивал в ту сторону свое суровое лицо. Это был единственный его сын, оставшийся теперь у него после того, как был убит римлянами в Иерусалиме старший, он беседовал там со своим другом, также молодым сыном Гория. Только в другой комнате, которая была просторнее и днем, освещалась многочисленными окошками, а теперь несколькими ярко горящими лампами, царили суета и шум. Там стояло двенадцать вышивальных пялец, из-за которых в эту самую минуту в вставали работницы Сары. Это были женщины различного возраста, молоденькие и уже почти старухи, но все бедно одетые, с озабоченными худыми лицами. Между ними, несмотря на свою тучность, с румяными щеками и быстрым, сметливым, энергичным взглядом маленьких глаз, постоянно говоря и жестикулируя, переходя от пялец к пяльцам, сновала бойкая Сара. Целуя громко в сморщенный лоб седую уже женщину, она восклицала с шутливым восхищением.
— Ах, какие глаза! Какие еще у тебя глаза, Мириам? Как вышила ты сегодня этот прекрасный цветок!
Потом она обещала какой-то вдове, что в течение целого года будет кормить ее двоих детей, а затем опять, придавая своим добродушным чертам выражение суровости, угрожала хорошенькой девушке в блестящем ожерелье, что она прогонит ее, если та будет больше думать об украшении себя ожерельями и браслетами, нежели о совершенствовании искусства вышивания. Говоря все это, она с необычайной ловкостью отсчитывала асы и сестерции, раздавая поденную плату работницам, которые, уходя, или фамильярно целовались с ней, или, низко поклонившись ей, молча пройдя через предшествующую комнату, исчезали за дверьми, ведущими на улицу.
Сара уже несколько лет деятельно и ловко управляла своей мастерской, и зажиточность, которой отличалась ее семья, была преимущественно следствием этого трудолюбия и предусмотрительности. Симеон, когда-то искусный в шлифовке и оправе драгоценных камней, давно уже отказался от всякого заработка, почти совсем предавшись чтению и изучению священных книг, заключающих в себе историю, законодательство и изложение веры Израиля. Только его тело пребывало в этих стенах, душа же постоянно уносилась далеко на Восток, в город Ябуе, куда после ужасающих последних поражений Израиля отправились самые знаменитые его мужи, чтобы совещаться там о сохранении племенной и религиозной обособленности израильского народа. И теперь, когда Сара в комнате работниц гасила лампы, а потом, отворяя сундук, тщательно укладывала в него недавно законченные работы и со счастливой улыбкой на губах перечисляла количество уже находящегося в сундуках товара, Симеон, слегка повысив голос и с возрастающим увлечением, говорил Горию:
— Из каждой буквы священных книг наших можно извлечь предписания, выполнять которые будет принужден каждый истинный сын Израиля. Вот задача Бет-дин, мудрого собрания, которое совещается о нашем будущем в Ябуе. Да, Горий, из каждой буквы! Они подобно непоколебимому плетню огородят отовсюду Израиль от чужих народов. Пусть каждый поступок свой он совершает иначе и каждый час своей жизни проводит иначе, нежели сыновья народов чужих, и не смешается с ними и не утонет среди них, как жалкая капля в необъятном океане. Из каждой буквы! А тот, кто не выполнит одного из этих предписаний, хотя бы самого ничтожного, проклятие тому, проклятие суровое, неумолимое, исключающее его из среды живых, а тело и душу повергающее в добычу ангелов смерти и мести! Выполнить это дело задача Бет-дин, заседающего в Ябуе… потому-то душа моя пребывает чаще там, нежели тут…
Горий медленно качал головой, покрытой русыми, седеющими волосами, а на белом, покрытом мелкими морщинами лице его выражалась кроткая грусть. Минуту спустя он поднял вверх указательный палец и заговорил, понизив голос:
— Когда один язычник прибыл к Гиллелю, прося его, чтобы он объяснил ему веру Израиля, Гиллель отвечал: «Не делай ближнему твоему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе». А мудрецам в Ябуе для объяснения нашей веры вскоре уже и целых лет будет недостаточно…
— Не делай ближнему своему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе! — с горечью повторил Симеон. — О, Горий! Горий! А что же с нами сделали чужие народы?
— Грешны они, конечно, — ответил Горий, — но Гиллель говорил также: «Не суди ближнего твоего, прежде чем взвесишь: что руководило сердцем и мыслью его!»
— Ближнего! — воскликнул Симеон. — Да рассыпет немедленно десница Предвечного в тленный прах мои кости, если я когда-нибудь назову грека или римлянина моим ближним…
— О, Симеон! — воскликнул Горий. — Пусть уста наших сыновей не повторяют слов, которые ты произнес.
— Уста и сердца сыновей наших, — почти крикнул Симеон, — будут повторять их из поколения в поколение; но, право, Горий, мягкосердечное учение Гиллеля тебя и подобных тебе ведет прямо к… отступничеству!
Горий вспыхнул и прошептал дрожащими губами.
— Отступничество!.. Я, я к отступничеству!..
Но вскоре улыбнулся снисходительно и, взяв руку рассерженного друга, он сказал:
— Симеон! Отцом нашей синагоги именует тебя народ, а Гиллель говорил: «Тот, кто позволил гневу овладеть собой не может поучать народа».
Симеон угрюмо сдвинул щетинистые брови и запустил руки в гриву черных седеющих волос. В ту же минуту Сара, которая уже привыкла к спору и столкновениям двух приятелей и никогда не принимала никакого участия в них, громким голосом позвала свою семью ужинать. Посредине комнаты стоял длинный стол с гладко выструганной доской из кипарисного дерева, изобильно заставленный мисками и кувшинами, в которых были пироги, арбузы, варенные в молоке рыба, приправленная луком, пряники, печенные из мака и меда, дешевые вина. Минуту спустя несколько человек при веселом свете ламп уселись за стол. Но едва после произнесенной Симеоном молитвы руки собеседников протянулись к мискам и кувшинам, двери, ведущие на улицу тихо отворились и в комнату вошла Миртала. Не глядя ни на кого она прошла через комнату, встала перед Сарой и долго шептала ей что-то на ухо. Сара выпрямилась, хлопнула в пухлые ладоши, соскочила с табурета и крикнула:
— Слышите! Слышите, что эта девушка мне сказала Ах! Что она мне сказала! Ионафан пришел! Ионафан находится в доме отца своего Менохима! Ионафан, который пошел туда… вместе с моим Енохом…
Енох был ее сын, который погиб. Закрыв лицо руками Сара горько расплакалась.
Симеон быстро поднялся и проговорил:
— Ионафан… товарищ моего Еноха…
Голубые глаза Гория заискрились.
— Ионафан! Кроткий юноша, которого любовь к отчизне превратила во льва!..
Двое юношей встали и с пылающими лицами подошли к Миртале; девушки также вскочили со своих сидений и побрякивая бубенчиками, украшающими их сандалии, окружили сверстницу и закидали ее градом вопросов.
Потом Симеон воскликнул повелительным голосом:
— Замолчите! Женщины, закройте свои болтливые уста! Языки ваши подобны мельницам, а головы — пустому полю, с которого ветер любопытства сметает зерна разума!..
Голоса отца, этого сурового голоса, который не знал ни ласки, ни смеха, послушались все. Среди всеобщего молчания Симеон спросил Мирталу, с чем она пришла и чего желает. Вся залитая румянцем, с опущенными глазами, потому что никогда еще она не отваживалась взглянуть в лицо Симеона, Миртала рассказала о возложенном на нее поручении. Симеон, подумав с минуту, сказал жене:
— Сара, дай девочке всего, что ты найдешь у себя в доме самого вкусного… Налей в кувшин самого лучшего вина… Да подкрепится и отдохнет защитник Сиона…
Потом он сказал Миртале:
— Скажи тому, который сегодня навестил пороги ваши, да сопровождает благословение Господне каждый его шаг и каждую минуту его жизни, что послезавтра, тотчас по восходе солнца, в доме молитвы Моадель будет созвано священное собрание общины, которой борец и скиталец расскажет о битвах и скитаниях своих. А теперь возьми то, что в твои руки вложит Сара, и иди с миром!
Вскоре Миртала вернулась в отцовский дом и расставляла на стол миски и кувшины, которыми Сара наделила не только ее, но и одну из своих дочерей.
После первых порывов встречи, после первых коротких и отрывистых признаний Ионафан умолк. В нем чувствовалась сильная усталость. Менохим также молчал и всматривался в приемного сына с нежностью и тревогой. Миртала подала им чашу с водой, в которой они омыли руки, а потом миски с кушаньем и кувшины, из которых они наливали вино в глиняные кубки. Теперь, когда она несколько оправилась от волнений, испытанных ею в этот вечер, и тихо копошилась около стола, тот, кто знал ее прежде, мог бы подметить происшедшие в ней перемены. Еще недавно каждый узнал бы в ней израильтянку, жительницу еврейского квартала в Транстибериме; теперь в ее движениях фигуре и даже в выражении ее лица было нечто, от чего веяло каким-то другим миром Огненные кудри, прежде спутанные в густую гриву и тяжелым венцом окружавшие ее голову, теперь спускались на плечи шелковистыми косами; в живописные узлы завязывался у стана ее пояс, вышитый яркими пальмами, и когда, прямая и легкая, тихим шагом проходя по комнате, она несла в поднятой руке кувшин из красной глины, она походила на высеченные из мрамора фигуры греческих и римских девушек, что украшали площади и портики Рима.
Поднося ко рту кубок с вином, Ионафан задерживал его у бледных губ и сверкающим среди темной синевы, окружающей его веки, взглядом следил за Мирталой. Когда по окончании ужина она исчезла на темных ступеньках, ведущих в находящуюся наверху комнатку, он сказал Менохиму:
— В девочке я чувствую что-то чужое… от нее веет Римом…
Менохим отвечал:
— Она добра, покорна и трудолюбива. Никогда из-за нее не плакали глаза мои. Сара считает ее первой работницей. Она будет тебе верной женой, женщиной, созидающей дом мужа.
Помолчав с минуту, Ионафан сказал.
— Скажи ей, отец, чтобы она никуда не уходила. Она моя. Я не оставлю ее ни за какие сокровища мира. Прошли дни крови и скитальчества. Я жажду дня радости. Миртала станет моей женой, и я поведу ее в Галлию, чтобы она была там украшением моей жизни.
Вскоре после этого в доме Менохима стало тихо. На террасе, закрытой стеной от взгляда тех, кто рано утром проходил по улице, Ионафан лежал на мягкой постели, присланной ему Сарой, с лицом, обращенным к ночному небу, и широко открытыми глазами всматривался в звезды. Губы его тихонько шевелились, точно он молился или беседовал с кем-то невидимым.
В эту минуту тихо отворились двери дома и из них в ночном сумраке выскользнула тонкая женская фигура. Большой камень лежал у порога, она уселась на него вдохнула теплый воздух, освеженный дуновением ветра и закрыла лицо руками.
— Бедный он, бедный! Бедные они! — прошептала она.
Она думала об Ионафане и Саре, оплакивающей убитого сына, об угрюмом Симеоне, кротком Гории, о двух юношах, у которых сегодня при известии о прибытии защитника Сиона были такие взволнованные лица и слезы на глазах.
— Бедный он, — повторяла она, — почерневший от нужды, с побелевшими губами. Бедные все они, терзаемые печалью, бедностью и гневом! Бедные мы все.
Назад: Мария Ратацци Осада Иерусалима
Дальше: С. Кончилович Гибель Иудеи