Книга: Гибель Византии. Исторические романы
Назад: Гибель Византии. Исторические романы
Дальше: Карл (Шарль) Диль Византийская императрица

Гюг Ле Ру
Норманны в Византии

I
Наступал холодный, туманный день. Слабый свет бледной зари едва скользил по сердитым волнам. Казалось, что сам Бальдер, отец света, нехотя, только на одно мгновение, решился расстаться с глубиной морской пучины.
Пользуясь коротким временем рассвета, жрец Имера вышел из храма и стал всматриваться в туманную даль.
Кругом было пустынно и безжизненно, даже лишаи не оживляли бесплодных гранитных скал голого острова. Птицы, водившиеся в изобилии на других островах Лофоденского архипелага, никогда не посещали этого дикого места. Огромные тюлени, выплывая подышать воздухом на поверхность воды, быстро ныряли в глубину, заметив горящий на острове огонек.
Живя в этом страшном одиночестве, служитель богов совершенно одичал, стал нелюдимым и встречал тех, кто рискуя погибнуть в бурных волнах, бьющихся о гранитные скалы острова, чтобы услышать предсказания оракула, дикими проклятиями, угрожающе потрясая кулаками и ожесточенно кидая в них камнями.
Это были времена, когда среди насилия, господствовавшего в мире, самым черным пятном выделялся север. Иормугандур, змея вражды, обвившая весь свет, красовалась на щитах викингов. Отвратительная пасть ее зияла на носу их боевых кораблей, яд отравлял течение рек, по которым они ходили, дыхание извергало пламя, пожиравшее христианские города, а кровавая слюна, разливавшаяся морем отчаяния по свету, колебала веру в сердцах неофитов нового учения, обещающего людям царство небесное, и заставляла их, в сомнении, спрашивать: «Уж не лучше ли было бы разделить с поклонниками Локи господство на земле?».
Жрец Имера остановился на самом краю обрыва, одетый в требуемый правилами культа костюм: большую шапку с наушниками, сделанную из шкурки черного ягненка, балахон из куницы и белого зайца, с нашитыми на нем хвостами диких кошек, на ногах — высокие, из меха выдры, сапоги, вокруг шеи развевались легкие перья гаги, сливаясь своей сверкающей белизной с его длинной, белоснежной бородою. Опираясь на огромный посох из слоновой кости, покрытый руническими письменами, стоял он, подняв руку, и как бы отталкивал ветер, с силой вздымавший волны, которые, разбиваясь об утес, обдавали старика хлопьями белой пены.
Долго стоял он и смотрел на бушующее море. Видневшийся издалека скалистый утес, казалось, то утопал, то вновь всплывал над белыми гребешками волн. Его остроконечная вершина скрывалась в синеве тумана. Волны вздымались и, набегая на темный гранит, зловеще чернели, а потом, кружась и падая, блестели и искрились мелкими брызгами. В изменчивом полусвете тумана они принимали самые причудливые, фантастические формы, поднимались, прыгали, вертелись, как ведьмы на шабаше, а когда, вскинувшись высоко, они с ревом ударялись о берег, тогда старый жрец дико хохотал, им в ответ. Налюбовавшись бушующим морем, жрец пошел было обратно к храму, как вдруг раздался резкий крик, донесшийся из волн. «Это кричит чайка», — подумал он, но скоро изменил свое мнение, так как среди жалобного воя ветра ясно послышались призывные звуки рога. В то же время у берега показалась лодка, в которой стоял высокого роста мужчина, ловко работая веслом. Заметив старца, он легким прыжком перескочил на берег, при этом бесчисленное множество погремушек, привешенных к поясу, плотно обхватывавшему его стройный стан, и к браслетам на руках, зазвенели. Во время прыжка лосиная куртка его распахнулась и старик заметил на могучей груди татуированное изображение лодки. Он понял, что перед ним викинг.
Безмолвно смотрели они друг на друга.
Жрец видел, что за выражением беззаветной отваги, сквозившим во всех чертах викинга, проглядывает спокойствие и отсутствие того суеверного страха, который охватывал даже самых смелых людей, когда они вступали на волшебный остров. Казалось, что какая–то напряженная мысль, поглощает все внимание молодого человека. Внутренняя, душевная работа сделала его нечувствительным к внешним впечатлениям. Скорее от усталости, чем из страха перед пристальным взглядом служителя грозных богов, он опустил глаза.
Подняв, наконец, голову, он гордым и небрежным жестом указал на огромного лосося, лежавшего в лодке.
— Это все, что ты жертвуешь оракулу? — сердито спросил старик.
— И вот еще это, — отвечал викинг, снимая со своей руки, вздувавшейся громадными мышцами, золотой обруч.
Взвесив его в руке и оставшись, по–видимому, довольным его значительным весом, жрец приказал воину следовать за собой к капищу.
Массивные сосновые бревна, грубо сложенные в венцы, составляли храм. Покрытый целым рядом нагроможденных одна на другую крыш из деревянных плашек, смазанных для защиты от порчи дегтем, он блестел среди бурых скал. Изображение двуглавого дракона возвышалось на самой верхней крыше.
При своем гигантском росте молодой воин должен был согнуться чуть ли не вдвое, чтобы войти в святилище. Оно было пусто, только вдали, на жертвеннике, сложенном из камней, тлел огонь, да посредине стояла большая медная чаша с водой, прозрачной как кристалл. Входя в храм, старик прошептал какие–то слова, послушный его заклинаниям огонь тотчас же разгорелся, а вода в чаше, до того совершенно спокойная, заколыхалась.
Без всякой боязни смотрел молодой викинг на совершающиеся перед ним чудеса и спокойно остановился перед чашей, в которой вода продолжала волноваться. Служитель Азов поместился на седалище, устроенном из пня гигантской сосны, исчерченного какими–то надписями. Вдохнув в себя несколько раз дым, подымавшийся от огня, старик впал в забытье; глаза его закрылись, голова бессильно упала на грудь, он едва слышно проговорил:
— Что преследуешь ты? Добычу?
Воин наклонил голову.
— Мести, мести жаждешь ты!
— Я хочу знать, — сказал воин, — куда я должен идти, в сторону заката или на восход Солнца, чтобы найти ее?
Окруженный клубами дыма, жрец размышлял. Викинг же, сообразно распространенному тогда поверью, напряженно сосредоточивал мысли на своем желании, стараясь этим направить и поддержать в предсказателе силу ясновидения.
А снаружи бушевала буря, потрясая крышу храма и раскачивая изображение двуглавого дракона.
Жрец продолжал:
— Вижу, вижу седьмую волну… Вот она, как высока, как волшебна, таинственна! Вот она катится… Вот подступает к твоим ногам… Скорей, скорей нагнись, зачерпни рукой и выпей, это — целебный напиток!.. Он даст тебе знание…
Так. Теперь иди в лес, в самую непроходимую чащу, к фиорду, к которому приходят купаться лоси. В лунную ночь подстереги их; пусти метко стрелу — и вот один убит… он лежит на земле. Сосчитай отростки на его рогах, и если они будут парными, иди к восходу. Если же будет нечетное число, иди к закату солнца. Иди, иди, она в твоих руках. Месть, освежающая как утренняя заря, кровавая как костер Бальдера!
Огонь уже давно погас и вода стала по–прежнему спокойна, когда жрец открыл глаза, сошел с седалища и, подойдя к воину, спросил:
— Как твое имя?
— Дромунд, — ответил воин.
— Желаешь ли ты, чтоб Боги еще чем–нибудь проявили свое могущество?
Выйдя из святилища, жрец ударил своим посохом о землю. В ту же минуту из углубления, оставшегося от удара жезла, вырвался резкий звук, будто заключенный в скале гигант с пронзительным свистом задышал в это отверстие, вслед затем из него стали подниматься клубы белого, горячего пара, скрывшего от викинга храм и его служителя. Тогда Дромунд пошел обратно к краю скалы, где находилась его лодка, прыгнул в нее и одним сильным взмахом весла направил ее навстречу буре.
II
Старая вражда, существовавшая между потомством Гаральда Гарфагара и Иомсбургскими викингами, прекратилась к тому времени, так что Гакон, гроза восточных морей, мог зайти в гавань Трондгейм, чтобы исправить повреждения своего судна.
В своем дворце, расположенном на берегу фиорда, конунг Триги Олафсон и его супруга Астрида с почетом приняли дорогого гостя. В его честь они устроили роскошные пиры, на которых опорожнивались рога с пенистым медом и жарились на гигантских вертелах целые туши лосей.
Оживленно и весело пировали гости. Шум веселья доносился до гавани, в которой работали над починкой судна норманнские плотники. По громадным сосновым бревнам они выкатили на берег «Золотого Дракона».
Это было судно такое большое, что подобного ему еще не видывали на Западе. Оно ходило и на веслах, и на парусах, вмещая сто человек, не считая гребцов. Все страшились его, как сверхъестественного чудовища, и трепетали даже за стенами городов. Обитатели Аландских островов, Эзеля и Даго, обращались с мольбой о защите к Азам, лишь только его грозный силуэт показывался на горизонте, а жители Ферроэ воспевали его в своих, сагах.
Относясь с уважением и трепетом к этому гиганту, Олафсон приказал для его починки привезти из Нидаро знаменитого мастера Торберга Шафтинга, который слыл за человека, обладавшего тайной, заклинаний, заставляющих легко сгибаться доски и придающих особенную силу и прочность судну.
Работа кипела на «Золотом Драконе». Отовсюду слышалось визжанье пил и грохот молотков, так что мастер из Нидаро едва поспевал следить за рабочими. Спеша дать какое–то указание, он шел с одного конца судна на другой, как вдруг почувствовал, что кто–то похлопал его по плечу. Быстро обернувшись, он радостно воскликнул:
— Дромунд! Ты откуда?
— С западных морей, Торберг.
— А куда направляешь свой путь?
— На восток.
— Зачем это тебе нужно?
— Так указал оракул. Получилось парное число… на роге убитого при луне лося…
— А твой брат Эрик?
Дромунд не ответил и задумчиво стал слушать стук молотков, колотивших по бортам судна.
— Боги указывают тебе бревно, в которое ты можешь вколотить гвоздь, — тихо проговорил Торберг и спросил: — С каким же конунгом думаешь ты отплыть?
— Я бы желал, чтоб Гакон позволил мне плыть на «Золотом Драконе», — отвечал Дромунд.
— Он возвращается в Иомсбург, в сторону Вендов, а это — дверь, через которую нужно пройти, чтобы достигнуть великого греческого пути.
Пока приятели беседовали, на судно прибыл Гакон.
Тончайшая кольчуга, не стеснявшая движений, красиво обрисовывала его могучий стан; прикрепленная к плечам шелковая мантия широкими складками свешивалась сзади; вороненой стали шлем, с возвышающимся на нем золотым драконом, украшал его гордую голову. Все находили Гакона красавцем и любовались его длинными усами, сильными ногами и руками.
Увидав свое любимое судно, красиво покачивавшееся на волнах, таким обновленным, таким блестящим, Гакон с радостным криком крепко прижал к своей широкой груди Торберга Шафтинга. Потом снял со своей руки самое дорогое кольцо и, отдавая его мастеру, сказал:
— Чем могу я еще тебя отблагодарить? Скажи, я исполню всякое твое желание.
— Я просил бы, чтобы ты дал позволение моему товарищу Дромунду проплыть до Иомсбурга на «Золотом Драконе».
Викинг Гакон грозно нахмурил брови и, указав на крест, нарисованный на своем щите, спросил:
— А он христианин? Преклоняется ли он перед этим изображением?
— Я служу великим Азам! — запальчиво ответил Дромунд. — И в день, когда окончу свою жизнь, валькирия подаст мне кубок.
— Я поклялся древом святого креста в том, что ни один язычник не будет никогда держать весла на моей ладье. И я охотнее пролью мою кровь в море, чем заслужу упрек в нарушении клятвы. Но Торберг Шафтинг тоже должен быть удовлетворен. Я обещал ему исполнить все, что он пожелает, и не возьму своего слова назад. Для него я беру тебя под свою защиту. Ступай на корму и ухаживай за моей собакой!
Дромунд побледнел от оскорбления, но лишь сказал:
— Тебе, викинг Гакон, не прошло бы это безнаказанно, но Дромунд не свободен больше: он принадлежит мести. Эта месть теперь служит тебе лучшей защитой, чем твой щит. Из–за нее я принимаю твое предложение. Я буду так ухаживать за твоей собакой, как если б это был волк Фенрис, который в день светопреставления пожрет солнце и погрузит в вечный мрак поклонников учения Белого человека.
Гордо взявшись за меч, проговорил все это Дромунд, вполне готовый поплатиться сейчас же за свои слова жизнью.
Но Гакон, любивший смелость в людях и находившийся в это время в особенно радостном настроении, только засмеялся и удалился, в сопровождении Торберга.
В то утро, когда «Золотой Дракон» должен был покинуть Трондгеймский фиорд, море было так тихо и ясно, как будто хотело поспорить своей спокойной красотой с великолепием прощальной процессии.
Конунг Олафсон и супруга его Астрида с почетным конвоем сопровождали гостей в легких ладьях.
Весь фиорд был покрыт разукрашенными судами. При выходе в открытое море, все сопровождавшие Гакона суда приспустили, в знак прощального приветствия, свои флаги; после чего «Золотой Дракон», повернув на юг, пошел полным ходом, постепенно скрываясь из вида.
Нос этого величественного судна был в виде громадной головы чудовища Иормугандура, шея которого была покрыта чешуей из массивных золотых пластинок. На корме, над рулем, из таких же золотых пластинок был сделан хвост, скользивший по поверхности воды и как бы управлявший ходом корабля.
На всех парусах, под блестящим северным солнцем, шло в открытое море это великолепное судно, представляясь одним из тех видений, которые восстанут в те дни, когда царство Азов проявится в своем полном величии.
Сойдя с палубы, Дромунд отправился в трюм и подошел к воинам Гакона, ожидавшим своей очереди грести. Все они были родом из Ютландии и ближайших островов.
Голубоглазые, рыжеволосые, очень болтливые, они хотя и были крещены по воле своего предводителя, но стремились только к разбою и грабежу. А религия, запрещавшая всякое насилие, раздражала и приводила их в ярость.
Они передавали друг другу чудесные истории, слышанные от тех, кто побывал в Византии. Небо там, говорили они, синее как сапфир; золотые купола, блестящие процессии, яркое солнце и много, много вина. «Нельзя ли доплыть морем в эту чудную Византию?» — спрашивали они. «Пусть бы «Золотой Дракон» перенес нас туда, чтоб хоть раз вдоволь упиться вином и кровью, прежде чем настигнет смерть». С завистью вспоминали они своих товарищей, побывавших в Византии, поступивших в царскую гвардию. Они жили во дворцах, пили сколько хотели вина и браги. Каждый день дрались они с чернокожими людьми, приезжавшими откуда–то на кораблях. И в конце концов возвращались опять на север с огромными богатствами, говоря на чудном языке, которого никто не мог понять.
Наслушавшись этих необыкновенных рассказов о золоте, солнце, вине и крови, Дромунд совсем позабыл о цели своего путешествия и с восторгом предался мечтам об ожидающих его пирах и обогащении. Но вдруг, словно разбуженный мыслью о мести, он содрогнулся от таких мечтаний, и эти датчане стали ему так противны, что он, не сказав ни слова, встал, позвал собаку Гакона и вышел на палубу.
Была уже ночь, и при свете восходившей луны фантастично вырисовывалась на палубе гигантская, страшная тень собаки. Громадный серый датский дог, подняв свою свирепую пасть, глядел на звезды и выл.
Дромунд взглянул на него с суеверным страхом, думая, что перед ним находится сын Локи и Ангурбоды.
— Фенрис, — шептал он, — Феирис, скажи, верный ли путь избрал Дромунд?
Сердито поглядела на него собака своими свирепыми глазами и, подняв морду, стала снова ожесточенно лаять на луну.
III
Прошло уже более восьмидесяти лет с тех пор, как новгородцы, призвали к себе могучего Рюрика.
По его примеру многие из знатных варягов тоже переправились через Балтийское море и, чтоб, не возвращаться назад, даже сожгли свои суда. По течению Днепра и Дона, между Болгарией и землей печенегов, основывали они княжества, жившие только насилием, обогащавшиеся грабежом; эти княжества росли или гибли сообразно предприимчивости своих вождей или просто благодаря капризу случая.
По их землям, из глубины Азии, тянулись караваны с разными восточными товарами. До самого Мемеля доезжали послы калифа багдадского и других властителей Востока за знаменитым желтым янтарем, который находили только на берегах Балтийского моря. За дорогую цену выменивали они его. Янтарь считался у них обладающим чудесной магической силой: исцелял всевозможные болезни, возбуждал любовь и возвращал старикам юность.
По непроходимым лесам и необозримым степям пролегал этот великий торговый путь.
Окончив плавание по Балтийскому морю, проехав Вислу и Минские болота, Дромунд стал встречать людей, говорящих, как и он, по–варяжски.
Эти люди не везли с собой никакой утвари, даже котла для приготовления пищи. Они довольствовались кониной или какой–нибудь дичью, поджаренной на горячих угольях. Спали на голой земле, без палаток, подложив седла под головы и подостлав звериные шкуры.
Все они были широкоплечие, с бычиными шеями, голубыми глазами, густыми бровями, длинными усами. Некоторые из них оставляли на бритых головах длинный чуб в знак благородного происхождения, а в одном ухе носили продетое золотое кольцо, украшенное драгоценным камнем или жемчужиной.
Дромунд узнал, что они составляли часть дружины киевского князя Святослава, сына княгини Ольги, принявшей христианство. Они звали и его в свою дружину и рассказывали про набеги на печенежские земли. Как много доставалось добычи на долю каждого! Какое раздолье страстям! Никто не препятствовал воинам резать и распинать пленников, сажать на кол женщин, вешать детей вниз головой, превращая их в мишень для стрел.
Дромунд притворился, что охотно принимает это предложение, дошел с ними до Печерской горы, находящейся под Киевом; но тут, достав себе челнок, тайком покинул своих товарищей, пока они отдыхали, и пустился вниз по течению реки.
Проплыв два дня и две ночи вдоль ее восточного берега, он встретил странную ладью, плывшую на веслах вверх по реке, к столице Ольги.
Похожая на башмак, ладья эта, выдолбленная из одного толстого бревна, была так глубока, что в ней свободно помещались двенадцать человек.
На таких ладьях руссы обыкновенно ходили в походы и при всяких затруднениях в плавании — порогах, мелях или для того чтобы сократить путь, когда река петляла — вытаскивали их из воды, взваливали себе на плечи и продолжали путь через леса и степи до того места, где река опять становилась судоходною.
Присмотревшись, Дромунд ясно различил в ладье восемь человек гребцов, по–видимому руссов, и еще двух вооруженных копьями людей, между которыми сидел на подушке великолепно одетый человек и держал на коленях свитый в трубку пергамент. Кормчий, который управлял ладьей, не был в шишаке, как остальные руссы; его голову покрывал такой же двурогий шлем, какой носил и сам Дромунд.
Облокотившись на руль, кормчий запел по–норвежски: «До начала веков, когда жил божественный Имер, не было ни океана с его песками и студеной водой, ни земли, ни неба, а везде и повсюду одна темная бездна».
Услыхав песню, священную для его родного края, Дромунд вместо того чтобы спрятаться поглубже в тростники, одним сильным ударом весла выплыл на середину реки и, стоя в своем легком челноке, во весь голос запел: «Когда жил божественный Имер…»
Испуганные этим, руссы тотчас же подняли весла; двое вооруженных людей, бывшие в ладье, угрожающе выставили копья, а великолепно одетый человек, который сидел со свитком в руках, тревожно взглянул на кормчего.
Строго сдвинув брови, он спросил Дромунда:
— Ты, отвечающий на мою священную песнь, кто ты такой?
— Сын северных фиордов! — отвечал Дромунд.
— Ты идешь из Норвегии?
— Я покинул ее с наступлением зимней ночи.
— А куда ты направляешься?
— В Византию.
— Один, в этом челноке?
— Оракул направил мой путь.
— Скажи спасибо, что оракул направил тебя к нам навстречу, так как сам Тор не прошел бы те пороги, которые мы прошли.
— Моя судьба уже определена.
— Не хочешь ли разделить с нами нашу?
— Но вы идете на север.
— Мы завтра же возвратимся.
— И отправитесь опять вниз?
— В Византию.
— Значит, сами Азы посылают мне вас, — воскликнул Дромунд и, ухватившись за борт ладьи руссов, впрыгнул в нее, несмотря на то, что сидящий на подушке человек, продолжал недоверчиво его оглядывать.
Это был один из посланников, которых будущий император византийский, Роман, поспешил послать повсюду, узнав от придворных врачей, что отец его, Константин, прозванный Порфирородным, не увидит новой луны.
Под предлогом просить друзей молиться о здоровьи отца, Роман разослал всех знатных вельмож и придворных, по своему сану достойных такого поручения. Иностранные государи, правители областей, полководцы армий, начальники крепостей и флота, были предупреждены что скоро предстоит смена императора.
В память дружеских отношений, которые существовали между княгиней Ольгой и умирающим теперь императором, Роман отправил к ней, в ее отдаленную столицу Киев, протоспафария с письмом, написанным золотыми письменами, одна печать которого весила восемнадцать золотых. В этом письме просил он княгиню, которая в царствование Константина не побоялась приехать в Византию для того, чтобы принять святое крещение от патриарха Полиевкта, молиться за своего отца. В то же время будущий император хотел предотвратить волнения и устранить какие–нибудь дерзкие надежды, которые могли явиться у беспокойных и смелых руссов при вести о перемене императора. Поэтому он обещал Ольге оказывать ту же поддержку, какой она пользовалась в Византии в царствование Константина.
Но все эти подробности были, конечно, неизвестны норвежскому гиганту, правившему рулем. В немногих словах объяснил он Дромунду, что находится на службе в Византии, в дворцовой страже, под начальством норманна Ангуля, что зовут его Гаральд, и что его, как искусного кормчего, много плававшего по Днепру раньше, когда он служил у одного важного боярина, русса, назначили сопровождать в Киев посланника.
— Если бы ты пожелал поступить на службу в наш отряд, — прибавил он, — то тебя охотно бы приняли, так как новый император не очень–то доверяет византийцам, предпочитая им норвежских волков, и щедро оплачивает нашу службу.
— В отряд Ангуля? — переспросил Дромунд.
— Да, Ангуля, который раньше плавал с викингом Олафсоном.
— Давно ли он покинул ладью, чтобы принять командование императорской стражей?
— Уже около двух лет, — отвечал Гаральд.
— Около двух лет… — повторил задумчиво Дромунд.
IV
Так Дромунд, вместе с послом, доплыл до Киева. Миновав предместье, он достиг холма, на котором возвышался деревянный дворец. В этом дворце ему удалось увидать княгиню Ольгу, в то время когда ей подносили императорское послание. Но несмотря, на новую обстановку и на интересные зрелища, он почувствовал себя довольным лишь тогда, когда ладья опять стала скользить по волнам Днепра и перескакивать через пену порогов, названия которых указывали на страх, внушаемый ими путешественникам: «Не спи!», «Гремящий», «Ненасытный»…
Быстро плыла ладья по глубоким водам Понта Эвксинского. Яркое солнце весело играло в его легкой зыби, а белоснежные облака, плывя в голубом небе, красиво отражались в воде. По мере приближения к Босфору посланник стал резче и самоувереннее, и Гаральд заметил вполголоса:
— А видно, что мы ближе к Византии, чем к Киеву…
Наутро, среди легкого тумана, поднимающегося с Пропонтиды, показалась, как бы всплывая из воды, царица мира — Византия.
Целый лес мачт высился в порту Буколеона. Через завесу снастей Дромунд различил окруженный зеленью садов двуглавый купол большого дворца. Громадный траурный флаг развевался на нем, то приоткрывая, то снова закрывая золоченую крышу и как бы выражая этим, точно жестами отчаяния, глубокую печаль всего города, оплакивающего смерть Константина.
По вымощенной, тенистой аллее роскошного сада Дромунд со своим товарищем спешили добраться до дворца. Они пристали к Буколеону как раз тогда, когда могли еще застать и посмотреть на печальную церемонию погребения Константина Порфирородного.
— Мы увидим процессию, — сказал Гаральд, — с террасы Кабаллария.
Это был императорский манеж, в котором, под присмотром избранных норманнов, содержались любимые лошади императора и тех послов, которые приезжали в Византию со всего света.
Как и всюду, толпа была здесь огромная, но перед Дромундом и сопровождавшим его воином она расступилась, давая им проход. Они подошли вовремя, и увидели погребальную процессию, выходящую из ворог дворца.
Целых два дня перед тем придворные врачи, евнухи и кубикулярии были заняты тем, что обмывали, наполняли благовонными травами и раскрашивали тело покойного. Наконец, приведя его в надлежащий вид, они с воплями и стенаниями вышли из дворца, а за ними следовало тело Константина, положенное на траурный катафалк, блестящий как яркое солнце.
Привыкший к простому погребальному обряду, совершаемому над умершими конунгами, при котором тела их, украшенные лишь рубцами от полученных в бою ран, сгорая на костре, разложенном посредине палубы, исчезали в облаках дыма, Дромунд с удивлением смотрел на эту церемонию.
Лицо покойного было раскрашено, самыми живыми красками, борода расчесана волосок к волоску. Золотая с эмалью диадема украшала его величественное чело. Блестящая золотая порфира покрывала бренные останки. А ноги, в высоких сапогах, покоились на подушке, украшенной жемчугом.
Гаральд и Дромунд присоединились к кортежу, сопровождавшему через внутренние дворы дворца тело покойного в парадный зал. В конце его был приготовлен украшенный цветами помост.
Два стража, не смея переступить порога зала, неподвижно стояли, вперив глаза в виднеющиеся подошвы пурпурных сапог, да наблюдали за удивительным блеском диадемы, которая, будучи освещена огнем висячей лампады, как ореол разливала свои радужные лучи. И среди всего этого великолепия пурпура, самоцветных камней и золота покоилось лишенное внутренностей, набитое травами, почти высохшее уже тело самодержца.
Когда все участвующие были на назначенных распорядителями местах, оглушительный звук труб возвестил о прибытии императора, спешившего отдать последний долг покойному отцу, после которого занял он престол свой.
Самодержец Роман ко дню смерти отца достиг уже двадцати одного года.
Шестилетним мальчиком в праздник Пасхи, по желанию Порфирородного, был он коронован и принужден принимать участие в делах управления государством.
Склонный больше к охоте и игре в мяч, он мало интересовался изучением основ политической науки, специально составленных для него покойным.
Когда Роман вошел в зал, то громадная толпа народа и придворных так заслонила его и его жену, что Дромунд, несмотря на свой высокий рост, увидал только два профиля в коронах, как бы изображенные на медали. Одно лицо — хотя очень еще юное и безбородое, но уже поблекшее от излишеств, и другое — лицо молодой женщины поразительной красоты, тонкие и правильные черты которого дышали такой гармонией, что возбуждали всеобщий восторг.
— Слава! слава! Роману слава! Теофано слава! — кричала жаждавшая богатых милостей от нового императора толпа, как будто бы все присутствовали не на похоронах.
В это время толпа была отодвинута к стенам сильным натиском конвоя. Этот отряд, как стая верных псов, всюду следовал за государем. В состав его входили: наголо бритые болгары, хазары, печенеги, одетые в звериные шкуры, руссы, в шлемах с шишаками, подобные тем, каких встречал Дромунд на великом греческом пути. Не видя среди них норманнов, он с удивлением спросил своего товарища:
— Что же нет наших?
Но Гаральд был слишком поглощен тем чтобы не отстать от процессии и добраться до церкви Всех Святых, где предполагалась раздача милостыни народу.
— Идем, идем, — отвечал он, увлекая за собой Дромунда.
Кортеж подходил к церкви.
Впереди его дворцовые певчие пели дрожащими, печальными голосами погребальные гимны. Все улицы, перекрестки, портики благочестивой столицы были украшены дорогими материями. Дорога была покрыта зеленью, ветками и золотым песком. Отборная стража из руссов, армян, скандинавов, венецианцев и амальфитян, стояла вдоль нее, держа в руках кривые сабли, обоюдоострые алебарды, копья и луки. Большая часть этих воинов была лично известна покойному императору, пользовалась его благоволением и получала от него подачки. Поэтому, во время шествия похоронной процессии, стража выражала свое горе такими громкими и дикими криками, что испуганные лошади кидались в сторону.
Перед входом в церковь, Дромунд был охвачен суеверным страхом, при виде духовенства, выходившего навстречу, чтобы благословить тело покойного.
Во главе старцев, шествовавших в золотых одеяниях, с бородами доходящими до пояса и распущенными по плечам густыми волосами, шел патриарх Полиевкт. Он был духовником Порфирородного и он же обратил в христианство княгиню Ольгу. Из всех присутствовавших только одна Теофано подняла голову и могла спокойно выдерживать необыкновенно проницательный взгляд благочестивого монаха.
Духовенство разместилось около патриарха и образовало полукруг, расположенный у изголовья катафалка.
В ногах покойного стоял великий евнух, с белым жезлом в руках. Он следил за всем происходящим, распоряжался церемонией последнего прощанья с усопшим и допускал, смотря по чину и рангу* кого только до поклона, кого только до целования руки.
Когда все отдали последний долг покойному, главный распорядитель погребальной церемонии, выдвинулся из–за колонны и громовым голосом воскликнул:
— Выходи отсюда, о, Константин! Царь царствующих и Господь господствующих тебя призывает.
Это служило сигналом для взрыва всеобщей скорби. Загремели серебряные трубы; волны дыма аравийского ладана как туманом наполнили весь собор; пение придворного хора то раздавалось жалобными печальными стенаниями, то бурным воплем и отрывистыми восклицаниями возносилось к сводам храма, а бесчисленная толпа народа, наполняя улицы, дворы, террасы, сады, палубы кораблей, потрясала воздух отчаянным криком, доносившимся по воде Босфора до азиатского берега.
Потом толпа обратила свои жадные взоры и приветственные восклицания к новому самодержцу, от которого ждала удовлетворения вечной своей жажды «хлеба и зрелищ».
Возникла давка. Оставшиеся на ногах ходили по теплым трупам упавших. Всякому хотелось быть поближе к молодому самодержцу, встретиться с ним глазами, обратить на себя его внимание.
V
Берега Средиземного моря в то время трепетали от постоянных разбоев, производившихся сарацинами, которые дошли до такой дерзости, что безнаказанно разоряли даже города, подрывая этим веру в могущество Византии. Острова Архипелага, берега Греции особенно страдали от их набегов. Неприступная греческая цитадель Хандакс, на острове Крит, была взята ими и превратилась в громадный притон разбойников, куда стекались богатства всего Востока. Пираты вели там открытый торг христианскими невольниками, а поставщики гаремов приезжали запасаться живым товаром.
Измученный постоянным насилием и грабежом, парод возлагал свои упования на юного самодержца, надеясь, что он отомстит туркам и прекратит их набеги.
Желая успокоить своих подданных и заодно удалить из Византии распущенных наемников, державших в страхе всю столицу, Роман решил снарядить в Средиземное море экспедицию. Командовать ею он поручил знаменитому полководцу Фоке, который в это время только что прославился своими победами в Малой Азии, на сарацинской границе.
Роман дал ему титул сиятельнейшего господина, главнокомандующего армиями Восточной провинции и приказал немедленно организовать экспедицию на Крит.
Эта новость с восторгом была принята и во дворце, и в армии. Воины любили Фоку за то, что он делил с ними их труды и опасности. Они складывали в честь него даже песни. Самое острое соперничество возникло среди варварских отрядов, когда узнали, что император предоставлял право сиятельному Фоке по своему усмотрению составлять из наемников свою армию. Все мечтали о громадных богатствах, собранных в Хандаксе, и уже видели себя возвращающимися на свою далекую родину с сундуками, полными золота.
Только в норманнском стане было страшное недовольство, когда узнали что император исключил из числа этих счастливцев всю скандинавскую дружину.
Привыкший к строгой дисциплине, Дромунд изумлялся распущенности своих земляков.
Норманны, как разъяренные волки, рыскали по Кабалларию. Во все горло пели они на своем родном языке оскорбительные для императора песни, а по ночам забирались в сады и нижние кварталы Буколеона, где буянили и бесчинствовали.
По старой традиции, византийские императоры все прощали своей любимой гвардии. Император только смеялся, когда кто–нибудь из придворных доносил ему о проделках совершаемых по ночам этими пьяными варварами. Он хорошо знал, что дикая свора норманнских волков, слушавшаяся своих начальников только во время битвы, моментально стихала и переставала выражать какое бы то ни было неудовольствие при одном виде самодержца. Его радовала уверенность в том, что эти буяны ежеминутно были готовы своей могучей грудью прикрыть его трон. И в награду за такую верность он отдавал в их распоряжение Византию, как какой–нибудь покоренный город.
Но за удовольствие императора приходилось дорого платить жителям Царицы мира, в особенности содержателям питейных заведений и мужьям. По преданию, самые знатные византийки и даже те, которые были приняты при императорском дворе, не отказывались участвовать в ночных похождениях норманнов.
Соскучившись среди изящных, изнеженных мужчин своего круга, эти дамы искали по ночам новых сильных впечатлений в Буколеоне.
В гавани, рядом с судами, которые привозили из страны руссов хлеб, норманны собирались в одном кабаке и там, в честь Азова, выпивали рога с пенистой брагой.
Опьяненные, забывали они прелести греческого моря, лазурь небес, легкость своей жизни, и из глубины их широкой груди вырывались гимны, полные мрачного отчаяния, или меланхолично звучали грустные песни любви.
Дромунд слушал их с напряженным вниманием и, казалось, подстерегал какую–то тайну. Он жил среди них не как товарищ, с открытой для всех душой, но как притаившийся охотник, выслеживающий добычу.
Благодаря присущей людям его народа способности быстро запоминать, так же как и врожденному музыкальному слуху, Дромунд уже начал хорошо говорить на мелодичном языке византийцев. Даже на египетском наречии он мог отвечать на вопросы пристававших к нему девиц, которые торговали своей красотой.
Но Дромунд оставался холоден, как кусок льда, который не могли растопить самые жаркие лучи солнца, и ни игры, ни любовь не затрагивали его души, где царила лишь одна занимавшая его мысль.
Однажды, когда он стоял на часах, Гаральд сказал ему:
— Когда больной чувствует, что тело его переполнено кровью, то он велит открыть себе вену, и это его облегчает. Не решишься ли ты так же излить свою печаль?
Дромунд, продолжая грустно смотреть в землю, ответил:
— Ну, хорошо, я поделюсь с тобой моим горем. Два года тому назад при входе в фиорд я нашел тело моего брата. Оно еще содрогалось в предсмертных судорогах от полученной в спину раны. Убийца унес с собой меч…
— Ты предполагаешь, что твой враг служит в нашей дружине? — спросил Гаральд.
— Оракул сказал мне это.
— Какой знак был на мече твоего брата?
— Рукоятка его, — отвечал Дромунд, — представляет собой медвежий коготь.
При этих словах брови Гаральда нахмурились, и Дромунд, заметив это, воскликнул:
— Ты знаешь этого человека?
Гаральд отвечал с осторожностью:
— Да, он среди норманнов, но слишком высоко стоит, для того чтоб ты мог достать его.
VI
По традиции, исстари существовавшей в Византии, каждый самодержец должен был, по прошествии трех месяцев после вступления на престол, делать смотр своей армии. Это событие давало повод императору превзойти щедростью своего предшественника.
Роман тоже намеревался воспользоваться парадом, чтобы щедрыми подарками упрочить к себе верность норманнской дружины. В порыве гнева он сместил благоразумного Сициния, предложившего ему быть экономнее.
На его место Роман назначил одного монаха–расстригу, Иоанна, прозванного Хориной. Этот ловкий человек хорошо понимал, как легко может нажиться тот, кто распоряжается подарками, украшениями и продовольствием народа. Хорине, например, была дана модель щита, окованного серебром, а из его рук норманнская дружина получила щиты, у которых вместо драгоценной была стальная оправа.
Утром, в день предполагавшегося праздника, весь норманнский отряд был озабочен приготовлениями. Всякому хотелось явиться на парад в блестящем вооружении. Большинство носили вороненой стали кирасы, наручи из золоченой меди и такие же шлемы.
Освещенное лучами солнца, их вооружение было так ослепительно, что вся дружина сливалась в одно общее сияние и казалась каким–то чудовищным драконом, извергающим пламя.
Развеселившиеся от приготовлений к празднику, воины пели песни и показывали боевые приемы, возбуждая себя воинственным криком. Некоторые, особенно искусные в стрельбе, забавлялись тем, что пускали стрелы в тело мертвого раба, отнятое у могильщиков. Каждую попавшую стрелу они приветствовали радостным восклицанием.
В стороне от толпы, соединенные взаимной клятвой помогать друг другу, сидели Дромунд и Гаральд, ожидая удобного момента для отмщения.
Решив с делом, которое было главным в их жизни, они не хотели ни о чем говорить и молча предались каждый своим мыслям. Они думали о битвах, о геройской славе, им вспоминалась их далекая родина. Мысль о мести, обещающая блаженство рая, которое они уже предвкушали, наполняла их сердца.
Когда под сводами Кабаллария раздались звуки рога, призывающие воинов, то Дромунд и Гаральд содрогнулись, как будто это был призыв валькирий, открывающих им дверь на небо.
Начальник норманнской дружины, Ангуль был ростом много выше своих товарищей. В последние годы царствования Порфирородного, он прибыл, вместе с другими скандинавцами, по великому пути в Грецию, не имея с собой ничего, кроме куртки из звериных шкур да бедного вооружения.
Поступив в отряд Фоки, сражавшийся в Малой Азии, он успел там отличиться, а по возвращении из похода стал пользоваться щедрыми подарками одной знатной госпожи.
Чтобы ей понравиться, он расстался со своей курткой из шкуры моржа и стал надевать под кирасу короткую тунику, а наброшенный на плечи разноцветный плащ, прикрывал его щит.
Он был суров и беспощаден; воины про него говорили: «Ангуль — это настоящий сын Локи…» Он был более коварен и хитер, чем храбр.
Настал, наконец, момент появления императора.
Колесница, в которой Роман приехал на смотр, изображала собой квадригу Аполлона. Император стоял на ней во весь рост, опираясь правой рукой на копье, древко которого было обвито пурпурной тканью.
Литая золотая корона, с горевшим на ней, как звезда, громадным рубином, венчала его голову.
Другой не меньшей величины рубин пристегивал светло–лазуревую мантию, под которой была надета темная, как аметист, накидка.
Золотыми пряжками, золотыми наручами и поясом прихватывалась к стану туника. Мелкие жемчужные пуговки застегивали до самых колен его пурпурные сапоги.
Роман сделал сначала смотр своей коннице, состоявшей из венгров, печенегов, хазар, руссов и тавроскифов.
Ржание горячих диких коней было так оглушительно, что прирученная пантера императора, которая всюду следовала за ним, как собака, с испуга поджав хвост, бросилась бежать.
Когда самодержец достиг порога Кабаллария и приветствовал свою верную норманнскую дружину, то такое воодушевление охватило этих до безумия поклонявшихся ему воинов, что двое из них, в знак преданности, вышли вперед из рядов и пронзили себе сердца. А вся дружина в это время неистово кричала свой грозный боевой клич, который когда–то испугал даже римлян.
Громче всех кричал Ангуль:
— Честь самодержцу! Да предшествует ему слава! Да сопутствует ему щедрость!
При этом он так подобострастно изгибался и протягивал вперед шлем, что Роман снял со своей руки драгоценное кольцо и бросил его Ангулю.
Наконец, колесница выехала из Кабаллария, а громкие крики, усиленные этой монаршей милостью, все еще продолжались. Не слушаясь команд начальников, норманны кинулись через дворы, портики и лестницы, чтоб посмотреть на императорскую свиту.
Этой минутой воспользовался Дромунд, чтоб напасть на Ангуля, который забавлялся примериваиием императорского подарка. Услышав, что его спрашивают по–норвежски, он обернулся, сурово сдвинув брови.
— Одно только слово! — сказал Дромунд. — Знаешь ли ты, что скандинавские волки все равны между собою?
Гордо подбоченясь, Ангуль отвечал:
— Да, я знаю это. Что же тебе нужно?
— Я хочу правосудия, — сказал Дромунд и продолжал: — Из глубины Норвегии прибыл я, чтобы отомстить за смерть любимого брата.
Надменность Ангуля сменилась осторожностью, он спросил:
— По какому признаку ты можешь узнать убийцу?
— Тот, кто убил моего брата, воспользовался его мечом. Медвежий коготь был изображен на рукоятке… Смотри, вот такой же, как этот!.. — он выхватил меч, привешенный к боку Ангуля.
Сложив руки на своей широкой груди, Ангуль пробовал сдержать его гнев:
— Азы тебе помогают Дромунд. Вложи меч в ножны и скажи, чего ты требуешь. Я заплачу за кровь, как велит правосудие и наши законы…
Но он не успел договорить своего лживого обещания, как Дромунд два раза вонзил меч в грудь своего врага; потом, попирая ногами скатившееся в песок тело, запел гимн, который обыкновенно поют воины, удовлетворившие свою месть: «Меня окружала темная ночь, а теперь засиял день! Я смотрел на прах, теперь я созерцаю звезды! Руки мои обагрены кровью, но моя честь белее снега!»
VII
Право мести было признаваемо у норманнов всеми без исключения. Их первобытный мозг так же привык к жестокостям, как тело к сырому мясу. Убийство, совершенное на земле из–за мести, давало доступ в Валгаллу. Но смерть Ангуля задела интересы слишком многих. Дромунд и Гаральд, защитивший своего друга от нападения толпы, должны были нести ответственность за совершенное ими убийство.
Распри среди наемников улаживались в Византии просто. Виновных приводили к судьям и те предлагали заплатить выкуп за убийство. За такого важного начальника, каким был Ангуль, надо было заплатить сто сорок золотых, более чем годовое жалованье наемного норманна.
Дромунд открыл перед судьями свой пустой кошелек…
— Ты знаешь закон? — сказал ему переводчик. Топор правосудия должен пасть на твою голову.
— Да будет так, но этот человек не участвовал в убийстве, — сказал Дромунд, указывая на Гаральда.
— Он защищал тебя от возмездия, — отвечали судьи, — так пускай и разделяет твою участь.
— Я это ожидал, — сказал Гаральд.
Тотчас же по окончании суда назначена была и казнь.
Дворцовый сад заканчивался на востоке большой террасой, которая господствовала над Босфором.
Эта терраса была для элегантной толпы знати, имеющей доступ ко двору, излюбленным местом прогулок и любовных свиданий.
Вечером сюда приходили пары любоваться заходом солнца.
С этой террасы открывался вид на порт, где передвигались по глади залива суда. Внизу слышались брань и крики; наверху же раздавались веселый смех, звуки поцелуев, шорох вееров.
У подножия этой террасы Дромунд и Гаральд были прикованы к позорным столбам. Приставленный для наблюдения за ними воин то и дело отгонял зевак, которые приходили посмотреть на приговоренных к казни, и пугал шалунов–мальчишек, при одном виде его копья обращавшихся в бегство.
Равнодушные к взорам любопытных и к детским проказам, оба воина безмолвно сидели у своих столбов. Их сердца бились спокойно. Но все же, когда на заливе показалось судно, плывущее на всех парусах в сторону Понтийского моря, Гаральд глубоко вздохнул. Однако не страх смерти закрадывался в его душу при потухающих лучах заходящего солнца. Не питая ни к кому ненависти, он не испытывал удовлетворения от совершившегося убийства. Ему просто было грустно. С тоской вспоминал он свои полные приключений плавания среди беспредельной свободы морей; ночи, проведенные в борьбе с волнами и непогодой; бури и грозы, которым так радовалась его смелая душа. Сквозь высокие мачты судов грезились ему острые скалы, бездонные пропасти, снежные вершины и громадные сосны, тесно стоящие друг около друга, как гиганты, готовые выдержать приступ; все эти воспоминания о милом севере так переполнили его сердце, что он запел старую скандинавскую песню.
Он воспевал зиму с ее глубокими снегами, весну, которая ломает твердый лед, согревает землю, зеленит ветви сосен, освобождая их от ледяной одежды: «В этот час спешит Урда, одна из трех красавиц Норн, за весенней водой к ручейку, чтобы напоить свежей влагой могучий бук Идразиль…»
Гаральд напевал тихо, голос его звучал жалобно, как ветер, колеблющий сласти судна.
Услышав эту песню, Дромунд бросил на землю горсть игральных костей, которыми забавлялся с ловкостью жонглера, перекидывая их с руки на руку. Затем нетерпеливо рванул свою цепь и обратился к стражу:
— Приятель, — сказал он, — скажи, когда нас поведут на казнь?
Посмотрев через лес мачт на запад, воин отвечал:
— Когда солнце совсем опустится в море, тогда и ваши головы будут плавать в крови.
— Благодарю, — спокойно сказал Дромунд.
Увлеченный своим пением, Гаральд не обратил никакого внимания на слова воина. Помолчав какое–то время, как бы для того, чтобы прислушаться к грустным чувствам, царившим в его душе, он снова запел: «Вода течет и преобразуется в мед, которым питаются пчелы. Норны не оставляют своими заботами бук, отягощенный блестящими плодами, и он растет и тянется к небу…»
Вдруг Дромунд вскочил на ноги и, подойдя, насколько позволяла цепь, крикнул ему:
— Чтоб когти Фенриса вонзились тебе в кожу! Прекрати ты этот волчий вой! Возьми кости, давай лучше сыграем. Что с тобой? Уже не сожалеешь ли ты о Византии?
Со спокойствием человека, не боящегося, что в его мужестве усомнятся, Гаральд отвечал:
— Я мечтал, что возвращусь на родину с нагруженной золотом ладьею. Мне хотелось отправиться на конец моря, на запад, и посмотреть на других богов, кроме Азов, охраняющих мир. Я завещал сжечь себя на своем судне. Вот над своей головой я слышу шелест флага, которого я уже больше не разверну…
Дромунд, желая убедить его, что судьбы людей заранее предначертаны в небе, сказал:
— Что из того, что несколькими годами больше или меньше морской ветер будет дуть тебе в лицо? След самой знаменитой ладьи исчезнет в океане; дым самого славного костра рассеется в воздухе. Предоставь женщинам оплакивать утраченную молодость и купцам сожалеть о жизни. Неведомый мир находится не на западе, а над нами. Через несколько часов мы пройдем этот таинственный путь! Двери уже отпираются перед нами! Свет воссияет в наших потухших глазах!
Голос Дромунда славился среди моряков. Говорили, что он надувает паруса, доходит до неба, что сами Азы наклоняют ухо, чтоб наслаждаться, слушая его пение. В этот же вечер, когда Дромунд, вдохновленный верой и предстоящей смертью, обращая к небу свое лицо, спокойное, как у самого Бальдера, торжественно запел похоронный гимн, голос его звучал, как никогда прежде, и вся фигура как бы дышала гордым осознанием близости к Валгалле.
VIII
Из придворных дам, окружавших императрицу Теофано, более всего она любила за веселость, живое воображение и изобретательность в развлечениях Евдокию, молоденькую вдовушку, удивлявшую всю Византию своими разнообразными фантазиями и любовными причудами.
Она, например, открыто проявляла какую–то необъяснимую привязанность к бывшему придворному писцу, выгнанному Константином Порфирородным со службы за взятки. Она употребила все свое влияние, чтобы избавить этого негодяя, Иоанна, прозванного Хориной, от казни, устроив ему убежище в монастыре. При восшествии на престол Романа, именно благодаря ее стараниям Хорина, сбросив монашеский клобук, пристроился опять ко двору.
Горячее рвение, выказанное Евдокией в заботах о Хорине, неприятно действовало на императрицу и заставляло ее хмурить брови. Но Евдокия, поведя плечами, с улыбкой, подкупающей как мужчин так и женщин, воскликнула:
— Государыня! Неужели ты ревнуешь меня к евнуху?
Благодаря таким шуткам и постоянной веселости, она не только сохранила благоволение императрицы, но и сумела добиться для своего приятеля назначения начальником над наемным отрядом, который должен был охранять священную особу самодержца.
Расположение Евдокии к Хорине объяснялось отчасти тем, что этот евнух забавлял ее складом своего ума и циничными разговорами, а отчасти общей выгодой. Честолюбивые, расчетливые, несмотря на кажущееся легкомыслие, они прекрасно понимали, какую силу может приобрести среди придворного общества союз хищного человека с обольстительной женщиной, только для вида прикрывающейся мнимой пустотой своего характера.
Состояние, которым обладала Евдокия, увеличивало число почитателей ее ума и красоты людьми, поклоняющимися исключительно богатству. Но из этой громадной толпы обожателей она особенно выделяла двух братьев–близнецов, Троила и Агафия. Их поразительное сходство служило предметом постоянных насмешек и шуток.
Эта игра природы забавляла и Евдокию. Ей нравилось путать близнецов друг с другом и этим вызывать в них ревность.
— До сих пор я всегда любила сразу нескольких мужчин, — говорила она, — что, конечно, грех. Но небо хочет моего спасения и, создав этих близнецов, дает мне возможность прийти к верности легким путем…
В тот день, когда император в Кабалларии делал смотр норманнской дружине, Евдокия дольше обыкновенного занималась своей прической.
Сидя перед зеркалом, следила она за движениями рабыни, связывавшей лентами пышную массу ее золотистых волос.
В это время слуга, пользовавшийся ее доверием, вошел без стука в комнату.
— Что тебе нужно, Пастилас?
— Снова, — отвечал он, — эти близнецы врываются силой и говорят, что ты их ожидаешь.
— Они лгут! Но все равно, пускай подождут в саду.
Евдокия, не спеша, заканчивала свой туалет. Удовольствие, которое она получала от созерцания в зеркале своих глаз, подобных цветкам лотоса, заняло еще много времени; а потом ей нравилось заставлять ждать своих обожателей, как заставляла она своих лошадей подолгу стоять перед крыльцом, для того, чтоб, застоявшись, они потом ретивее бежали.
Когда, наконец, близнецы были допущены, то они ворвались как какие–нибудь школьники и остановились, пораженные, среди комнаты.
Евдокия, ради шутки, приняла позу богини. Свои красивые ноги она поставила на скамеечку из слоновой кости; придерживая одной рукой складки прозрачной туники, другую она откинула назад, как бы доставая стрелу из невидимого колчана.
— На колени! — приказала она. — На колени, или я вас убью.
С веселым смехом близнецы растянулись на полу, и когда она, сияющая и оживленная, сошла со скамьи, они стали кружиться около нее, как борзые собаки, и, завладев ее обнаженными ногами, слегка кусали их.
— Довольно! — кричала она. — Вы разве созданы с собачьими душами? Я хочу, чтоб вы занимали меня разговором, а не звериным рычаньем. Ну поднимайтесь! Оба! И покажите ваши лица, чтобы я узнала, наконец, который же мой возлюбленный.
Они по–братски обещали друг другу сообща пользоваться расположением могущественной женщины и вскочив на ноги, продекламировали обращение к богине Диане, которое произносил один актер из Каррадоса в роли Актеона:
— О царица ночей! Белоснежная! Сладкая как молоко! Я любуюсь только твоим лицом; рассей же облака, тебя окружающие, чтобы я мог наслаждаться созерцанием твоих чудных форм и чтоб мое желание упилось вполне твоею красотой…
Протянув обе руки, Евдокия зажала ям рты и, потрясая своим ожерельем, сказала:
— Агафий!
— Приказывай, — сказал один из близнецов.
— Как сильно ты меня желаешь?
Молодой человек взглянул на нее с бесконечной страстью, окинул глазами комнату и, увидав висевшую на стене мягкую ткань, которой вытирала Евдокия свое божественное тело после ванны, он приник лицом к ее складкам и стал безумно целовать еще влажную ткань, хранившую запах тела.
Точно в припадке сумасшествия, он целовал, целовал ее без конца, завертывая свою голову в материю и крича страстным голосом:
— Моя любовь меня сожгла! Я погребальная урна! Я полон пепла!..
Евдокия весело расхохоталась и, дотрагиваясь до плеча Троила, спросила:
— Ну, а ты, как ты меня любишь?
Склонив свою кудрявую голову, грациозно, как лебедь, спустился он с мраморной ступени к бассейну, где любила купаться Евдокия и, зачерпнув рукой воду, разом выпил ее, воскликнув:
— Восторг, опьянение! Моя любовь меня освежает, моя любовь меня опьяняет! Освященная вода удваивает силы моей любви!
Держа Агафия за руку, Евдокия другой рукой взяла руку Троила и, обращаясь к ним, спросила:
— Какой же поцелуй лучше: тот, что освежает, или тот, который жжет? Я не могу сделать выбор, объясните еще раз.
Они тяжело вздохнули, и Троил сказал:
— Вот слушай, как я буду тебя любить…
— Ну, я слушаю…
— Нет, ближе, ближе склонись ко мне, не нужно, чтобы Агафий слышал.
Смеясь, она наклонилась к нему и он стал тихо говорить, касаясь губами ее душистых волос.
Агафий видел улыбку молодой женщины, становившуюся все более и более напряженной. Глаза ее выражали ожидание подтверждения услышанного. Но вдруг Евдокия вскинула своими блестящими плечами и воскликнула:
— Обманщик! Это уже мне знакомо.
— Ты еще не знаешь моего секрета! — вставил Агафий. Я его не доверял никому. И если бы богини узнали его, то сошли бы со своего старого Олимпа, чтоб испытать мою любовь.
— Посмотрим, — сказала Евдокия.
И она стала слушать нашептывание влюбленного с таким же выражением лица, какое бывает у детей, когда они хотят знать и в то же время боятся быть обманутыми. Наконец, краска разлилась по ее лицу, краска стыда, удовольствия и усталости от напряженного внимания; она опять разом прервала объяснения Агафия и, всплеснув руками, сказала:
— Дорогие друзья, я отказываюсь вас разделить. Отдадим этот вопрос на решение судьи.
— Хорины? — спросил недовольным тоном Агафий.
Но Евдокия насмешливо взглянула на него, как бы говоря: «Ты тоже ревнуешь меня к моему евнуху?»
И, польщенная всем происшедшим, добавила:
— Нет, не Хорине, мы лучше Ирине поручим это дело…
IX
Дружба скромной Ирины с сумасбродной Евдокией, так же как и расположение последней к евнуху Хорине могли бы удивить Византию, если бы привыкшая к самым разнообразным интригам и невероятным приключениям Царица мира вообще могла чему–нибудь удивляться. Близость этих двух столь непохожих друг на друга женщин придавала своеобразную прелесть каждой из них. Евдокия блистала веселостью и детскими причудами, а грациозно–снисходительная, задумчивая Ирина — правдивым, искренним сердцем, что в то время в Византии встречалось так же редко, как живой цветок среди каменных плит набережной. Мужчины относились с уважением к этой привлекательной женщине, в которой не было ни кокетства, ни напускной добродетели, которая никого не обижала, так как никому не давала предпочтения. Женщины любили Ирину за то, что, будучи самым лучшим украшением празднеств, она не внушала им ревности. Ирина была гречанка из Милета, сестра Троила и Агафия, сирота, разоренная, так же как и они, своим бесчестным опекуном, и мечтала поступить в Каниклионский монастырь; но в это время один, уже не молодой, богатый купец сделал ей предложение. Уступая мольбам своих братьев, соблазнившихся деньгами Никифора, роскошью его жизни, она дала свое согласие на брак, смотря на него, как на обет самоотречения.
Серьезность, чистота устремлений и желание посвятить себя Богу придавали ее постоянной тоске возвышенный характер. Брюнетка, с голубоватыми, прозрачными веками, она всей своей изящной фигурой напоминала те статуи, какие создавали великие художники, изображая вечную, божественную красоту.
Став жертвой старческой похоти, она относилась к этому как к испытанию, посланному судьбой, и безропотно переносила его. Только высеченная из камня печатка, изображавшая смятую лилию, заказанная ею в одну из тяжелых минут ее печальной жизни, намекала на правду этой жизни; но Ирина всем говорила, что печатка эта осталась ей от матери.
По прошествии четырех лет замужества она совершенно примирилась со своей тяжелой долей, и это сделало ее еще привлекательнее и еще милее. Она спокойно улыбалась своему старому супругу, и когда он упрекал ее в излишних тратах, виновниками которых были ее братья Троил и Агафий, то она покорно отвечала:
— Надо же, чтобы каждая женщина кого–нибудь да баловала — или дитя или возлюбленного. А у меня только и есть, что братья…
Старый ворчун замолкал при этом, боясь, чтобы она не завела себе любовника, так как не мог уже дать ей сына.
Он уважал в ней способности, которые так украшали его дом: умение устраивать празднества, наблюдать за прислугой, и отпускать от себя своих знакомых вполне довольными и угощением, и разговорами.
Когда Евдокия, в сопровождении своих поклонников, вошла в комнату, где Ирина проводила все свободное от визитов время, занимаясь рисованием, она запечатывала письмо, поспешно написав на нем несколько строк. Легкий испуг Ирины от неожиданности ввел в заблуждение Евдокию и ее обожателей.
— А, я тебя поймала! — воскликнула Евдокия. — Вот скромница! Ты пишешь своему возлюбленному! Как его зовут?..
Ирина с меланхолической улыбкой подала письмо, и Агафий прочел: «Августе Софии, игуменье Каниклионского монастыря».
Все вскрикнули от удивления, и Троил спросил:
— Что же это значит? Ты просишь приготовить тебе там келью?
— Я писала Августе и просила, чтобы она передала это письмо царевне Агате.
— Разве Агата в монастыре?
— И Агата и ее сестры — Анна, Зоя и Феодора! Это — самая свежая новость. Откуда вы явились, милые друзья, что ничего не знаете?
И она рассказала происшествие, о котором все говорили.
Утром, еще перед смотром, самодержец призвал к себе вдовствующую императрицу и своих молоденьких сестер и повелел им в тот же день покинуть дворцовые покои, отправиться в монастырь и принять постриг.
Повеление брата, как громом, поразило царевен, которые готовились совсем к другой жизни. Они получили прекрасное воспитание; сам покойный император, страстно любивший своих дочерей, заботился о нем.
Царевны, рассказывала Ирина, помешались от горя. Они на коленях умоляли Романа о помиловании и не хотели добровольно оставить дворец, и были насильно увезены из него. Теперь они уже пострижены.
Евдокия сказала:
— Хорина мне рассказывал, что молодая императрица хотела отомстить своим золовкам, но я не думала, чтоб ее гнев был так страшен и так беспощаден!
— В чем же могла упрекнуть Теофано этих прекрасных девиц? — спросила Ирина.
Евдокия, тревожно оглянувшись на дверь, продолжала:
— Они слишком громко повторяли историю, о которой уже давно говорят во дворце и которая очень не нравится императрице.
— Какую же?
— Есть люди, которые помнят, как десять лет тому назад в гавани жил кабатчик по имени Кратерос. Его дочь, Анастазо, разливала вино матросам. Она была удивительно красива и на пятнадцатом году куда–то исчезла. Первые ее поклонники не забыли, однако же, прекрасной кабатчицы, и в тот день, когда императрица Теофано взошла на золоченое ложе наследника престола, матросы Буколеона разинули рты от удивления: так поражены они были ее сходством с Анастазо…
— Ну и что?! Теофано могла быть сестрою прекрасной кабатчицы, — сказала Ирина.
— Или, может быть, ею самою!
Все смолкли в комнате Ирины, а Агафий сказал:
— Да, это такая история, которую я постараюсь навсегда позабыть… Бедная Феодора! Она так гордилась своими волосами… Как она плакала, должно быть, видя их на полу! Честное слово, это — преступление против красоты, — закутать в монашескую одежду девушку царской крови, которая так умела носить свои туалеты!
— А бедная Зоя! — сказал Троил. — Зоя, которая так любила покушать! Зоя, которая, как никто другой, умела устроить полдник в саду! Зоя, которая надевала перчатки, чтобы наготовить кушанья вместе со своими прислужницами! Как она справится с монастырскими постами, где воздержание повторяется шесть раз в неделю?
— Я знаю, — сказала Ирина, — что Агата питала в своем сердце любовь и пользовалась взаимностью человека, вполне ее достойного. Мне страшно, что она принесет к престолу Всевышнего свое разбитое сердце… Без ропота она не подчинится, а ропот сделает ее жертву бесполезной.
X
Наступал час захода солнца, когда, после полуденного жара, вся знатная молодежь столицы собиралась в ту часть дворцового сада, которая всегда была открыта для посетителей. Там показывались новые моды, там завязывались новые связи. Семейные, занятые люди появлялись там редко, и сад всецело принадлежал холостой молодежи, франтам и кокеткам.
Евдокия любила показываться на этих прогулках, окруженная своими поклонниками. Ирина же не любила этого, так что и в тот вечер Евдокии с трудом удалось уговорить свою подругу сопровождать их в сад.
— Я верю, — говорила Ирина, — что искренняя любовь дала бы мне все, но мое сердце разрушено! Зачем же понапрасну тревожить моего мужа? Спокойствие, исходящее из равнодушия, это — единственное благо, которым я дорожу.
Отчасти из любезности, отчасти для того, чтобы рассеять тяжелые мысли о заточенных царевнах, она согласилась, однако же, пройтись по саду вместе с Евдокией и своими братьями.
Когда они были уже в саду, Троил ласково взял сестру под руку и сказал:
— Дорогая Ирина, помоги мне убедить твою капризную подругу, скажи ей все хорошее, что ты обо мне думаешь, и даже то, чего и не думаешь, и уверь ее, что если бы твоею душою не руководила такая сверхъестественная добродетель, то ты влюбилась бы в меня, несмотря на то, что я твой брат.
Агафий же, в свою очередь, взяв сестру за другую руку, стал говорить ей:
— Милая сестра, Евдокия говорила нам, что ты ее советница; вот случай испытать, слушает ли она тебя. Хорина принес ей, в конце концов, только вред, да и нельзя не смотреть дурно на женщину, когда она ценит в мужчине только мужество и умение разговаривать. Если небу было угодно сделать из твоего друга соблазнительную вдовушку, то это значит, что оно решило превратить ее в общее достояние, так как такая красота не может принадлежать никому в отдельности.
При этих словах Евдокия смеясь отвернулась от них, а близнецы стали убеждать ее:
— Ну что может дать вам любовь к кому–нибудь одному, если вы будете ему верны? Бабочка и та должна порхать с цветка на цветок…
— Любовь появляется и исчезает в одном взгляде.
— Влюбляются…
— Расстаются…
— Плачут…
— Вот это жизнь!
Оживленные жесты молодых людей заставляли трепетать, как крылья, тонкую ткань их плащей, и они сами казались вольными птичками, которые присаживаются на минуту к фонтану, чтобы напиться, и тотчас же улетают освеженные и веселые.
Конечно, Евдокия была также непостоянна, как и они; одно слово могло привлечь ее внимание, и одного каприза достаточно было, чтобы отвернуться и искать других впечатлений. Но она не могла еще сделать выбора и потому отвечала шутя:
— Ты молчишь, Ирина, и я тебя за это одобряю. Ты — единственный человек на свете, совету которого я последовала бы. Тот, кто сам вне влияния любви, не заслуживает доверия, если советует ею пользоваться. Бог видит, до какой степени ты упорна в этом отношении! Твои братья показывают, что любят тебя! А знают ли они, что про тебя говорят в обществе? Оно уже устало хвалить тебя за твою добродетельность и высказывает теперь о тебе два мнения: или у тебя совсем нет сердца, или Никифор держит его в своих руках.
Ирина меланхолично улыбнулась и сказала:
— Никифор — один из тех мужей, каких очень много. Он смотрит на меня как на предмет роскоши в своем доме, которому другие знают цену. Если б он был для меня снисходительным отцом, то я бы нежно скрашивала его старость. Но он предпочел быть тюремщиком, в то время, как я и не думала вырываться на свободу; он не понял, что я жду одного только визита — визита ангела, который закроет мне глаза.
Ирина произнесла все это с таким волнением, что все трое перестали смеяться. Евдокия ласково возразила:
— То чудо, которого ты ждешь от смерти, может тут, на земле, дать любовь…
Ирина ответила:
— Я тоже так думала и признаюсь, что глаза мои искали среди людей, ухаживающих за мной, человека, которого бы я могла полюбить. Я готова была совсем отдаться этому чувству, но я не могла не видеть, что никому не нужна была моя душа. А отдаться одному опьянению наслаждением я боялась и предпочла свои вечные слезы.
При ее последних словах Евдокия сделала такую жалкую мину, что оба брата не могли оставаться более серьезными.
— Где же ты родилась? — спросила она.
— В Милете, — ответила Ирина.
— Не может быть! Ты не могла родиться в такой жаркой стране, где лучи солнца дают силу любить; ты родилась, вероятно, в грустной стране, освещенной холодной луною; твоя мать зачала тебя в ласках северного воина, носившего на шлеме снежный султан.
Разговаривая, они дошли до того места, где сад заканчивался набережной Буколеона и где привязанные к столбам норманны ожидали своей казни. Приблизившись к балюстраде, они услышали пение Дромунда.
Устремив глаза на заходящее солнце, он пел: «В изукрашенном алмазами покое, на роскошном брачном ложе Валькирия с возлюбленным своим горят в вечном пламени любви, излечивая поцелуями страдания…»
Ирина остановилась:
— Слушайте, — сказала она.
Между тем, Дромунд продолжал: «Их души слились воедино, как два луча в один свет, и взаимное чувство согревает больше их сердца, чем их молодые тела».
XI
День склонялся к вечеру. За высокими куполами большого дворца постепенно пряталось солнце; косые лучи его скользили по крышам Буколеона, золотили снасти бесчисленного множества судов, стоявших в водах Босфора, и тонули в его колеблющихся волнах.
Остановившись у балюстрады, Ирина стала любоваться морем.
Неподвижный в жаркие часы дня, Босфор терял свое спокойствие, вечерний ветерок давал волнам жизнь, которая, как казалось Ирине, пробуждалась и в ее душе.
Эту жизнь вызывал в ней голос полный веры и грусти, говоривший о чем–то постоянном, что не гаснет, как веселье и радость, переживает смерть и сливается с вечностью.
С горячим порывом, вырвавшимся, как вздох, из ее груди, она спросила:
— Кто это поет?
Наклонясь через балюстраду, Евдокия отвечала:
— Песня мужественна и певец очень красив! Троил, мой друг, поди узнай у воина, который стоит на страже, за какое преступление выставлены эти два человека к позорному столбу.
Услужливый поклонник ловко сбежал по лестнице, рассчитывая произвести на Евдокию впечатление своей любезностью и элегантностью.
Все внимание Евдокии было поглощено, однако же, двумя воинами; она и не заметила, как энергично растолкал Троил толпу зевак, которая собралась вокруг осужденных. Как ребенок горела она нетерпением удовлетворить свое любопытство и крикнула с балкона Троилу:
— Кто же они такие?
— Норманны…
— Они украли?
— Убили.
— Их заклеймят за это?
— Им отрубят головы.
— Когда?
— Сегодня, после захода солнца.
Евдокия всплеснула руками и, обратись к подруге, сказала:
— О, Ирина, посмотрим на их казнь… Говорят, что они с удивительным мужеством подставляют головы под топор и что даже улыбка блуждает на их мертвых губах!
— Несчастные! — прошептала Ирина, — они умрут так далеко от родного края. Пойдем, скажем им несколько ласковых слов.
Она первая спустилась с лестницы и направилась к тому, чей голос еще звучал в ее душе. Она шла прямо к Дромунду, так же легко и свободно и почти так же бессознательно, как в сладком сне.
Подойдя поближе, она пристально на него посмотрела. Вся фигура его и лицо выражали полное спокойствие. Могучие руки были сложены на груди, сдерживая ее дыхание, как берега сдерживают бурные волны. В глазах, светлых как скандинавское море и устремленных вдаль, сквозили видения рая.
Ирина увидала в этой ясной лазури отражение незнакомого неба и сказала:
— Я полюбила твой голос и твое благородное мужество… Скажи мне как твое имя?
— Дромунд.
— Сегодня ты должен умереть?
— Я это знаю, что же из этого!
— Ты ни о чем разве не сожалеешь на этом свете?
— Да, ни о чем.
— И тебя никто не будет жалеть?
— Никто.
— Ни одна женщина не поцелует твою голову, отделенную от тела?
— Звери меня растерзают, — ответил Дромунд. И он засмеялся, представив, как в лунную ночь собаки будут делить его труп.
Не все ли ему равно, возьмут ли тело его на ремни для бичей, или разорвет свора царских собак, матрос ли из Буколеона выбросит в море, или же азиатский маг проткнет его сердце для своих заклинаний? Чем больше будет на нем крови и ран, тем с большим почетом и любовью будет он принят в Вальгалле.
Ирине стало тяжело от его равнодушия и она заплакала:
— Никто не оскорбит твоих кровавых останков… О Дромунд, я их выкуплю слезами…
Она так волновалась, как будто этот человек был ей брат или возлюбленный, проживший с ней всю жизнь. Любовь, которая зародилась в ней у порога смерти, имела уже свое прошлое, свои воспоминания. В этой любви уже были и заря счастья, и надежды, и пережитые бури чувства, и восторги обладания, и все страдания, которыми судьба, законы, ревность и людская ненависть омрачают сладкие минуты, переживаемые на земле влюбленными в объятиях друг друга.
И вот теперь она стояла перед ним, протягивая руки, и умоляла сохранить воспоминание о ней, остающейся такой одинокой на земле, тогда как он идет к райским видениям.
Дромунд оставался все так же неподвижен, хотя выражение лица его совершенно изменилось. Его глаза уже не равнодушно смотрели на Ирину.
Забыв место и время, обмениваясь простыми словами, они слышали музыку, звучавшую в их сердцах.
Сострадание и участие этой женщины не оскорбляло воина. Оно вливало в его душу неиспытанную радость, которая осветила его мужественные черты почти детски–счастливой улыбкой; потупив глаза и отдаваясь блаженству, которое должно было окончиться навсегда с наступлением ночи, он сказал:
— Радостно покидал я жизнь, чтоб занять за столом Одина место достойное героя, но ты предстала глазам моим — и теперь я встречаю смерть с сожалением расставаясь с тобой.
XII
Охваченная чувством любви, Ирина перестала замечать все окружающее, и это было так очевидно для посторонних глаз, что стало вызывать всеобщее внимание и насмешки.
— Ах, Боже мой! — воскликнул Троил, — теперь я не удивляюсь, что эти варвары похитили у стольких мужей их жен! Они гак же хорошо работают языком, как и веслами. Им и копья не нужно, чтобы достать до сердца женщины. Что ты об этом думаешь, милая сестра?
Ирина и не почувствовала в его речах насмешки. Она отвечала ему словами, которые выливались прямо из души:
— Друзья мои, надо спасти этого человека от казни. Где судьи? — я пойду их умолять… Где палач? — я удержу его…
Евдокия и близнецы сначала стали смеяться над нею, но потом Агафий сказал:
— Не следует тебе так открыто себя компрометировать. Твои братья, Ирина, устроят это. Они не Дорого возьмут за это дельце с тебя.
Он обратился к воину, сторожившему приговоренных к казни.
— Послушай! Не знаешь ли ты средства избавить этого человека от смерти?
— Можно дать выкуп.
— А ты знаешь сумму выкупа?
— Двести золотых.
Агафий нахмурился. Фантазия сестры показалась ему слишком дорогой.
— Если вам угодно выкупить его, — добавил наемник, — то спешите. Его голова падет раньше, чем наступит ночь.
Эти слова возвратили Ирину к действительности. Евдокия ободряла ее:
— Пойдем, пойдем! Успокойся, чувствительная ты душа! Поверь, я удержу именем Хорины уже поднятый топор. Палач не может не знать начальника, которого он обязан слушаться. А ты достань нужную сумму денег. Мы же проводим твоего Дромунда в тюрьму, где он и будет терпеливо ожидать, когда любовь ему откроет двери.
Навернувшиеся на глаза слезы придали лицу Ирины особенную привлекательность, она нежно сказала:
— Евдокия, ты знаешь, какое большое место занимала в моей душе твоя дружба. Твое участие теперь к моему горю увеличивает его еще больше.
— Перестань! — отвечала, смеясь, молодая женщина. — Теперь не время отводить нашей дружбе еще большее место. Любовь, которая вошла в твое сердце, не найдет его слишком для себя большим, если судить по тем размерам, в каких ты ее получила, даже в настоящую минуту.
Слово «любовь», которое произнесла Евдокия, поразило Ирину, как открытие. Не испытав никогда этого чувства, она не понимала его. И, как бы пробуждаясь от сна, тихо сказала:
— Неужели ты думаешь, что я…
— Влюблена, — подсказала Евдокия.
Ирина повторила:
— Влюблена в этого человека…
. Часто, стоя в строю своей дружины, Дромунд с презрением смотрел на проходящих мимо византийских женщин, которые были так не похожи на женщин его родины. В ту минуту, когда любовь одной из них возвратила ему жизнь, он не забыл своего друга, который вместе с ним был обречен на казнь, и потому, указывая на Гаральда, он сказал:
— Этот человек так же, как и я, приговорен к смерти. Сегодня же вечером должны были мы оба сидеть за столом Одина; и он не отправится туда один, без своего товарища.
— Я позабочусь и о нем, — сказала Евдокия. Как его зовут?
— Гаральд.
— Он тоже, как и ты, поет?
Троил и Агафий не дали ей продолжить шутки, воскликнув:
— Как! У нас на глазах! Ты с ним заигрываешь?
Ирина опять подошла к Дромунду: ей хотелось, чтоб он заговорил с ней.
Он почувствовал это и сказал с улыбкой:
— Если когда–нибудь будет нужна тебе, красавица, моя рука, то знай, что кровь Дромунда прольется за тебя с любовью.
Как нежная песня звучали его слова для Ирины. Тронутая его благодарностью, она чувствовала, как опять зазвучал в ее душе только что слышанный гимн о наслаждениях Валгаллы и вечной любви. Она уже не могла больше противиться овладевшему ею желанию. Не замечая ни Евдокии, ни братьев, ни толпы, ее окружавшей, она положила свою руку на руку любимого ею человека и бессознательно шептала:
— Спой, спой еще!
XIII
Муж Ирины был богатый купец, довольно пожилой и весьма некрасивый. Жадность и страсть к накоплению денег помешали ему окончательно разжиреть. Венчик вьющихся седых волос окружал его блистающую лысину. Желчный цвет лица, нос слегка согнутый крючком, намекавший на финикийское происхождение, зрачки, не круглые, а вытянутые в горизонтальные черточки и совсем черные, были отличительными чертами его лица.
При такой физиономии Никифор обладал несоразмерно длинной талией и очень короткими ногами. Всем жителям Византии он был хорошо известен и слыл за смешного, но опасного шута. Обитатели Буколеона прозвали его «Приапом», так как он таскал всегда с собой толстую трость, казавшуюся его третьей ногой, а патриции, побывавшие в его когтях, между собой называли его «Грифом».
Никифор начинал свою торговлю за простым прилавком, на перекрестках улиц. На его переносном столе появлялись бриллианты, золото, серебро и драгоценные вещи. Клиентами его были куртизанки, дружинники, не знавшие, куда девать свою добычу, и негодяи, спешившие сбыть краденые вещи. Как след слишком горячих объяснений с кем–то из клиентов, Никифор носил шрам над бровью, который при каждой вспышке злобы становился кроваво–красным. Этот шрам служил на его лице, оживленном единственной страстью — страстью к любостяжанию, неизгладимым свидетелем совершенных им в прошлом дурных дел.
В царствование Порфирородного Никифор состоял постоянным казначеем патриарха Феофилакта, нагло эксплуатировавшего набожных жителей Византии. Он же заведывал жалованьем танцовщиц, которых Феофилакт любил видеть участвующими в церковных церемониях, и держал поставку фуража для двух тысяч лошадей, помещенных патриархом, большим их любителем, рядом с собором.
Когда Феофилакта постигла смерть во время прогулки верхом на лошади, положение Никифора было уже упрочено. Он выстроил себе около дворцовых садов такой великолепный дом, что уже никакая молва не могла проникнуть за его стены. Кроме того, он заставил ее молчать своею щедростью.
Так, например, когда патриарх Полиевкт, стараясь вычеркнуть из памяти народа злоупотребления своего предшественника, переделал конюшни на приют для беспомощных стариков, Никифор предоставил к его услугам свой неистощимый кошелек.
Мало–помалу он стал известен как выдающийся филантроп, покровитель сирых и беспомощных, находя, что дружба с людьми уважаемыми и живущими в Боге в высшей степени ему полезна, так как, заручившись ею, он мог с презрением относиться к враждебной молве и скрытой злобе аристократов. Он не боялся своими странностями давать пищу разговорам, отвечая на ненависть смехом.
Женитьба на Ирине была тоже делом расчета…
Имея огромное состояние, он не нуждался в приданом; но зато, достигнув видного положения, хотел иметь возможность похвастаться перед другими красотою и элегантностью своей жены, выводя ее на придворные празднества. Потому–то его выбор и пал на сироту Ирину, замечательно красивую и очень умную.
Он рассчитывал, что она, из чувства долга будет относиться к нему так, как другие жены относятся к своим мужьям из чувства любви.
Впрочем, и сам–то Никифор пользовался своими супружескими правами, больше из свойственной его натуре жадности, так как всякие другие желания давно потухли в нем от прежних излишеств.
Он не мог вообще не извлечь всей возможной выгоды из того сокровища, которое ему принадлежало, и наслаждался только одним сознанием, что красота, молодость и девственность Ирины принадлежат ему безраздельно, ревниво оберегал их, как слитки золота, наполнявшие его сундуки.
Он дрожал от страха, когда Ирина выходила из дома точно так же, как когда ему приходилось подписывать чек на сумму, нужную для передачи другому.
Между прочим, с тех пор, как эта прелестная женщина поселилась в его доме, Никифор не считал нужным отвлекать внимание общества от своих темных дел, как прежде, разными странными выходками. Образцовая добродетель Ирины и без того давала для пересудов общества неистощимую пищу.
Одни говорили:
— Верно, Никифор напоил ее приворотным зельем.
Другие утверждали, склоняя многозначительно голову:
— Она хитра и ловко скрывает свою игру.
А скептики, между тем, повторяли:
— Подождем, увидим…
Итак, добродетель Ирины служила ширмой низости ее мужа.
Все взоры были обращены теперь на его жену. И пока кругом все занимались отыскиванием имени незнакомца, который мог бы еще более усилить интерес сплетен, Никифор спокойно набивал свой карман.
XIV
На третий день после того, как вмешательство любви освободило от цепей Дромунда и Гаральда, Ирина вместе с Никифором сидела в столовой своего богатого дворца.
Длинные часы обеда были для Ирины всегда тяжелой пыткой.
Но с тех пор, как она полюбила Дромунда, в ней появились необыкновенная сила и способность все выдержать.
Смущавшаяся прежде, при полной невинности, от одного подозрительного взгляда Никифора, Ирина теперь находила наслаждение совершаемого подвига в том, чтобы, не смущаясь, смотреть мужу в глаза.
Она с трудом сдерживала вырывавшееся наружу выражение радости и едва скрывала его. Щадя ревность мужа, она по–детски сожалела, что не могла сделать его поверенным своего счастья.
В тот день она ждала к себе Евдокию и мечтала узнать от нее все подробности случившегося и услышать о страстном нетерпении, с которым норманнский воин должен был ждать блаженной минуты, когда ему можно будет броситься к ногам возлюбленной, вырвавшей его у смерти.
Охваченная этим чарующим волнением, Ирина рассеянно слушала мужа.
Никифор предполагал, что Хорина думает предложить ему участие в одном очень крупном деле. Оно заключалось в том, что нужно было взять в свои руки поставку муки для армии Фоки в Сицилии. Это предприятие было столь дерзким, что даже сам Хорина не решился открыто вести его и рассчитывал на Никифора, как на подставное лицо.
Успех в этом деле разом мог удвоить состояние. Обольщенный такой заманчивой перспективой, Никифор был любезен и ласков.
Заметив, что Ирина намеревается уйти, он загородил ей дорогу и сказал:
— Что ты так спешишь меня покинуть сегодня?
Ирина рискнула сказать неправду и отвечала:
— Мне нужно сегодня выехать.
— Куда же ты собралась?
— В Каниклионский монастырь.
— Чтоб исповедоваться?
Покраснев от сознания греха, растущего в ее душе, Ирина едва проговорила:
— Я хочу навестить царевну Агату, которая не может утешиться в своем несчастии.
— Вот как! — воскликнул он. — Я не считал тебя такой безрассудной. Хорошо же употребляешь ты свое время, тратя его на выражения соболезнований царевне! Что нам за дело до отчаяния этой девчонки. Она же предпочитает императорский пурпур грубой власянице! Сладость царской кухни — постному, монастырскому кушанью! Не очень умно было бы с нашей стороны, из–за сочувствия к такой дурочке, лишить себя милостей самодержца и ласки Теофано. В ком же твой муж найдет себе защиту от зависти общества к успехам его в делах? У монахини Агаты или у царствующей Теофано? Я хочу, чтоб тебя чаще видали не в Каниклионе, а во дворце, в свите юной императрицы, с обращенным на нее взором, с готовой для нее похвалой на устах. Бесцельно терять время с теми, кто плачет! И я не из числа тех, которые допустят похоронить себя под обломками.
Несмотря на то, что такие слова не были новостью в устах Никифора, Ирина все–таки вслушивалась в них с чувством полного ужаса. И если бы в ее сердце любовь оставила место каким–нибудь угрызениям совести, то она тотчас же бы умолкла.
Но решимость молодой женщины не нуждалась в поддержке; она сухо ответила:
— Я пойду во дворец, как только меня позовут.
— Я хочу, — возразил Никифор, — чтобы сегодня же тебя видели среди жен патрициев в приемной императрицы. Чтоб обратить ее внимание на себя, среди всего этого блестящего общества, ты должна надеть ожерелье из сапфиров, которое я тебе подарил.
Она смутилась и дрогнувшим голосом сказала:
— Такую драгоценность… Надеть днем!..
— Почему бы нет?
— Предоставь мне этим распоряжаться; мужчины не понимают ничего в дамских нарядах; ты сделаешь меня смешной, желая видеть слишком богато одетой.
Подозрение вкралось в душу Никифора, он спросил:
— Где ожерелье? Я хочу его видеть!
— Это невозможно.
— Ты его потеряла?
— Нет.
— Продала, может быть?
— Я его заложила.
Никифор схватил Ирину за руку так крепко, что она закричала, а его шрам между бровей стал кровавым.
Гнев и грубость мужа ободрили Ирину.
Она холодно сказала:
— Я его заложила, чтоб одолжить Евдокие, которой Хорина отказал в уплате одного долга. Если ты осуждаешь мой поступок, то упрекай самого себя. Твоя скаредность приучила меня скрывать от тебя многое; берегись, чтоб твоя грубость не научила меня остальному…
Он выпустил ее руку и с выкатившимися от ревности глазами проговорил:
— Я взял тебя без приданого… за красоту и за то, что ты слыла умною. Я дал тебе счастливую жизнь, так как ты в точности исполняла брачный договор. Тебе завидовали даже в императорских покоях. Твоя роскошь заставляет бледнеть от досады жен патрициев. Достаточно одного моего слова, чтоб засадить тебя в келью, еще более тесную и ужасную, чем те, в которых сидят монахини Каниклионского монастыря. Я узнаю от Хорины и о долге, и о закладе. Дай Бог, чтоб ответ его удовлетворил меня. Доверие Никифора приобретается медленно, а потерять его можно в одну минуту.
Он вышел из залы. Поставка хлеба требовала его присутствия за городом. Ирина знала, что до завтрака она избавлена от его общества.
Она улыбнулась, глядя ему вслед. Уверенность, что Евдокия не выдаст тайны своей подруги, придавала ей спокойствие. К тому же она считала, что недоверие мужа, после стольких лет верности, избавляло ее от всяких к нему обязательств. Она спешила изгладить из своей памяти образ Никифора, чтоб всецело отдаться мечтам о любви, которые, благодаря появлению Дромунда, готовы были стать действительностью.
XV
С того самого вечера, когда друзья были вырваны из рук палача, Ирина получила от Евдокии лишь одну короткую, уведомляющую о совершившемся записку. Но такой лаконизм не мог удовлетворить жажду влюбленной женщины, которой хотелось знать все дорогие для нее подробности происшедшего. Три дня тревожного ожидания, протекшие без новых известий, только увеличили и усилили зародившуюся в ней любовь.
Изнемогая в томлении, Ирина вдруг заметила в конце сада, на аллее, которая вела к дворцу, показавшиеся среди зелени носилки Евдокии. Потеряв всякое самообладание, она не могла уже ждать, когда носилки приблизятся к дому, и бросилась сама к ним навстречу и, отдернув занавеску, прошептала на ухо Евдокии:
— Благодарю тебя, милая, дорогая! Где он теперь?
Нежно поцеловав свою подругу, Евдокия веером указала на слуг, несших ее.
Ирина поспешно увела приятельницу в уединенное место сада, где пальмы, обильно орошаемые протекавшим ручьем, разрослись и составили как бы непроницаемый свод. Там, усевшись на бронзовую скамейку, Евдокия залилась веселым смехом.
— Где он?.. — повторяла она. — Какая же ты, право! Ты думала, что я спрятала его в своих носилках? А разве хотела бы ты увидать на подушке его голову рядом с моей?
— О Евдокия!..
— Ты увидишь его сегодня вечером.
— В котором часу?
— В сумерках.
— Где же?
— У меня, если желаешь.
— О моя милая!
Тронутая до глубины души, Ирина обняла свою подругу и разрыдалась.
Она плакала и о своей прошедшей жизни, и о надеждах, готовых осуществиться. Она плакала, как узник, выпущенный на волю, после долгого заключения.
Евдокия поддерживала ее с материнской нежностью, хотя, может быть, немножко и завидовала ей.
Но слезы Ирины, казалось, могли течь так же бесконечно, как журчащие волны ручья, и потому она сказала:
— Ну, если ты так много будешь плакать, то покажешься ему совсем некрасивой, с красными глазами и побледневшими щечками.
— Прости меня, Евдокия; в моей груди теснились слезы, как вино в переполненном сосуде. Теперь я готова следовать за тобой, куда тебе угодно. Но не хочешь ли ты подождать назначенного часа, за который я так обязана твоей дружбе, под сенью этих деревьев? Ожидая свидания, мы тут свободнее можем разговаривать о нем; да к тому же ты мне еще ничего не сообщила, как это все тогда обошлось?..
Евдокия начала рассказывать, как при наступлении ночи пришел палач со своими помощниками и собрался исполнить приговор; как Троил показал ему перстень с печатью Хорины, который Евдокия всегда носила на руке; как, несмотря на это, палач долго не соглашался, отложив казнь, отвести воинов в тюрьму, и как, наконец, это было исполнено.
— Там–то, — говорила Евдокия и находился твой обворожительный певец до сегодняшнего утра, так как Хорина, — веришь ли ты? — вздумал ревновать! Он решил, что я выкупаю этого воина для себя. Сам позволяет себе всякие проделки, а к моим невинным фантазиям строг, как человек, дорожащий своим общественным положением! Все же я добилась его согласия, не выдав тебя. Но скажи мне, пожалуйста, откуда достала ты такую сумму? Сомневаюсь, чтобы она составилась из одних сбережений. У Никифора глаза так зорки, что он увидел бы золото и через крышку сундука.
Ирина не раскаивалась в том, что обманула мужа, но воспользоваться без позволения именем Евдокии ей было стыдно. Покраснев, она призналась в своей хитрости, и с радостью увидела, что поступок ее нисколько не огорчил Евдокию, так как последняя, выслушав ее признание, захлопала в ладоши.
— Браво! — вскричала молодая шалунья. — Твои способности мне были хорошо известны, но твои успехи превзошли мои ожидания. Никифор уже обмажут! Когда же у него вырастут рога?
— Я свалила вину на тебя так же спокойно, как будто бы это была правда. Не знаю, происходит ли такая бесцеремонность от веры в твою дружбу или от силы моей любви? Я, впрочем, не хочу и знать. Я наслаждаюсь теперь тем, что ничего не понимаю… Я чувствую презрение к той замкнутой в себе жизни, которою я прежде так гордилась! Не может быть, чтобы любовь могла считаться грехом, так как она вырывает нас из самолюбованья и заменяет гордость готовностью уступать и подчиняться!
— Только постарайся, — серьезно добавила Евдокия, — не отрекаться слишком скоро от своих убеждений. Раскаяние в грехах очень хорошее занятие в часы скуки. Я думаю, что оно дает душе тоже много приятных минут. Верь моей опытности, моя милая. И еще не спеши отдавать всю себя, чтоб сильнее могло разгореться пламя в том, кто тебя любит. Да, медленнее уступай, чтобы твоя любовь могла дольше нравиться и тебе самой.
XVI
Приехав в свой дом, Евдокия проводила Ирину в уединенный покой для того, чтоб укрыть от посторонних взглядом. Из этого покоя был выход в комнату с ванной. Мозаика на его полу изображала Часы, запряженные в колесницу Любви. Помещенная среди колонн постель возвышалась над полом на две ступени, сделанные из редкого мрамора.
Прямо напротив нее находился бассейн с постоянно бьющей струей прозрачной воды. Все говорило здесь о восторгах любви. Ее чары наполняли воздух, опьяняли и кружили голову.
Войдя в комнату, Ирина подошла к зеркалу, села на египетский треножник, который Евдокия употребляла вместо табурета, и стала поправлять волосы, растрепавшиеся во время пути. Но лишь только начала она причесываться, как Евдокия облила ее голову ароматичным, возбуждающим чувства, бальзамом.
Слегка испугавшись, Ирина вскрикнула:
— Что ты делаешь?
— Я приготовляю жертву для жертвоприношения, — отвечала смеясь Евдокия.
Опьяненная своими мечтами, Ирина в первый раз подумала о том, что рискует своею стыдливостью, оставаясь наедине с незнакомым ей человеком, и потому торопливо сказала:
— Ты будешь с нами?
— Нет, я предпочту вас оставить одних.
— Но я прошу тебя…
— Ты мне этого не простишь после!
— Евдокия!
— Ну, без ребячества! Я слышу, он идет… Пусти меня…
Вырвавшись из рук Ирины, она убежала.
Приближавшиеся твердые шаги раздавались так громко, как будто металлическая статуя спускалась по ступеням пьедестала.
Когда Ирина увидала входившего Дромунда, волнение ее было так сильно, что она даже не знала, человек ли перед ней или само божество.
В то время, когда героическая душа воина, привязанного к позорному столбу, созерцала свет Валгаллы, образ Ирины казался ему сверхъестественным, злым гением, враждебным ему, появившимся для того, чтобы соблазнять в эти последние минуты.
При приближении Дромунда, свидания с которым она так жаждала, Ирина почувствовала страх и затрепетала так же, как агарянские девушки, которых она видела в цирке, трепетали перед выпущенными на них львами. Ей хотелось бежать, но взгляд воина приковывал ее к месту, да и всякое движение только бросило бы ее в его объятия. Она готова была просить о помощи и боялась, в то же время, как бы кто–нибудь не стал между нею и ее счастьем.
Как два противника смотрели они друг на друга, а любовь, которая готова была вознести их на вершину счастия, билась в их сердцах страстным порывом.
У Дромунда и в разговоре на византийском языке слышалось северное произношение — звучное и чистое, которое привлекало и пленяло сердца женщин. Звук его голоса пробуждал в их душах покой и чувство защищенности, так что с первых же слов воина и в Ирине совершенно рассеялся всякий страх.
— По решению Азов, — говорил Дромунд, — еще вчера я бы должен был быть мертв. Но передо мною предстала женщина, дочь неба, и моя судьба тотчас же изменилась по ее желанию. И вот я опять совершаю жизненный путь, я вижу свет, Ирина, я вижу тебя!
Такие именно слова и мечтала Ирина услышать от него. Но ей тяжело стало при мысли, что благодарность может быть преградой к сближению между ними.
— О Дромунд! — отвечала она ему. — Ты мне дал больше, чем получил сам. Ты говоришь, что я спасла тебя от смерти? Ты же вызвал меня к жизни. Будешь ли ты добрым властителем сердца, которое тебе отдалось? Помнишь ли, я полюбила тебя за твою веру, за твои страдания и за то, что и перед казнью в тебе жила вечная любовь!
Он улыбался, так как теперь чувствовал и видел в ней только прелестную женщину. Уступая своему радостному, почти детски–веселому восторгу, он прикинулся ревнующим и отвечал на вопрос вопросом, пользуясь вызовом, который ему был сделан.
— Уж не любишь ли ты тех молодых людей, таких красивых, таких смелых в разговоре, которые пришли с тобой тогда на набережную Буколеона? — спросил Дромунд тоном, выражавшим больше любезности, чем упрека.
Ирина почувствовала себя счастливой, что имеет случай высказать ему, как чиста была до сих пар ее душа, и отвечала:
— Те, про кого ты говоришь, — мои братья. Их братская любовь оберегала свежесть моей души, сохранившей все силы любви, готовые излиться теперь на одного тебя!
Неудержимое опьянение волновало ее грудь и вызывало блеск в глазах.
Оно сообщилось также Дромунду, и он, торжественно подняв руку к небу, вскричал:
— Я проводил целые годы на море. Я плавал по рекам с цветущими берегами… Я жег незнакомые мне города… Я брал в плен женщин, как часть добычи… Я видел дев, принявших крещение и в объятиях моих товарищей забывавших все, даже само имя Белого Человека. Я принуждал невольниц вышивать мне туники. Я их менял на оружие и браслеты… Но я никогда не любил!
XVII
Полулежа на постели, Ирина смотрела на Дромунда, который сидел на ступенях у ее ног, обратив к ней свое мужественное лицо. Она жалела, что они не могут остаться так навсегда, в виде двух мраморных статуй, увековечивающих минуты несказанного счастья.
Глядя на Ирину своим светлым взглядом, Дромунд сказал:
— Не снится ли мне все это? Живу ли я? Не прикован ли я еще к столбу? И у твоих ли я ног? Твое ли дыхание чувствую на своем лице?
Радость переполняла сердце Ирины. Голова сладко кружилась. Через полузакрытые, отяжелевшие веки она смотрела на воина. Волнение ее росло, стесняло дыхание, уносило в неведомую даль, лишая сил и самообладания. Отдаваясь уносившему ее потоку, она страстно захотела еще раз услыхать голос, который вызвал в ней жизнь, дал увидать свет неба, дал ей столько счастья!..
— Спой! — нежно попросила она Дромунда.
Поднявшись, он улыбнулся, видя то, как исчезала в ней последняя тень сопротивления.
Стоя на ступеньке и опираясь рукой на меч, он запел звучным голосом гимн, сочиненный одним варяжским князем в честь несчастной любви.
В нем говорилось, как во время плавания, среди тумана, окружающего корабль темнотой могилы, тоска любви охватывает сердце гребца: «Мы дрались мечами! Мое судно оставляло за собою кровавый след, змеившийся по реке, как пурпурная лента. И несмотря на это дева из племени руссов меня отвергает.
Мы дрались мечами! Печенежские стрелы образовали над нашими головами свод, затемнявший солнце. Я сразился с князем, схватил его за волосы и свернул ему голову. А дева из племени руссов все же меня отвергает!
Мы дрались мечами! Тысячи людей убивал я. Когда–нибудь убьют и меня… Тогда я буду встречен с улыбкой Валькирией, а дева из племени руссов будет меня оплакивать!»
Переживая радости любви, Дромунд пел о смерти и страданиях.
Подавленная избытком чувств, Ирина хранила молчание. Она не могла вернуться к действительности, в ее ушах все еще раздавалось бряцанье мечей, в глазах стояли льющиеся, как вино, наливаемое в кубки, потоки крови.
— Ей было страшно. Она не могла понять, осталась ли она прежнею Ириною — женою Никифора, Ириною — крещенною патриархом Полиевктом, ставшей христианкой, верящей в истинного Бога и ожидающей будущей жизни; или превратилась в ту самую богиню, украшенную шлемом, вооруженную копьем и встречающую поцелуем своих алых уст освобожденные от тела души героев.
Она придвинулась к Дромунду и прошептала:
— Моя душа вливается в твою, как весенний ручей в широкую реку… Я хочу забыться в твоем поцелуе, с которым любовь и возникает и кончается. Твой голос меня чарует и восхищает!..
Сильными, могучими руками, столько раз избавлявшими воина от смертельной опасности, привлек он к себе Ирину.
Ирина покорно отдавалась его объятиям и, не в силах отвести глаз от его горячего взора, едва шептала:
— Ты дал мне душу, и я твоя, твоя!..
Как буря на море, готовом поглотить все в своих грозных волнах, бушевала любовь в сердце Дромунда.
Забыв, что может причинить ей боль кольцами своей кольчуги, он прижал ее к своей груди, весь отдаваясь своему счастью, своей любви.
Любовь уносила их от земли. Им казалось, что сама жизнь должна окончиться с их счастьем, с их поцелуем…
Последние лучи вечерней зари погасли. Темная, южная ночь окутала своим таинственным покровом Босфор, дворцы, сады, покои, где кипело так много желаний, монастыри, где схоронено столько разбитых надежд. Окутала она и счастливых влюбленных, забывших весь мир в объятиях друг друга.
XVIII
Дромунд с Ириной забылись в сладкой дремоте, которую ничто не нарушало.
Ирина унеслась в тот волшебный край, где нет всеразрушающего времени, где цветы не отцветают, поцелуй не прерывается и любовь живет вечно.
Дромунд тоже находился в том ожидаемом раю, где Валькирии встречают лаской героев.
Воспоминания о жарких битвах и веселых оргиях заменились в его душе блаженством близости чистого, любящего существа.
Сам побежденный своим торжеством, он наслаждался покоем, при котором в душе чувствовалось так много сил и жизни.
Журчание фонтана пробудило Дромунда. Он не сожалел о приятном забытье, так как ясное сознание давало ему еще большее счастье. Не отрываясь от уст Ирины, он улыбнулся своему блаженству. Разбуженная этим движением, Ирина медлила открыть глаза, чувствуя себя как бы в плену в сильных руках Дромунда; она боялась, что вместе с прерванным сном исчезнет и милая неволя.
В саду, между тем, еще полном волшебных теней, готовилось то, что ускорило их пробуждение.
Не способная удержаться от шутки Евдокия подговорила Троила и Агафия спрятаться за деревьями и оттуда следить за влюбленной парочкой.
К дружбе, которую питала Евдокия к благоразумной Ирине, примешивалось некоторое чувство зависти и желания увидеть падение этой образцовой добродетели. Она страдала от необходимости с уважением преклоняться перед женщиной, которую любила.
Неспособная удержаться от каприза или прихоти, она с удовольствием увидела теперь это. Ирина не нашла счастья в своей сдержанности и в конце концов отдалась любви так неудержимо и так страстно.
Падение сестры хотя и веселило Троила и Агафия, но и внушало им некоторое беспокойство. Они так безгранично пользовались ее расположением, что появление в ее сердце другой любви пугало их. Несмотря на это, они не могли лишить себя маленького развлечения, подшутить над сестрой.
Спрятавшись в тени деревьев, они следили за нею и подслушивали.
— Что там делается? — спрашивал Троил.
— Все еще шепчутся, — отвечал Агафий.
— Да это журчит вода.
— Нет же!
— Я тебе говорю наверное: вода.
— Дайте же послушать! — нетерпеливо прервала их Евдокия.
Услыхав пение Дромунда, они притихли, очарованные его удивительным голосом; но когда, после пения, в покое наступила долго длившаяся тишина, трое шалунов весело переглянулись!
— Наконец–то! — сказал Агафий.
— Ну, слава Богу! — добавил Троил. — А то этот северный великан мне становился подозрителен.
— Нет, я в нем никогда не сомневалась! — воскликнула Евдокия смеясь.
Внезапно у них явилась мысль спеть под окнами серенаду, причем Евдокия взялась аккомпанировать их пению. Агафий и Троил должны были петь по очереди, так как голоса их не подходили друг к другу: Агафий пискливо визжал, а голос Троила напоминал собою звук падения в воду.
Услышав пение, Дромунд приподнялся и стал искать свой меч.
Ирина удержала его в своих объятиях, сказав:
— Не бойся, это поют они, все обращающие в шутку? — Троил, Евдокия и Агафий.
Ирина успокаивала Дромунда, хотя сама чувствовала боль от этой неуместной шутки.
Назад: Гибель Византии. Исторические романы
Дальше: Карл (Шарль) Диль Византийская императрица