ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
Государь играл с Афонькой Матюшкиным в тавлец. Играли на щелчки. Афонька выиграл и сгорал от стыда: одно дело, когда детьми играли, а как теперь быть?
– Ну, чего ты пыхтишь, щелкай скорей – да еще сыграем! – государь, набычась, подставил лоб.
Афонька щелчок готовил всерьез, а бил, едва касаясь, и все вздыхал:
– Промахиваюсь что-то!
– Совсем щелчки бить разучился! – укорил его Алексей Михайлович. – Вот мне придется, уж я тебе покажу, как щелчки бьют. Бей, бей, не жалей, ругаться не буду!
Следующую партию Афонька проиграл.
– За то, что жалел меня, вот тебе! – щелкал немилосердно своего стольника Алексей Михайлович.
Когда пришел в царевы комнаты Борис Иванович Морозов, у обоих игроков лбы были в красных пятнах.
– Ступай к охоте стряпню готовить! – отослал Алексей Михайлович Афоньку. – На медведя, Борис Иванович, затеялись идти.
– Мужская охота, – похвалил ближний боярин, а оставшись с воспитанником один на один, заглянул ему в глаза. – Ну, что же ты все грустишь, Алешенька?
– Евфимушку не могу забыть!
– Ах, господи! Ах, господи! – Борис Иванович обнял государя и заплакал, оба заплакали. – Алешенька, родненький, время все боли врачует. Сам знаешь, государевы детки должны быть и умом сильны, и телом. Не кручинься, бога ради. Я тебе такую красавицу присмотрел.
– Не хочу, – Алексей Михайлович отстранился от Бориса Ивановича. – Молчи о невестах. Слышать не желаю. За каким делом пожаловал, говори?
– Великий государь, крымский хан Ислам Гирей ходил в поход на Польшу. Татары в его честь песни слагают. А теперь хан на Руси кусок ухватить зарится. Казаков на Дону он крепко пощипал. Надо им помогать.
– Я казаков люблю и жалую, – сказал Алексей Михайлович.
– У меня в Царьград человек один ходил Тимошку Анкудинова уговаривать, чтоб тебе покорился. А Тимошка нашкодил и ныне у султана Ибрагима в тюрьме сидит. Так вот того человека, Андрейку Лазорева, я хочу послать с драгунами на Дон. Дадим ему под начало иноземных офицеров, пусть соберут полк да и прищемят Ислам Гирею хвост.
– Ты же все сам знаешь, Борис Иванович! Ты плохо не сделаешь, – сказал Алексей Михайлович.
– Тревожусь я за южную границу, великий государь, – признался Морозов. – Султан ныне в Турции дурной. Не затеял бы большую войну, спасаясь от внутренних неурядиц.
Алексей Михайлович сидел со спокойным лицом, внимательно глядел Борису Ивановичу в глаза, помаргивал.
«Романов! – неприязнь кольнула Бориса Ивановича в сердце. – Помалкивает да помаргивает».
– Великий государь, соляной налог придется отменить, – сказал с досадой Борис Иванович. – Не покупают люди дорогую соль. Тайные соляные варницы заводят, рыбу ловить перестали, соления исчезли.
– Жалуются люди, – согласился государь. – Мне Никон многие жалобы приносит. Коли можно налог отменить, так и отмени. Да и поскорей ты его отмени. От греха.
– А девы у Ильи Данилыча красоты неописуемой! – воскликнул вдруг Морозов и даже головой покрутил.
Алексей Михайлович сердито дернул плечом и отвернулся.
– Не сердись, – поклонился царю Борис Иванович, – мне, старику, хочется сделать как лучше. Вот я и пристаю, глупый, к тебе.
– Я не сержусь! – тотчас насильно засиял глазами Алексей Михайлович.
11 декабря 1647 года налог на соль был отменен.
2
– Пошла Дарья в лес по малинку-то, а он ждет. Ей чего-то жутко! Чует, что глядит кто-то на нее. Встанет, туда-сюда повернется – никого. И хоть бы ветка хрустнула. Впору домой убежать, а как с пустым лукошком из лесу воротишься – засмеют, как заклюют. Ну, а в малинники-то забралась, тут он и вышел к ней. Крикнуть бы – от страху голос пропал. А он в ноги ей лег и лапой голову прикрывает: мол, бей, да не до смерти. Потом поднялся и давай манить. Она идет, как привязанная. На такую малину навел, ягода к ягоде. Самая красивая девка Дарья-то в деревне была.
– Врешь ты, Сидор! – засмеялся Афонька Матюшкин. – Ну, может ли медведь понимать в женской красоте?
– Значит, может, – серьезно и печально откликнулся стрелец Сидор. – Сколько девок в лес ходило, и гурьбой, и поодиночке, а он ее ждал… Из-за нее и помер. Через год выпросилась Дарья у хозяина отца с матерью проведать. Отпустил. Она домой прибежала, а из дому – на лошадей да в монастырь, за каменную стену… Он через три дня пришел на околицу, лег и лежал, покуда не помер…
В избе жарко, темно, на бревенчатой стене качается бронзовое зеркало отсвета: пламя в печи гудит. Лица у людей красные, спекшиеся.
Трах! – за стеною дерево морозом разорвало.
– Эко! Небось от верхушки до корней! – сказал стрелец Сидор.
Притихли, слушали враждебный, волшебный, декабрьский мороз.
– Неужто от тоски по человеку медведь помер? – спросил Алексей Михайлович.
– Так ведь любовь, государь? – воскликнул Сидор. – Зверь, государь, тоже любить умеет.
– А Дарья-то, говоришь, из твоей деревеньки?
– Дак она, государь, Дарья-то, бабка мне родная.
– То-то ты косолапый! – захохотал Афонька Матюшкин.
– Медведями нас в деревне зовут, – без обиды откликнулся Сидор.
Государь встал, все зашевелились.
– Сидите, я на свою половину. На зверя-то, чай, рано пойдем?
– До свету, государь.
– Вот и вы все ложитесь.
Афонька поднялся следом за Алексеем Михайловичем, ему спать возле царской постели, караулить царственный сон. У дверей стольник помешкал. Алексею Михайловичу лунный свет – как дитю теплый дождик. А ныне луна так и полыхает на небесах. Лес под такой луной наг и прозрачен, лешему негде схорониться. В сенях окошко с кулак, а светлынь, иней на бревнах мерцает, как глаза кошачьи, дикие.
Услышал Афонька скрип половиц, вышел в сени. Тоже в окошко глянул – светло! Побежал постель государю стелить.
– Погоди! – остановил его Алексей Михайлович.
Царь сидел на низкой скамеечке, прислонясь спиной к печи. Это была другая половина все той же печи: в одной комнате не уместилась, зато согревала обе.
– Слышь, Афонька! Медведь-то завтрашний уж больно здоров, что ли?
Афонька воззрился на царя, соображая, что ответить. С десяти лет при Алексее, грамоту одолевали вместе, вместе росли, а такого, чтоб Алексей струсил, Афонька не помнил.
– Большой, говорят, медведь. Так ведь и ловцов на него много.
– Вот я и смекаю: велика ли честь – полком на одного заспанного зверя ходить…
– Поднять из берлоги медведя дело не простое. А поднимешь – не зевай.
– Слушай, Афонька! Пошли вдвоем, пока все спят!
У Афоньки дух захватило: экое несуразное дело затевает царь. Ночью – на медведя! Вдвоем! Оступись в снегу – обоих задавит. Да и обойдись все по-хорошему, бояре житья не дадут: виданное ли дело, чтоб царь жизнью рисковал шалости ради?
– Боишься, что ли? – спросил Алексей Михайлович.
– Не боюсь.
– Гляди! А то я один пойду.
Царь вскочил, подбежал к Афоньке. Глаза сияют, прищур хитрый:
– Не бойся ты! Одолеем. Неужто мы с тобой вдвоем – молодцы молодцами – одного медведя не стоим?
– Я пищаль возьму! – твердо сказал Афонька, oпасаясь, как бы царь не припустил на медведя с одною рогатиной.
– Гаси свечу, пусть думают, что легли.
Тропа к берлоге была приготовлена заранее. Из охотничьего домика выбрались, а дальше потеха: ступить нельзя на снег – скрипит, аж визжит! Алексей Михайлович тотчас и смекнул, как быть: прыгнул с тропы и покатился. Афонька за ним. Оба в шубах да в тулупчиках сверху. Отряхнулись на краю опушки, пробежались, и дела нет до мороза.
Луна уже в зените, тени забрались под сугробы. Каждое дерево стояло в ризах холодного, но прекрасного огня.
– Залезть бы в сугроб, затаиться бы.
– Погони нет, чего в сугроб лезть? – удивился Матюшкин.
– Чудо посмотреть мечтаю, Афоня! Кто всю эту красоту устраивает. Погляди, как величаво кругом, чинно. Тишину послушай, Афоня.
Государь остановился, чтоб не скрипело под ногами, и Матюшкин встал, а все равно скрипит.
– Скрипит, что ли? – спросил царь.
– Да быдто скрипит.
Послушали-послушали: не понять – то ли впрямь скрипит, то ли в ушах от тишины звон.
Tpppax!
Аж пригнуло молодцов! А над лесом облачко – снежный прах с разодранного морозом дерева к луне улетел.
– Государь, щеки потри! Не дай бог, мороз покусает. До берлоги версты три. На горку взойдем, а там все время спуск.
Стали подыматься на гору, на вершине – огонек. Затаились.
– Государь! Иди погрейся! – голос знакомый.
– Сидор, ты, что ли?
– Я, государь.
Матюшкин думал, Алексей Михайлович осерчает, а он обрадовался, толкнул в бок:
– Видал, какие у меня слуги? Берегут царя. – И вздохнул.
Стрельцы окружили государя, веселые, довольные: не проразинили.
– Утра будем ждать? – спросил Алексей Михайлович.
– А чего ждать – светлынь! – весело откликнулся Сидор. – Потешим тебя, государь!
3
Словно пушка бахнула из-под земли. Вылетел разбуженный хозяин леса. Сидор его на рогатину принял. Все двадцать пудов. На помощь кинулись охотники, Алексей Михайлович тоже рогатиной ткнул куда-то. Завалили зверя.
Запалили костер…
Тушу освежевали, мясо на вертела.
Царь налазился по сугробам, вспотел, снег стал за ворот сыпать. Его остановили:
– Поберегись, государь!
– Афанасий Иванович, спать хочешь?
– Нет, государь!
– Лошадей! В Москву!
По огненным снегам, на легких санках – сон!
И когда заря дотронулась розовыми пальчиками до маковки Ивана Великого, царь стучался в кремлевский дом боярина своего разлюбезного, Бориса Ивановича Морозова.
Морозов сунул ноги в валенки, шубу соболью накинул, так и встретил нетерпеливого гостя.
– Что стряслось, Алешенька?
– Помнишь, невесту обещал мне показать?
– Как не помнить? – засмеялся Борис Иванович. – Ах, Алеша, напугал ты меня!.. Будут невесты. Сегодня к сестрам твоим приедут. У Ильи Даниловича, у Милославского, две девицы, а которая из них краше – сердце само подскажет.
4
Стольник Илья Данилович Милославский из Архангельска на корабле ходил в Голландию послом. Одиннадцать месяцев дома не был, и вот уж, право, – с корабля на пир.
В доме не то что господа, слуги еще как следует не проснулись – примчался на взмыленных лошадях наиближайший боярин царя Борис Иванович Морозов. Щечки – пламень, сел и тотчас привскочил.
– Девицы здоровы? Собирай, Илья Данилыч! Царевна Ирина Михайловна ждет. Да честь по чести пусть обеих приберут! Ох, Данилыч! – На грудь стольнику припал и сам же оттолкнул от себя. – Да не каменей! Спеши!
Боже ты мой! Поднялась беготня, сыпались тумаки. Илья Данилыч умолял, всплакивал, грозился прибить! Хватал и тащил шубы, бросал на полпути, лупил в сенях замешкавшихся конюхов, стукал их головами о стенки, каменел-таки, бежал к гостю…
– Уговор, Данилыч, помнишь? – спрашивал Морозов, вышагивая комнату от окна к двери. – Одну девку государь за себя возьмет, коли возьмет. А другую возьму я.
– Господи, да хоть сейчас! – стоном стонал Илья Данилович.
– Окольничим пожалуют к свадьбе, потом, в бояре. Дом в Кремле я тебе уже приготовил, коли бог даст…
– Какой дом! – махал обеими руками стольник – И так, куда ж больше…
Вспоминал что-то, летел соколом на женскую половину.
– Умыли хоть девок-то?
– Не толкись, Данилыч! – умоляли хозяина взмокшие мамки, няньки, бабки.
– Румяна где? – неслось по дому.
– Какие румяна?! – ахнул Морозов. – Чтоб во всем естестве были!
– Какие румяна! – пинком выбивал дверь Илья Данилович. – Естества не коснись! Никто не коснись!
И наконец – тишина: мышей слыхать. Умчались!
И Борис Иванович, и дочки, и жена. Илья Данилович один сидел в пустой горнице. Сидел и большим пальцем нос чесал.
В чистом поле две трубы трубили,
Два сокола играли, —
сказал загадку и сам не поймет, зачем сказал, и вдруг как пелена спала. Э! Не было теперь ничего важнее, чем та загадка: в чистом поле два сокола играли…
– На вас, глазушки, одна надежда!
Вскочил Илья Данилович на резвые ноги, подголовник отворил, достал мешочек с мелкой денежкой. Без шубы за ворота побежал.
В Москве, где церквей сорок сороков, нищих – как пчел в улье.
Бросил Илья Данилович первую горсть денежек – слетелись к его дому лохматые пчелки со всего города, словно у каждого попрошайки рысак за углом.
И с правой руки Илья Данилович деньги кидал, не с левой.
– Помолитесь, божьи люди! Помолитесь за меня, грешного!
И дворовой челяди приказал:
– Всех накормить!
Сам в бане затворился нетопленой.
Сидел, покуда не прибыли с известием:
– В Верх взята Марья Ильинична.
5
Судья Земского приказа Леонтий Стефанович Плещеев – ранняя птаха. Земский приказ – первый ответчик за порядок и покой Москвы: долго спящий начальник голову проспать может. А коли судья с петухами встает, подьячему петухов будить надо. Тут уж никуда не денешься. Маленькому человеку сладко спать – опалы домогаться.
При Михаиле Федоровиче, отце нынешнего государя, при старых слугах спали! Ох как спали! И сторожа, и разбойники. А ныне никто не спит. Такое озорство пошло, хоть под печь залезай. Ночью грабят, днем грабят. Беда!
Подьячие, натыкаясь на столы, вздремывая на ходу, замолкая на полуслове, всхрапывая, начинали очередной день службы царю, царству, стало быть, и потомкам.
Кто помоложе, чтобы сон побороть – не дай бог с лавки нырнешь, – носили дрова, печи растапливали, разводили чернила, очиняли перья. В бородах чесали, скребли в груди и в боках, сильно вздрагивали от свежести, фыркали, встряхивались, как застоявшиеся сытые кони перед дорогой, зевали. Все зевали! Каждый сам по себе, и по двое, и по трое, и купно всем приказом зевали, до слезы и до ломоты в мозжечке. Кто до озарения, а кто, назевавшись, дурел. И надолго. Не зевнуть никак нельзя было.
На Втора-большого разок глянешь – до вечера не прозеваешься. Вот истинный кладезь! Уж коли стих находил на него, ладони не хватало рта прикрыть.
Втор-большой единственный из подьячих Земского приказа не томится предутренней тоской, не делает вида, что читает бумаги, не перекладывает их с места на место, как другие, не подравнивает, мучась безделием, листов. Позевает, позевает и заснет. Сидит за лучшим столом, у двери перед комнатой Плещеева, привалясь спиной к стене, и спит. Не то чтоб с открытыми глазами – глаза закрывает.
Втору-большому все можно. Он – старый подьячий, не по годам, а по службе. За «старость» другой хлебный оклад, другое денежное жалованье. Проситель в этом смыслит, дает втрое против того, что дал бы молодому подьячему. Да и не в том дело, что втрое, а в том, что всяк норовит Большому дать. Втор-большой, золотая душа, иной раз посетителя и перекинет к тому, у кого навара нет, сжалится: «Ступай, мол, к Втору-меньшому, да гляди не обидь новичка». Жизнь у «старых» – молодшим только слюнки пускать.
Втор-большой во сне фыркнул, перо так и порхнуло со стола. Втор-меньшой тотчас на дыбки, скакнул, спинку дугой и перышко – подьячему под руку, да так неслышно, оберегая сон хорошего человека.
На улице заскрипели полозья саней, захрумкал вконец замороженный снег под уверенными шагами. Подьячие замерли, схватились за перья, обмакнули и опять замерли, вперив глаза в бумаги.
Дверь отворилась. Плещеев переступил порог, окинул взглядом столы: не пустует ли чье место? И, поднимая вихрь собольей шубой, прямо-таки ринулся в свою комнату, за обитую железом дверь, словно год его тут не было. На ходу обронил утреннюю присказку свою:
– На совет, по одному, по старшинству, в очередь.
Втор-большой спал.
– Зовут на совет, – шепнул ему, оживая, Втор-меньшой.
Всякий раз, как Плещеев является в приказ, Меньшой на глазах помирает. Леденеет. Стукни его в тот миг, пожалуй, и расколется как сосулька.
– На совет, говоришь? – Подьячий открыл глаза, крякнул, достал из-под полы мешочек с монетами, подкинул на руке, взвешивая, вздохнул, пошел.
Последним на совете был Втор-меньшой. Этого копеечника судья приглашал в свою высокую комнату порядка ради, чтоб никто спуску не знал.
Плещеев коршуном закогтил какие-то бумаги, на Втора не то что не посмотрел – не услыхал даже. А Втор к столу на цыпочках петушком битым прокрался, и тут руки у него затряслись, уронил на стол со звоном две тяжелые монеты. Так неловко уронил, что покатились они по столу и обе, покрутясь, вспрыгнули на бумаги хозяина. Плещеев взметнул брови, чтобы прибить мерзавца молнией, и увидал: монеты золотые.
Молния так и не слетела. Плещеев воззрился на Втора, будто в первый раз видел.
– Вчера добыл?
– Вчера… Втор-большой переслал ко мне просителя, ну я и выжал, что мог, по меньшинству своему.
– А тебе-то осталось?
– Осталось. – Втор нырнул в кафтанчик и вынырнул с серебряной денежкой.
– Чего ж ты сплоховал? Мне вон золото, а себе денежку?
– Так ведь твоими промыслами, господин, кормимся! Значит, все твое.
– А Большой Втор мне вон сколько отсыпал. – Плещеев поднял бумаги и указал на жидкое озерцо серебряных копеечек.
Втор-меньшой молчал.
– Спит все старый! Спит, спрашиваю?
– Не могу знать, потому как он начальник мой! – пролепетал Втор-меньшой.
Плещеев развеселился.
– Втор твой начальник, а я кто же тебе?
– А ты – как сам Господь Бог! – восторженно и ясно просиял голубыми чистыми глазами.
– Вот и отвечай, как перед Богом!
– Так если ты спрашиваешь, умолчать не смею. Спит, но успевает больше нас всех.
– Слушай, Меньшой, а ты ведь верный слуга.
– Я как пес верный.
– Как пес, говоришь? Ну, а к примеру, сапоги бы мне языком вылизал, если как пес?
– Да токмо допусти до сапога-то твоего!
– Ну так вот тебе сапог.
Втор-меньшой кинулся на пол, а на полу-то изогнулся, как бы вовсе из-под полу. С каблука начал, носком кончил.
Плещеев ждал.
– Погляжу! – Отнял сапог. – А ведь старался.
– Старался.
– Вот что, Втор! Меньшой, говоришь?
– Меньшой.
– Ступай, садись на место Большого. Скажи – воля Плещеева. Упираться будет, силой шибани.
– Шибану! Ты, господин, только прикажи кого шибануть. Не помня себя шибану.
– Воистину пес!
– Воистину!
– Служи мне, пес. Не прогадаешь.
Втор-большой с первого раза не услышал, что ему Меньшой сказал. Меньшой повторил. Большой зевнул. Улыбнулся, потянулся… И тут Втор-меньшой, тихий, бестелесный, бездыханный, поднял Втора-большого – а мужик был верста с пузом, – поднял, отлепил от вечной лавки и выкинул.
– А ступай-ка ты на прежнее мое место, соня!
Плещеев все это слышал, затаясь, прислоня ухо к двери.
Еще как следует не рассвело, приехал в Земский приказ судья Пушкарского приказа окольничий Петр Тихонович Траханиотов.
Леонтий Стефанович успел посчитать утреннюю дань. По дороге из дома он объехал тюрьмы и взял свою долю у целовальников. Сегодня набралось пятьдесят два рубля с алтыном. Деньги для Плещеева не великие, а рядовому казаку за пятьдесят-то рублей – десять лет служить.
Петр Тихонович, легкий в поступи, надменный, властный, шел, грохая дверьми. Стукнул он и последней, кованой дверью. Плещеев поднялся ему навстречу.
Усадил под образа, на свое место, а сам сел подле ларца для бумаг, под окошко. Глядел на Петра Тихоновича с нежностью и любовью, а тот был хмур, зол и оттого необыкновенно красив, черноволосый, породистый, капризный.
Не в том талант и звезда Петра Тихоновича, что начальствует над доходным Пушкарским приказом, а в том его талант и звезда, что женат на сестре Бориса Ивановича Морозова. Леонтий же Стефанович женат всего лишь на сестре Петра Тихоновича. Этого Плещеев Траханиотову никак простить не может.
Вот сидит Петр Тихонович у самого Плещеева и ничуть его не боится. Сердит, и не скрывает, что сердит.
– Чего звал? Твой человек меня с заутрени чуть не силком в приказ твой утянул!
– Деньги, Петр Тихонович, нужны. Не малые, но для твоей же пользы.
– Какие деньги? – взъярился Траханиотов. – Да и у кого в России они могут быть – деньги? Все вконец изнищали. Уволь, Леонтий! Нам ли о деньгах думать, да еще о больших, когда и у государя нет. Уж до чего суровы нынче твои правежи, – не забыл уколоть, – а недоимков второй год собрать не можем с людишек.
Правда истинная! Копейку с русского тяглеца выбивали на правеже. И не потому, что деньги русский человек больше себя любит, а потому, что взять с него ну совсем нечего. А взять хотели много.
Бывший правитель Федор Иванович Шереметев, всего повидавший на своем веку, не хотел испытывать терпение русских людишек: разверстал недоимки на многие годы.
Борис Иванович Морозов ждать долго не любит. Смелы и неосторожны новые люди молодого царя.
Леонтий Стефанович слушал шурина, по-петушиному клоня голову набок, и что-то все выглядывал одним глазом в ларце для бумаг. Траханиотов терпел-терпел и тоже стал тянуть шею и косить глазом в ларец.
– Да на вот, чти! – сказал вдруг Леонтий Стефанович, запустил в ларец руку и как бы наугад достал бумагу.
Это была челобитная царю от молодших людей Пушкарского приказа. Молодые подьячие криком кричали: судья Петр Тихонович Траханиотов всячески вымогает с подчиненных деньги. Жалованья вовремя не дает, приходится свое жалованье на коленях вымаливать по многу раз. И Петр Тихонович, сжалившись, выплачивает половину, а то и треть, как ему поглядится, но велит подписывать бумагу, что получено сполна.
Плещеев не ждал, пока розы на щеках Петра Тихоновича станут пунцовыми. Тотчас перешел к делу:
– Денег мне нужно три тысячи. Две я передам твоему родственнику, Борису Ивановичу Морозову, он сам сказал, сколько ему дать. А тысячу возьму себе. Мне тоже крутиться приходится.
– Уж очень много-то как! – едва перевел дух Траханиотов.
– Огромные деньги, – согласился Плещеев, – но ведь лучше дать раз одному-двум, чем по сто раз неведомо каким шельмецам. А тут от всех забот ты уже свободен. Тут уж мне хлопотать и оберегать своего родного человека. Челобитных-то этих, думаешь, одна?
Леонтий Стефанович зачерпнул горсть бумаг, помахал ими и бросил в ларец. Траханиотов перегнулся через стол и взял одну: Плещеев не обманывал.
– Когда деньги-то нести?
– В обед не поздно будет.
– Господи! Это сегодня уже! Да к чему ж спешка такая?
– А к тому, чтоб вечером, когда Борис Иванович с царем говорить будет, голос у него тверд был, чтоб защитил тебя от извета без всякой запинки.
6
Сидел Втор-меньшой раньше у самой двери, на холодном месте. Никто на него из подьячих и не глянул толком за все четыре месяца совместной службы, и вот наá тебе! Угадай теперь, с чем его едят.
Взлететь Втор-меньшой взлетел, но не занесся. Богатых просителей хоть через одного, а Втору-большому посылал.
За глаза нового начальника Мерзавцем пробовали было величать – не прижилось, а Меньшим тоже не покличешь, какой он теперь Меньшой? Стали звать Каверзой. Втор-большой за толстое пузо имел от людей уважение, за осанку. Втора-Каверзу не уважали, но боялись очень, шли к нему с бумагами как на пытку. Жуткое дело, когда подьячий умен.
Да и сам Леонтий Стефанович скоро увидал, что это такое – пересадить человека с одного стола за другой.
Недели не пробыл Втор-Каверза в начальниках, принес Леонтию Стефановичу столбец с именами людей, а против каждого имени было записано, кто этот человек, сколько у него имения, а также какие за ним водятся грешки.
Леонтий Стефанович сразу оценил труд Втора-Каверзы, поглядел на него, зачеркнул сверху несколько имен и сказал:
– Этих гостей не трогай. Эти боярам помогают денежку наживать, с нас хватит и мелкой сошки.
И вот уже приказная строка перевертывала вверх дном рухлядь посадского человека Ивана Мякишева.
– «Сундук, одет красной кожей, окован черным железом, – зачитывал потерявшему голову Мякишеву неподступный Втор-Каверза. – В сундуке найдено: семь косяков стамедов разных цветов, пять косяков бумазеи, четыре кумача червчатые, девять лап волчьих на рукавишное дело. Кафтан кастрожный темно-серый, кошуля заячья под вишневым кумачом. Кружево мишурное, сукно анбургское, зипун сермяжный, япанча белая, валеная. Шушун суконный, красный, воротовой. В сарае найдено: десять лафтаков моржовых, две бочки солонины, три – ячменя, котел в пять ведер, медный, полтора воза ржи, три пуда соли, ладунец сельдей да две бочки других сельдей. В погребе – масла коровьего семь пудов. Во дворе сани вяземские, большие, две лошади». Ничего не прибавлено, не убавлено?
– Все как есть, – согласился Иван Мякишев.
– Имение пойдет в казну, – объявил Втор, – а ты, Ивашко Мякишев, отправляйся с нами в тюрьму Земского приказа.
– Да в чем же я виноват-то? – вскричал бедный богатый человек.
– Посидишь – узнаешь, – загадочно объяснил Мякишеву Втор-Каверза.
…На другой день тюремного сидения Мякишев сам вспомнил свой грех:
– Порфирию Молкову, богословскому попу, двух коров осенью продал, а пошлину не заплатил. Четыре алтына, дурак, пожалел.
– Все ли вспомнил? – спросил мрачно Втор-Каверза.
– Не все! – повинился Мякишев. – Я ведь рукавишным делом промышляю, шубами тоже. У Надеи Святешникова, у гостя, соболиную покупку сделал. За две сотни рублей пошлину платил, с рубля по пять денег, а с других четырех сотен не платил. Грех взял на душу. Спаси меня, и бога ради, добрый человек.
Втор тяжко задумался.
– Вечером меня жди. Может, что и придумаю.
…Вечером пришел к сидельцу:
– Сундук, на который опись составлена, придется взять. И деньгами с тебя тридцать рублей. Не себе беру. Меня коли рублишком-другим пожалуешь, и ладно. Я человек маленький.
– Дам все, что просишь, только вытяни, ради бога, отсюда!
Спас Втор-Каверза горемыку, получил в награду от Мякишева два рубля и медный котел на пять ведер, а от благодетеля, от Леонтия Стефановича, – пять косяков бумазеи из сундука и все девять волчьих лап.
Неуютно стало в Москве. Подьячие по дворам шныряют. Что приглянется – берут, а им еще за это спасибо скажи.
Все друг на друга косятся, спешат донести первыми. Сегодня один сосед в тюрьме плачет, а завтра – сосед соседа.
– Хотим каменные палаты поставить, – поделилась думкой жена Леонтия Стефановича Плещеева в гостях у жены Петра Тихоновича Траханиотова. – Место выбираем.
– А мы новоселья со дни на день ждем, – отвечала жена Петра Тихоновича.
7
Томился Алексей Михайлович, дожидаясь дня свадьбы. Страхи одолевали. Каждую ночь, надрывая сердце, снилась Евфимия Всеволожская, бедная его невеста.
Время не конь: не настегаешь, чтоб вскачь летело, и за узду не схватишь.
Ни на какую потеху глаза не глядят. Страшно. Судьбы страшно. Как бы судьба и Марию Ильиничну не выкрала.
Третью ночь кряду над государем бессонница мудрует. Только забылся – Евфимия к нему идет. Лицо милое, в слезах. Руки тянет, а он вдруг засмеялся. И до того жутко ему стало от своего кощунственного смеха – пустился бежать. От себя уж, что ли? Бежал, продирался сквозь дремучий лес, а прибежал на то же самое место, к ней, к Евфимии Федоровне. Она его дареным платком лицо закрыла и уже не обе руки – одну протянула, словно бы за милостыней.
Алексей Михайлович сел на постели. Дышать нечем. Перестарались истопники. Изразцы пышут жаром, как печати дьявола.
Вспомнил имя дьявола, перекрестился. Из головы не шел сон: протянутая за милостыней рука Евфимии.
– Надо раздать милостыню! – решил Алексей Михайлович и велел Федору Ртищеву, ночевавшему с ним, одеваться.
Возле тюрьмы Земского приказа шло строительство.
– Леонтий Стефанович расширить велел, – сказал царю целовальник. – Пока новый дом ставим, для сидельцев нарыли ямы.
Царь знал: в московских тюрьмах три-четыре сотни горемычных.
– Сколько же у вас… тут?
– Девать некуда! Больше трех сотен!
Государь озадачился: милостыни он захватил человек на пятьдесят. Поглядел на Ртищева.
– Одари милостыней тех, кто в земляных тюрьмах томится.
В земляных тюрьмах тоже было тесно.
– Теплее так, – объяснил целовальник, – одним дыхом греются.
Опустили в яму фонарь, на дне ямы зашевелились, заворчали, заругались.
– Молчать! – рявкнул целовальник. – С милостыней к вам.
Царь заглянул в окошко, через которое подавали сидельцам еду и питье и через которое выбрасывали нечистоты.
Вонь ударила как обухом, но государь не поморщился: не впервой награждать милостыней заблудших.
– Сколько вас? – спросил государь.
– Двенадцать душ! – ответили снизу.
– Вот на артель вашу! – Царь протянул вниз руку и кинул в чью-то ладонь ефимок.
– Спаси тебя Бог! – сказал артельщик.
– Государь! – истошно закричал зажатый в угол человек. – Государь, отчего я здесь? Помилуй, государь! Сжалься! Не виновен!
– Кто ты? – удивился Алексей Михайлович отчаянью человека, правдивости отчаянья.
– Устюжанин Васька! Торговый человек. На прошлой неделе у руки твоей был, государь. Целовал!
Алексей Михайлович вгляделся в лицо несчастного.
– Оклеветали меня, государь! Разбойники оклеветали! Будто я человека убил, а я мухи… мухи… – И Васька Устюжанин зарыдал.
– Не огорчайся! – сказал Алексей Михайлович. – Я похлопочу перед Леонтием Стефановичем, он человек добрый.
8
В воскресенье 16 января в Успенском соборе состоялось венчание Алексея Михайловича Романова с Марией Ильиничной Милославской.
Свадьбу не играли – свадьбу отслужили. Обошлись без музыки, без плясунов, без потешников, к великой душевной радости Стефана Вонифатьевича и ревнителей благочестия, но без пиров не обошлось.
В первый день своей радости государь был одет в тафтяную сорочку с ожерельем, в тафтяные червчатые порты. Пояс на нем был златокованый, шуба русская, крытая венецианским бархатом, малиновым да зеленым шелком, круги серебряные по шубе были велики, в них малые золотые круги с каменьями и жемчугом. Шапка на государе была червчатая, большая, новая, колпак большой, весь обнизан жемчугом и каменьями. Башмаки шиты волоченым золотом и серебром по червчатому сафьяну.
Марья Ильинична одета была тоже из Большой казны.
Пир шел шесть дней, и все эти дни царь и царица принимали подарки.
Ртищевы, старший, Михаил Алексеевич, постельничий, и сын его, Федор Михайлович, получили соболей из казны, чтоб на свадьбе ударить челом государю и благоверной царице. В свадебном действе им было отведено место не больно видное, но важное – стояли у мыльни царя.
Посаженым отцом конечно же был Борис Иванович Морозов, посаженой матерью – жена Глеба Ивановича Морозова, Авдотья Алексеевна. Сам Глеб Иванович с Ильей Даниловичем Милославским охранял сенник, где помещалось брачное ложе.
С Милославскими ближних людей прибавилось, появились имена малознакомые. Предпоследним среди сверстанных на царской свадьбе стоял Прокопий Федорович Соковнин. Он был провожатым у саней царицы, а сын его, Федор, был предпоследним среди стольников-поезжан.
Через месяц после свадьбы Прокопий Федорович станет дворецким у царицы и будет сидеть за поставцом царицыного стола, отпускать ествы.
А через два месяца получит чин окольничего.
Илья Данилович Милославский окольничего получил к свадьбе дочери, а через две недели, второго февраля, его пожаловали в бояре.
Милославские были выходцами из Литвы. Некий дворянин Вячеслав Сигизмундович прибыл в Москву в свите Софьи Витовны, невесты великого князя Василия Первого, в 1390 году. Внук Вячеслава Терентий принял фамилию Милославского. Высоко Милославские не взлетали, но всегда были при деле. Дед Марии Ильиничны Данило Иванович служил воеводой в Верхотурье, а потом в Курске. Сам Илья Данилович до своего нечаянного счастья был стольником, наместником медынским, посланником в Константинополе, в Голландии, служил кравчим у знаменитейшего дьяка Посольского приказа Ивана Грамотина, с которым был в родстве.
Теснили новые люди старое боярство.
Петру Тихоновичу Траханиотову невелика была честь на царской свадьбе – скляницу с вином в церковь нес, но то уже было дорого, что вниманием почтили.
…На четвертый день, государевой радости патриарх Иосиф благословил государя образом всемилостивого Спаса, а государыню – образом «Пречистыя Богородица взыграние Младенца».
Государю патриарх подарил сто золотых червонцев, и государыне тоже сто, а также кубки, атласы, объяри, камки, тафту, соболей, бархаты.
В седьмой день государь и государыня отправились в Троице-Сергиеву лавру, а еще через два дня они были на свадьбе ближнего боярина Бориса Ивановича Морозова и Анны Ильиничны Милославской, красавицы смуглянки.