ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Убежище веры, падишах великой империи Османов, султан Ибрагим проснулся со счастливой улыбкой на толстом, потерявшем очертания лице: во сне он обменял весь свой гарем на пери из райского сада. Да как ловко! За каждые три наложницы аллах давал ему две пери, а каждая пери своими достоинствами равна сотне земных красавиц. Султан Ибрагим мечтательно открыл глаза и тотчас крепко зажмурился: пусть думают, что падишах почивает. Ох эти земные дела!
Ибрагим перебирал в памяти свои посулы. Вчера он при всем гареме объявил, что подарит десять платьев из самых драгоценных тканей туркменке Акгульче. Ну, кто тянул за язык? Десять платьев. Хорошо, хоть десять… Любезной его сердцу черкешенке Айше он за одну ночь наобещал сто платьев! Первой жене валида Турган-султан – за то, что дала слово не ссориться с третьей женой, – приказал выдать китайских шелков на драпировку огромнейших покоев. А семи-то польским панночкам? До того развезло перед русоволосыми красавицами, что распорядился доставить каждой по сундуку таких нарядов, каких в Польше они и не видывали.
Открой глаза – евнухи так и кинутся просить за своих пташек: пташки евнухам взятки дают. Нет, лучше уж не показывать вида, что проснулся. Однако и не проснуться нет уже никакой возможности.
– Проклятая война! – крикнул Ибрагим, кубарем скатываясь с постели.
Войну ему насоветовали. Послушал умника Жузефа-меченосца. За умный совет пожаловал Жузефа в капудан-паши, весь флот ему доверил. Нет, умников слушать – прибыли не жди. Жузеф втянул Турцию в войну с Мальтийским орденом, а потом и с Венецией. Война шла на море и на суше: за Крит, за Кипр, Мальту. Корабли сгорали в сражениях, корабли тонули, застигнутые бурей. Убытки росли. А ведь матушка, мудрейшая Кёзем-султан, доставшая Ибрагима из смрадной тюремной ямы и посадившая на престол, говорила ему: не воюй с греками, у греков ничего нет, кроме баранов. Не воюй с Мальтой. Остров взять можно, но невозможно уничтожить орден. Его корни в Европе. Воевать надо с теми, у кого есть что взять. Мать – гречанка. Ибрагим закрыл уши и открыл их турку Жузефу… Теперь конца войне и не видно. Да и пусть бы себе воевали, но прекратился подвоз драгоценных тканей из Европы!
Недавно пришел корабль из Англии. Евнухи сераля как с цепи сорвались, сами полезли в трюмы и растащили тюки материи, ни куруша не заплатив купцам. Ладно бы, ради падишаха старались! По себе растащили. Купцы пожаловались послу сэру Бендиту, а сэр Бендит – великому визирю Мегмету. Великий визирь хоть и отказался разбирать склоку, но Ибрагиму о приключении доложил. Нет, не стоило просыпаться.
Едва убежище веры справил нужду, слуги принялись растирать драгоценнейшее тело. Умывать, одевать, поздравлять с пробуждением.
Сотворив намаз, Ибрагим пошел завтракать. Его огромный живот требовал пищи. Наголодавшись в тюремной яме, куда его заключил брат, падишах Мурад IV, Ибрагим навсегда разучился принимать пищу по-человечески. Перед ним выставляли сразу не менее сотни блюд, и он, словно еда могла в любой миг провалиться сквозь землю, хватал правой рукой с одного блюда, левой – с другого, а глазами пожирал третье. Наедался Ибрагим до изнеможения.
Так было и на этот раз. Отвалившись от еды, падишах задремал, но всесильная валиде Турган-султан, родившая наследника, напустила на венценосного мужа наложниц.
Титул валиде-султан в серале носили две женщины: мать наследника и мать царствующего падишаха Ибрагима, неувядающая Кёзем. Сколько было лет валиде Кёзем-султан, никто в серале точно не знал: при свечах ее можно было принять за женщину в расцвете сил, но зато все знали, сколько падишахов она пережила, кого посадила на престол, кого свергла. Жена Ахмеда I, она после смерти мужа в первый же год свалила слабоумного брата Ахмеда Мустафу и правила страной из-за спины своего старшего сына, Османа II. Осман возмужал, захотел самостоятельности, и восставшие янычары убили его. На троне снова оказался бедный Мустафа, но он и года не усидел. Кёзем-султан свергла падишаха и утвердила на престоле второго сына, Myрада IV. Десять лет Кёзем-султан не знала заботы, но Мурад тоже, к несчастью, стал мужчиной. Это был великий государь. Он освободил Кёзем-султан от государственных забот и был отравлен.
Теперь на престоле третий сын валиде Кёзем-султан – Ибрагим. Были и еще дети, но их задушили по приказу Мурада IV. Перед смертью Мурад приказал прикончить и слабоумного Ибрагима, но Кёзем-султан спасла его и вручила ему знаки власти. Конечно, не для того, чтобы он управлял империей, но Ибрагим до такой степени не обращал внимания на государственные дела, что Кёзем-султан опять была в хлопотах. Она одна понимала: третий ее сын кончит так же скверно, как старшие братья. Набеги наложниц совершались для того, чтобы встряхнуть отупевшего от еды Ибрагима. Сыну его, Магомету, только четыре года. Это прекрасно, но среди сильных мира сего брожение. Кёзем-султан знает: она ненавистна многим. Так пусть же ярость перейдет на голову царствующего сына. Нельзя допустить, чтобы Ибрагим умер сам, обожравшись. Тогда все пожалеют несчастного и осудят ее, Кёзем-султан: отчего недоглядела за ублюдком сыном.
Ибрагим сначала на свое розовое стадо телочек и глядеть не хотел. Да только перед действом жизни ни одному сыну не устоять. Как алмазные копи засверкали глаза Акгульчи, не прошла – проструилась по залу черкешенка Айша, поглядели падишаху в душу страшные для турка синие глаза полек. От синих глаз амулеты носят.
Падишах Ибрагим позвал евнухов и приказал им, оттягивая пальцами обеих рук нижнюю губу, доставить тотчас лучшую часть разворованных английских тканей. Если кто и знал по-настоящему своего падишаха, так это евнухи. Оттянутая нижняя губа предвещала: головы могут полететь, как капуста.
Ткани объявились. Ибрагим захлопал в ладоши, сел в самом светлом углу покоев, между окнами, и приказал:
– Несите!
Принесли аршин и ножницы. Ибрагим ощупывал ткани, глядел на свет и, вполне счастливый, отмерял, надрезал и рвал куски.
– Акгульча! – выкрикивал он.
Вскакивал, обматывал материей красавицу и хлопал от радости в ладоши.
– Как в моем сне!
В разгар веселой этой затеи кизляр-агаси – начальник над евнухами – осмелился доложить, что в тронной зале вот уже третий час его просветляющего души величества дожидается капудан-паша, прибывший с необычайно важным известием.
– Ну, что ему от меня нужно? – Ибрагим затопал ногами, швырнул тюк материи, дернул левой рукой за нижнюю губу. – Говори, что ему от меня нужно? Говори или… Где мои немые?
Личная охрана падишаха, состоящая из воинов с обрезанными языками, чтобы тайны сераля не улетали в мир, тотчас появилась в зале.
– О великомудрый среди мудрейших, – деревенеющим языком: пролепетал кизляр-агаси. – Капудан-паша Жузеф прибыл сообщить тебе, убежище веры, замечательную новость. Капудан-паша Жузеф сломил сопротивление гяуров. Завоевал остров Кипр.
Падишах дернул головой, обмяк, спросил жалобно и капризно:
– У меня что, островов мало? Зачем вы все не бережете моей государской радости?.. Да пошли вы все вон! А вы, мои синеглазые, летите ко мне! Летите! Я буду ловить вас. Нет, летите все! Все птицы – ко мне! Я хочу ласки. Скорее! Ласкайте меня, или я буду плакать.
Падишах утонул в розовом облаке, но тут сверкнула молния: в гарем явилась валиде Кёзем-султан.
– Жирная свинья, – прошептала матушка на ухо великому падишаху. – Если ты тотчас не почтишь вниманием великого полководца, который принес в твою корону бриллиант под именем «Кипр»…
Матушка не договорила, но Ибрагим вспомнил свою темницу, из которой даже нечистот не убирали.
– Я иду! Эй! Сюда! Слуги! Оденьте меня! В единый миг, или прикажу всех вас передушить!
2
Капудан-паша Жузеф был прирожденный полководец, но ему не повезло. Великое время великого Мурада IV минуло. На Турцию дохнули ветры невезения и неудач.
Войну в Средиземном море начал евнух, бывший кизляр-агаси сераля. Он купил на невольничьем рынке беременную красавицу. Красавица родила мальчика. Евнух почитал его за своего сына, красавица же полюбилась падишаху Ибрагиму. Эта привязанность была столь сильной, что валиде Турган-султан, мать наследника, встревожилась и однажды на прогулке в садах стала выговаривать Ибрагиму обиды. Падишах пришел в ярость, вырвал из рук Турган-султан крошку Магомета и бросил в фонтан. Он тотчас же кинулся за ним и спас, но скандал достиг ушей Кёзем-султан. Кизляр-агаси вместе с наложницей и ее сыном на семи галерах, увозя подарки Ибрагима и радующейся султанши, отплыл в Египет, в ссылку. В море на галеры напал флот мальтийских рыцарей. В бою кизляр-агаси был убит. Мальтийцы потеряли триста простых воинов, двенадцать рыцарей, но галеры захватили.
Наложница выдала своего ребенка за сына Ибрагима, и магистр ордена переправил младенца и его мать в Рим.
Захват мальтийскими рыцарями галер и убийство кизляр-агаси, любимца падишаха, были веским поводом для начала войны, и дворцовая протурецкая партия Жузефа не упустила случая.
Весной 1645 года 82 галеры, 20 линейных кораблей, 300 мелких судов с семью тысячами янычар, четырьмя тысячами тимариотов, пятьюдесятью тысячами прочего войска и тремя тысячами гребцов-невольников прошли мимо сераля в сторону Мраморного моря. Командовал флотом капудан-паша Жузеф. За Дарданеллами флоту был открыт приказ падишаха начать боевые действия против Венеции и Мальтийского ордена, но случилась буря, мелкие корабли были прибиты к островам Микону и Тино. Венецианцы приняли турок как союзников, но турецкий флот полумесяцем встал у Крита, войска осадили Канею, посол Венеции в Истамбуле был арестован.
Летом янычары вторглись в Далмацию, но были разбиты венецианской армией. Началась затяжная морская война, с ловлей кораблей, с погонями по морям.
Разбухший от жира и водянки падишах Ибрагим умудрялся сидеть на троне бочком. В этом огромном бесформенном царском теле жил маленький, навсегда напуганный зверек. Зверек иной раз выглядывал из-под прекрасных шелковых ресниц на говорящего, и если говорящий был человеком тонким, то непременно сбивался: великий падишах пребывал в отчаянной тоске.
Капудан-паша Жузеф докладывал о победах. Пуще всего оберегая свое достоинство, он сухо изложил военную кампанию по захвату Кипра. Ибрагим слушал, помаргивая, слегка поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, то взглядывая на потолок.
«На кого же он похож?» – никак не мог вспомнить Жузеф-паша.
Доклад закончился. Ибрагима поздравили с победой. Падишах, помаргивая и ворочая головой, молчал. Придворные тоже молчали, слова в их ролях кончились. К трону приблизился великий визирь Мегмет. Шепнул:
– Капудан-паша ждет, о величайший, твоего слова, твоей милостивейшей награды.
Ибрагим завертел головой поспешней, облизнул пересохшие губы.
– Капудан-паша, в награду за великую победу я хочу породниться с тобой. Я выдаю за тебя замуж мою младшую дочь.
Начались поклоны, прокатилась волна восхищенных шепотков, но даже искушенные царедворцы не в силах были погасить в глазах своих вопроса. Младшей дочери падишаха уже исполнилось четыре года – не о ней печаль: муж должен ее содержать и воспитывать до того, как придет в зрелый возраст. Всем памятна женитьба кетхуды-бея на старшей дочери Ибрагима. Кетхуды-бей сразу же после свадьбы был умерщвлен, ибо все богатства мужа дочери наследовал падишах. Если Ибрагим, решил расправиться с Жузефом, то кто же будет вести войну? Ибрагимовы евнухи, передравшиеся за тюк материи? Кто будет побеждать врагов? В Турции все меньше и меньше воинов, рожденных побеждать. А может быть, это истинное возвышение капудан-паши? О аллах! Придворные кинулись поздравлять капудан-пашу, на их лицах приятность, они счастливы счастьем удостоенного величайшей почести, они подождут, чем эти почести обернутся. Они умеют ждать.
«Он похож на мартышку!» – догадался наконец капудан-паша и впервые за весь прием улыбнулся.
3
– Ночь прокрадывается на землю из черных вод Босфора, и если бы не твоя любовь, сотканная из тончайших лучей новорожденной луны, я утонул бы во тьме, от которой нет спасения.
– Ты – поэт! – воскликнула Туаджа.
– Я – моряк. На меня столько раз глядели жерла чужих пушек, что я научился радоваться каждому дарованному Аллахом мгновению жизни. Эту чашу я пью за тебя, Туаджа. Пусть вино вымоет из моей головы даже само слово «Порта», ибо за дверьми ныне – загон свиней.
Капудан-паша Жузеф выпил чашу и обнял красавицу Туаджу.
Они возлежали на плоской крыше уютного дворца капудан-паши и слушали, как плещут волны Босфора.
Не следуй трезвому уму!
Влюбленным трезвость ни к чему.
Коль сердце страсти лишено —
Подобно падали оно.
Вино – бальзам больным глазам, —
прочитала стихи Туаджа.
Пьянеют от вина, а я куда сильнее.
Любимая моя, от глаз твоих пьянею.
О сердце, не стенай! На собственном огне
Безмолвно жечь тебя куда приятней мне, —
ответил стихами того же Хосрова Жузеф-паша.
– Господин желает, чтоб я сыграла ему и спела?
– Нет, моя Туаджа, пусть музыкой нам будет трепет звезд.
Он лег, запрокинув голову, и она, его рабыня и его повелительница, легла рядом, коснувшись виском виска.
– Ты все понимаешь, моя удивительная Туаджа. Но зато я не понимаю, как мог жить вдали от тебя, не ведая о тебе.
Звезды вздрагивали от голоса, и Жузеф-паша замолчал.
«Вот оно – высшее наслаждение! – думал Жузеф-паша. – О берег бьет волна, сияют звезды, пахнет кипарисом, морем, любимой женщиной… Никакого насилия над миром. Полное слияние. Все беды от ума. Ум живет другой жизнью, чем небо, вода, земля. Ум разъединяет…» В берег сильно плеснуло, потом еще. «По Босфору идут корабли», – подумал Жузеф и тотчас поднялся.
Да, по Босфору в сторону сераля шли чужеземные корабли, и на каждом корабле на мачте горел огонь: иностранцы требовали от падишаха правосудия.
Из-за холмов выкатилась огромная луна, и по черным силуэтам кораблей капудан-паша узнал английский корабль, французский, голландский, испанский…
– Стыд! Империю уличили в мелком воровстве. Невыносимо! Великая Турция во власти скопцов. Невыносимо!
Во внутренних покоях зазвенел колокольчик.
– О Аллах! Кто-то осмелился разлучить меня с моей пери. О берегись, несчастный!
– Я знаю, ты никогда не обидишь несправедливо! – быстро прошептала Туаджа, прижимаясь к Жузефу.
– Ты не зря носишь свое имя, – засмеялся капитан-паша. – О праведница моя! Будь спокойна, я никому не причиню зла прихоти ради.
Праведница Туаджа, в честь которой получила имя наложница капудан-паши, была так бедна, что не могла купить четок. Отчаявшись, она набрала финиковых косточек, нанизала на нитку и в молитвах своих просила прощения у Аллаха за бедность. Когда она умерла, четки – единственную собственность Туаджи – положили в ее могилу. И сухие косточки ожили, проросли, и не было в мире фиников слаще, чем те, что созревали на могиле Туаджи.
Ночным гостем Жузефа-паши оказался один из визирей – Азем Салих-паша. Привело его в столь позднее время неприятное сообщение, вырванное на пытке у пленного донского казака. Казак показал: на Дону в Черкасском городке приготовлено у донских атаманов три сотни стругов. Донские казаки собирают свое войско и ждут прихода Большого полка из самой Москвы. Воевать русские будут Крым, чтобы прогнать Гиреев, от которых всей русской земле много беды.
– Воистину недобрая весть! – воскликнул Жузеф-паша. – У меня нет ни одного свободного корабля. Венеция – морская держава. У Венеции сильный флот и прекрасные моряки. Война в самом разгаре. Нужно припугнуть русских послов, которые, как я слышал, недавно прибыли в Истамбул.
– Послам запрещено выходить со двора. Я с ними говорил очень строго, но у них одна старая песня: донские казаки царя не слушают, управы на них нет. Большой полк московский царь выставил не против падишаха Ибрагима, а против воровства крымского хана и тех же донских казаков, которые нападают на мирные селения.
Капудан-паша поглаживал правой рукой левую, покачивал сокрушенно головой.
– После взятия Кипра война на море станет еще более жестокой. Нам попытаются отомстить. Ничего другого не придумаешь. Надо ждать зимы. Зимой я приведу мои корабли в Черное море и восстановлю порядок.
– У меня на дворе живет москаль. Он называет себя сыном царя Василия Шуйского. Обещает, если мы возвратим ему престол, отдать в вечное владение великому падишаху Казанское и Астраханское царства.
– Падишаху Мураду этот наглец пришелся бы по душе. Падишах Мурад думал о будущем империи. Москаль, дарующий царства, конечно, из черни?
– Русские послы говорят, что он слишком молод, чтобы быть сыном царя Василия.
– Как воин, я бы вздернул этого малого на самой высокой мачте, но я еще и капудан-паша. Мелкая продажная тварь может стать необходимой фигурой для большой игры.
– Я берегу этого человека. Он до приезда русских послов в моем доме жил. У него есть свой слуга, а я от себя дал ему в услужение еще двух рабов. Однако мне до поры не хочется ссоры с русским царем, и, угождая требованиям послов, а они требуют выдачи лженаследника престола, я отправил его с моего двора.
– Дорогой мой визирь, ты поступил мудро. Зимой, когда я приведу флот в Черное море, этот ничтожный человек может принести пользу великой империи. Если только замыслам не помешают скопцы.
Жузеф-паша криво и горько усмехнулся.
4
Истамбул! Есть города несравненные красотой, есть города несравненные древностью. Истамбул – город-котел, в котором варится ни с чем не сравнимое хлёбово жизни.
– Мне этот город опостылел! – закричал Тимошка Анкудинов, замахиваясь кулаком на каменную глыбу Ая-Софьи.
– Ты чего это, Тимоша? Пойдем отсюда! Не дай бог кто видел, как ты на ихнюю святыню кулаком махал. Пошли на берег, на воду поглядим. Или кофей пойдем пить… Зачем Бога гневишь? Кормят нас по-прежнему, а что в новых палатах потолок ниже да ковров помене, так это можно пережить.
– Дурак же ты, Костя! – Анкудинов смачно плюнул на землю, растер плевок каблуком и, сцепив руки за спиной, пошел резать веселую истамбульскую толпу.
Товарищ его Костька Конюхов кинулся следом: Тимошка в ярости слепнет. Попадись ему колодец на пути – провалится, повстречайся ему падишах – дороги падишаху не уступит.
Дошагали до золотых рядов. Анкудинов замер возле первой же лавки, загляделся на дивные морские раковины. Расцепил руки, потрогал пальцами виски, встряхнулся, словно из воды вышел.
– Гляди, Костя! Перед таким чудом день-деньской простоишь и не уморишься. Я, может, погляда ради хребтину жизни своей сломал… и не жалуюсь. И теперь не жалуюсь! Да отдай ты мне все золото здешних лавчонок, а его тут больше, чем во всем Московском царстве – на раковину вот на эту, на голубую, со дна окияна, променяю, не задумаюсь. Ну, чего хихикаешь? Харя твоя бессовестная!
– А то хихикаю, что ожил, гляжу.
– Дурак ты, Костя! – задохнулся от нового приступа ярости Анкудинов, пошел на товарища медведем – обнял, поцеловал. – Дурак ты, Костя!
Нежно сказал, печально. И опять устремился куда-то. И Костька Конюхов поплелся за ним.
На берегу Босфора Анкудинов купил у рыбаков жареной рыбы, молча поделился с Конюховым.
Они сидели над водой, и на плечи им давила закутанная в тишину гора-кладбище.
– У нас теперь самые грибы! – сказал вдруг Анкудинов. – Хотел бы ты, Костя, чтоб вся жизнь заново, чтоб дома жить?
– Да что нам здесь не сытно, что ли? – изумился Конюхов. – На двоих целый каменный дом отвели!
– Каменный дом у меня и в Вологде был.
– Да все уж не такой.
– Больше, Костя! Много больше! Ты смекни, за меня отдали единственную внучку епископа Вологодского и Великопермского: Нектарий сына в миру прижил, а у того сына всех детей – одна дочь. Береженый цветок. Думаешь, случайно мне цветочек этот в постель положили? Нет, Костя! У бояр и архиереев случайного в жизни не бывает. Верно, Нектарий меня любил, да, может, потому и любил, что открыто ему было имя царственного батюшки.
Анкудинов вперился в Конюхова лучезарными своими, полуденного блеска и синевы глазами. Глядя в эти ясные глаза да на это чистое лицо, всякому слову верилось. Лицо у Тимошки даже в самые хмурые дни было счастливым.
– Какой день сегодня, по-нашему-то? – спросил Тимошка, отламывая руками кусочки рыбы.
– Да ведь, пожалуй, Прокла – великие росы.
– Великие росы… – печально повторил Анкудинов. – Бывало, выйдешь из леса на луг, а он аж седой. А седина обманная. Солнцем ударит искоса, и весь луг – россыпь самоцветов. Каждая капля горит на свой лад… Когда мне голову отсекут, хочу, чтоб этот луг пригрезился в последний миг.
– Господи! Чегой-то ты говоришь-то? – испугался Конюхов.
– Говорю то, что будет. Ишь, глаза выпучил! Авось не завтра. Да только на другое нам тоже надеяться нечего. Царевы послы за нами ведь пожаловали, а у визиря, сам знаешь, семь пятниц на неделе. Возьмет да и выдаст.
– А куда же мы побежим теперь?
– Закудыкал! Придет время бежать – Бог надоумит.
– Уж лучше нам навеки тут осесть. Побасурманиться. Обрежут, конечно, но уж лучше пусть убавят снизу, чем сверху.
Анкудинов терпеть не мог, когда Костька вякал о том, о чем самому безотвязно думалось.
– Дурак ты, Костя, – сказал Анкудинов, не злясь и без шутейства. – Нас кормят и холят потому, что я туркам нужный. Раньше турки на одну силу полагались, но что было – минуло, не осталось в мире больше царств, которые можно в карман положить. Вот и нужны им людишки-паучишки. Да только по нынешним временам, когда у корыта власти безмозглая свинья, разве туркам о походе на Москву думать? Им теперь думать, как бы нахватанное не растерять, растрясло воз на ухабах-то… Однако ж на что-то надеются, коли держат нас.
– Погоди, Тимоша, ты больно умно говоришь. Не пойму. Смилуйся, не сердись. Ты хоть и говорил мне, что отец у тебя Демка, а только я не верю этому. Шуйский ты, истинных царских кровей, потому что умный.
– А ты дурак! – Анкудинов ударил двумя ногами в землю, вскочил. – Да вон у турок твоих Ибрагим – осел истинных царских кровей!.. А наш Мишка Романов чем больно удался? Всего умения было – на троне сидеть да глазами моргать… Ох, подлые! Разве вам втолкуешь – не кровью красен человек, не пеленками, а тем, что ему от Бога дадено. Ясной головой да дерзкими помыслами. Если меня простая баба родила, так я уже и не гож в Думе сидеть?
Лицо у Конюхова вдруг сморщилось, и он заревел, как несчастное дитя, всхлипывая, икая.
– Ты чего? – испугался Анкудинов.
– Не пойму тебя. Ик… Ик… Тебе скажи, что ты из царей, – бранишься, скажи, что из простых, – дерешься. Ик… Ик…
– Ну, не плачь, Костька! Ну, прости меня. – Анкудинов стал вытирать ладонями Костькины слезы. – Мне, думаешь, больно любо вот уж три года в жизнь, как в кости, играть? Конца этому не видно, и оставить игру никак уже нельзя. Вся моя радость теперешняя – сон про старую, про подлую мою жизнь поглядеть.
– Знаю, Тимоша, все знаю. Может, к Сулейману закатимся? Тяжело чего-то нынче.
– Эх, Костька! Пошли! Пошли, мать твою зеленую, по-русски наговорились всласть, пошли по-турецки молчать.
У Сулеймана можно было сыграть в нарды, выпить кофе, выкурить кальян, проглотить шарик опиума, послушать меддаха, но главное – здесь можно было купить вина.
У Сулеймана только на лбу волосы не росли да под глазами, из ушей – кудри. Этакое черное пугало, ну а как улыбнется – вся кофейня так и просияет в ответ.
– Урусы! – ударил ладонью о ладонь Сулейман. – Гости мои дорогие! А у меня для вас – э-э-э!
Сулейман головой от удовольствия закрутил, Тимошку и Костьку под руки подхватил, потянул за собой в дальний уголок, где возле тырка – столика без ножек – разложил ходули, не умея их скрестить, сидел боком, явно мучась, детинушка, москаль русопятый.
– Неси нам кувшин, да пузатенький! – воскликнул Тимошка, распахивая объятия русскому человеку. – Дозволь к сердцу тебя прижать.
Детинушка смущенно заулыбался, закряхтел, подбирая ноги под себя и спеша подняться.
Обнялись.
Они были одного роста, глаза пришлись в глаза, синее схлестнулось с синим, схлестнулось-таки – и ни грома, ни молнии. Коли небеса без туч, откуда же взяться гневу?
– Как зовут тебя? – спросил Тимошка.
– Простите меня, любезные, опешил! Не ждал, что в Истамбуле русских людей встречу. Смешалось все в башке. Меня Андреем зовут. Андрей Лазорев.
– А меня зовут Тимофеем. Тимофей Анкудинов. Не слыхал про такого?
– Да вроде бы и слыхал, только, убей бог, не помню, с чем его едят.
Тимошка засмеялся, стукнул Лазорева в плечо.
– Это – Костька! Мой товарищ.
Лазорев обнялся и троекратно поцеловался с Костькой.
– Давайте сядем, – сказал Анкудинов, – турки глядят. Сядем да выпьем ради праздничка. Для нас тут каждый русский человек – праздник.
Тимошка и Костька ловко сели по-турецки, а Лазорев, постанывая, принялся укладывать возле стола свои негнущиеся длинные ноги.
– Люб Царьград али не люб? – спросил Конюхов, одновременно вскакивая, чтобы принять у Сулеймана кувшин вина.
– Чего мне его любить? Чай, не Москва! – удивился вопросу Лазорев.
– Эка! – покрутил головой Анкудинов. – Тебе что, на Москве свет клином сошелся? Да вся русская святость – отсель.
– Я разве спорю. Истамбул – диво дивное. Да только я за неделю уже досыта надивовался. Домой бы.
– По щам соскучился? – хихикнул Конюхов.
– Ей-богу, соскучился. Тут ведь у них сладости да запахи, а мне бы щец!
– Эх, заходили чарочки! – крикнул Анкудинов.
Выпили по первой. Слуга принес поднос с тарелями и чашечками, и в каждой какая-то неведомая Лазореву еда. Скоро уже было непонятно: то ли они вино заедают, то ли еду запивают. Лазорев добросовестно отведывал с каждой тарелки, из каждой чашечки: где кислило, где рот обжигало, а где и ничего. Анкудинов глядел на него смеющимися глазами.
– Узнаю матушку-Русь! – засмеялся, положил голову Лазореву на плечо. – Чего Шереметев передать мне велел? Велел небось уговоры уговаривать, чтоб возвернулись мы с Костькой в Москву, щец похлебать?
– Какой Шереметев? – Лазорев потянулся за кубком.
– Федор Иванович, вестимо.
– Федор Иванович, говоришь? Наитайнеший, что ли? Правитель? Его песенка спета. Теперь в Москве другие люди у дел, а над всеми Борис Иванович.
Глаза у Тимошки забегали. Отстранился от Лазорева. Спросил хрипло:
– Какой Борис Иванович?
– Чай, Морозов.
– Воспитатель царевича?
– Да ты хоть знаешь, кто ныне у нас на царстве?
– Царь Алексей.
– То-то! Царь Алексей Михайлович царствует, а правит Борис Иванович.
Анкудинов впал в задумчивость.
– Да вы кто будете-то? – спросил Лазорев. – Купцы или молиться ходили?
– Возьми еще кувшин. Нашу жизнь рассказывать без вина – горло обдерешь. – И опять вцепился глазами в глаза. – Ох какие они безгрешные у тебя!
– Глаза, что ли? Глаза не ответчики за душу.
– Борис Иванович-то что наказал?
– Велел грека ученого сыскивать для исправления божественных книг. Я вместе с посольством приехал, да у меня особая статья, живу у местных монахов. Мне и лучше. Посольских со двора не выпускают.
– Нашел монаха?
– Да в них, в греков-то, разве влезешь? Они все тут премудрые. А друг про друга такое говорят, хоть тотчас на костер… Слушайте, ребята! Да вы ж небось распознали уже здешних книжников! Может, кого присоветуете?
Тимошка, мрачнея, переглянулся с Костькой: уж больно прост москаль.
– Давай, парень, пить. Да и расскажи ты нам, что на Москве содеялось… без меня.
– А ты когда из Москвы ушел? – не замечая «без меня», спросил Лазорев, ухватил двумя пальцами креветку и крепко засомневался: то ли уж заглотнуть, то ли под столик кинуть.
– Когда мы, Костя, от супостата моего утекли? – Анкудинов не спускал глаз с Лазорева. – Ешь, не околеешь. Мы-то с Костькой едим… Когда, Костя?
– В сорок третьем годе.
– В сорок третьем? – Лазорев запрокинул голову, зажмурился, опустил в рот креветку и тотчас выплюнул. – Фу, мохнатая!
– Да какая же она мохнатая! – удивился Костька, показывая, как и что нужно есть в креветке. – Белое мясцо.
– Мясцо! – содрогнулся Лазорев. – У лягухи тоже мясцо белое.
– Ты про Москву расскажи, – напомнил Тимошка.
– Чего я расскажу? Я сам не московский. В Москве служить начал уже при новом царе. Для меня вся Москва – радость. Ну перво-наперво – Кремль с башнями.
– Кремль с башнями. Ох, Костька! Ох! – закатился Тимошка, он устал быть бдительным и насмеялся до икоты. – Ну, а еще-то чего?
– Еще-то? – Лазорев сидел красный: с толку человека сбили. – Насмешил-то чем, не пойму.
Тимошка отер слезы, запил икоту вином.
– Прости, брат. Хмель смеется. Я тебе про Москву, а ты и говоришь – Кремль с башнями. Уж это вестимо. Раз Москва, то и Кремль. Про жизнь тебя спрашиваем. Хорош ли теперешний царь?
– Нам, служилым, до царя далеко. Голов зазря не рубит, – значит, хороший.
– Дошло до нас, недовольных теперь много в Москве.
– Соль непомерно вздорожала. Без соли сидят людишки – вот и кипит в них. Рыба протухает, в мясе черви. Капусты, грибов, огурцов – много ли насолишь, когда за пуд соли две гривны подавай. Стрельцу за два пуда почти год нужно служить.
– А куда царь глядит?
– Э! Не мое это дело. Мое дело монаха ученого в Москву привезти.
– Был бы ты в царях, Тимоша, неужели допустил бы такую дурость? – воскликнул Костька.
– Цыц! – пьяно мотнул головой Анкудинов и вскочил на ноги, расплылся в улыбке. – Салям алейкум, мастер Мехмед! Пожалуйте к нам, мастер Мехмед.
– Алейкум салям, у рус!
Турок был на голову выше высокого Тимошки. Грузный, пузатый, и на огромном этом теле – горошина-головка.
– Сулейман! – позвал мастер Мехмед. – Принеси моего любимого. За все вино, выпитое урусами, деньги возьмешь с меня.
Мастер Мехмед сел на ковер.
– Этот русский приехал звать на службу московскому царю ученого богослова, – сказал Анкудинов Мехмеду и повернулся к Андрею: – О тебе говорю. Мастер Мехмед – кожевник, наш друг и друг вина.
– Скажи этому урусу, – попросил Мехмед Анкудинова, – я воевал с урусами в Азове, но мне по сердцу урусы. Я воевал с персами, брал Багдад, но войну в Азове ни с чем нельзя сравнить. Ты скажи этому урусу: я видел смерть много раз. Я не боюсь смерти, но мне будет горько, если урусы станут моими врагами. Я хочу, чтобы все вы, сколько вас ни есть, были мне друзьями, и моим детям, и моим внукам. Турки – великие храбрецы, но в Азове на меня поднял ружье маленький мальчик. У вас, если взрослые умерли, оружие поднимают дети, – урусов нельзя превратить в рабов.
– Он говорит, – перевел Анкудинов, – что воевал в Азове и в Багдаде. Персы – дрянь, а русские – молодцы. С русскими он не хочет воевать, с русскими он хочет дружить.
Выпили с Мехмедом.
– Много ли у него детей? – спросил Лазорев.
Мехмед расплылся в счастливой улыбке, поднял обе руки и загнул только два пальца.
– У него одна жена, – перевел Анкудинов. – Он может взять еще три жены, но никогда не возьмет, потому что любит только одну Элиф. Жена была с ним в хадже, по святым местам ходили. Мекка, Медина. Потому Аллах ей всякий раз дает двойню… Спрашивает, сколько у тебя детей?
– У меня пока нет детей. Женился перед самым походом.
– Дорога далекая, приедешь домой – жена сыном встретит, – сказал Мехмед.
– Спасибо тебе, добрый человек! – Лазорев прижал обе руки к груди, поклонился Мехмеду.
В кофейню пришел меддах. Постелил коврик, попросил кофе, отпил глоточек и, раскачиваясь, повел россказни.
– Если масло горькое, то и пилав будет горький, если не у кого спросить, спроси у самого себя, если скажут, что на небе свадьба, – женщины попросят лестницу. Не бывает моря без волн, дверей без петель, девушек без любви. Было – не было, жил-был царь. Всем тот царь угодил, да только не было у него детей…
Анкудинов изредка переводил Лазореву на ухо несколько фраз, но переводил хитро.
Меддах рассказывал, как некий факир дал царю плоды инжира, и когда царь и царица съели эти плоды, то у них родился сын. Царь воспитывал его вместе с сыном пастуха, который родился в тот же день, а потом отдал обоих мальчиков на воспитание пастуху. В сказке было много приключений. Царевичу наговорили на пастушонка, и тот пожелал съесть его сердце, но ему подали сердце козла. А потом названый брат помог царевичу заполучить красавицу, трижды спас от смерти, но сам обратился в камень.
Анкудинов, хмыкая, нес чепуху, но глаза у него глядели трезво.
– У царя не было детей, но факир посоветовал царю положить в постель осла, и царевич родился. Только был тот царевич истинный осел, и царь отправил его на воспитание к пастухам… А царевич влюбился в заморскую корову… Один дурак взялся ему помогать. Помочь помог, но превратился в коровью лепешку.
Лазорев морщился и наконец легонько сверху стукнул Анкудинова по плечу.
– Хватит дурость пороть… Я, пока в Крыму жили, ждали корабля, малость по-ихнему научился. Хоть всего не понимаю, но что ты меня дурачишь – понял.
Анкудинов засмеялся, встал, подошел к меддаху, который, закончив сказку, собирал деньги.
– Меддах, дозволь мне залить! Если мою сказку пожалуют подаянием, до последнего акче тебе отдам.
Меддах показал жестом на свой коврик: попробуй, мол.
– Костя! – крикнул Анкудинов по-русски. – Ты нашему другу слово в слово за мной переводи.
Анкудинов сел на коврик, заиграл глазами.
– Не в бороде честь – борода и у козла есть. Ох, не буди спящего льва, но кто не падал с лошади, тот лошадь не оседлает. Было – не было, но ведь было! А что было, того не изжить. Эх, пока жеребенок не подрос, за него не дадут цену взрослой лошади. Жил-был царевич, да только про то, что он царской крови, знал его приемный отец-бедняк да один мулла. Самозваный царь той страны искал своего соперника, посылал верных слуг с черным словом в душе, с ножом за пазухой. Не нашли царские слуги царского сына. А когда тот вырос, мулла взял его к себе, стал учить грамоте да уму-разуму. Чего другие за год познают, царский сын – за день. Стал он гораздо умен и учен, тогда мулла женил его на своей дочери и, отпуская от себя в столицу, открыл ему великую тайну. Приехал царский сын в столицу, а там его не ждут, все места кормовые заняты, и попал он в писари. Трудился, царапал перышком, стали повышать по службе, да только опостылела ему такая жизнь. Все опостылело! Даже собственная жена. Запер он ее в доме, дом зажег и убежал в соседнее царство. В соседнем царстве поверили, что он истинный природный царь, но вспомнили, что его отец воевал против ихнего короля, – неласковый был прием чужестранцу. И бежал он тогда в Молдавию, молдавский князь напугался и отправил его ко двору великого падишаха.
Глаза у Анкудинова светились ровным синим огнем, но вдруг замерли, словно под лед ушли. Замолчал Анкудинов. Посетители кофейни вежливо ждали продолжения рассказа.
– Нет, меддах! Куда мне против твоих сказок! Забыл конец.
Анкудинов засмеялся, встал с коврика, подошел к Лазореву.
– Да и нет конца у моей сказки.
– Потом вспомнишь, – утешил Анкудинова мастер Мехмед. – Давайте еще выпьем, и я пойду, заждалась меня Элиф.
Мастер Мехмед заплатил Сулейману за все выпитое вино и ушел.
– Вечереет, – сказал Лазорев. – Мне тоже пора.
– Нет, ты погоди! – Анкудинов, кривя рот, потянулся рукой к вороту Лазорева.
Лазорев отстранился.
– Я вспомнил, – сказал он. – О Тимошке Анкудинове говорили, что он побежал в Литву воровать. Ты и есть?
– Я и есть.
– Это про себя, что ли, ты сказку сказывал?
– Люблю догадливых. А в царях буду, всякому догадливому от меня награда будет. Поступай ко мне на службу, Андрюша. Ты веришь, что я природный русский царь?
– По таким, как ты, пушка плачет.
– Какая пушка?
– Обыкновенная, московская. Таких, как ты, надо в костер, а прах – в пушку, чтоб и дух развеялся.
Лазорев задвигал ногами, чтобы встать.
– Нет, ты погоди!
– Чего мне годить? За вино, чай, заплачено.
Лазорев встал и пошел на улицу, Тимошка кинулся за ним следом.
– Богом тебя прошу, погоди!
Лазорев остановился.
– Я думал, тебя подослали. – Анкудинов сдавил пальцами виски. – Не царский я выродок. Чего мне перед тобой, хорошим человеком, выламываться? Тимошка я, Демкин сын.
Они пошли рядом.
– Сломалась у меня жизнь – сам не заметил как. Смелости не хватило ответить за малую неправду, вот и накрыл ее неправдой большой, а большую пришлось в огне спалить… Эх, Андрюша, не горит в огне большая неправда. Вот я и впал в погибель.
– Покаялся бы.
– Ну что ты, мил человек! – Тимошка тихонько засмеялся. – Давай на горячий камушек сядем, на воду поглядим. Я как на воду погляжу, мне и легче. Эй, Костька! Ты смотри против друга моего не замышляй худого.
Лазорев оглянулся. Костька стоял у него за спиной, дрожал нехорошей дрожью.
– Кусты пойду поищу, перепил, – пролепетал Костька.
– Вот и пойди. А мы на воду поглядим. Вода течет, и жизнь течет. У воды дороги назад нету, и у меня дороги назад нету. Ты на меня, Андрюша, не серчай. Я – пуганая ворона, всего боюсь. За жизнь свою поганую боюсь. А начиналась моя жизнь не хуже, чем у других. Чего там! Удачлив я был очень. Ты сам посуди. Отец мой полотном торговал, скупал у крестьян и торговал. Мелкая была торговлишка, но отец у меня умный был человек. Разглядел, что сынок у него сметливый, к попу пристроил в учение. Грамоту я одолел быстро, а потом у меня голос оказался. Такие верха брал, что сам Нектарий приметил, архиепископ. Взял меня на службу, выдал за меня внучку… Я теперь-то жалею, бедную. Набелится, нарумянится, а все серая, как воробей. Да и была она – телушка яловая… У меня ведь сынок в Москве растет. Сережа. Со служанкой прижил. Я, брат, лихой наездник… Хочешь турчанку? Чего рдеешь? Двух турчанок? Говори честно, хочешь? Есть у меня друг – купец, мореплаватель, а жены его – все четыре – душа в душу живут. Пока муж – на паруса таращится, они, чтоб тоску заглушить… Прехорошенькие! Черноглазочки, кругленькие. Две тебе жены, две мне.
– Я человек венчанный.
– Эко! Да когда ты теперь ее облапишь, жену свою?
– Уж как Бог пошлет.
– Плохо тебе, парень, в жизни придется! – Анкудинов вдруг стал лицом серый, виски обеими руками потрогал. – Слышь? Завидую тебе. Жизнь твоя – дрянь. Ты вполовину того, в четверть не будешь иметь, чего я уже имел невесть за какие заслуги. А вот ведь завидую! Себе на удивление… Не любил я свою жену. Сначала терпел. Ночью все кошки серые. А потом возненавидел. И она тоже хороша. Чувствует, что отдаляюсь, – попреками образумить удумала. Все, мол, мои возвышения, все состояние – через нее. Так я и сам знал это. Служил я в приказе Новой четверти, у дьяка Ивана Патрикеева под началом. Иван – тоже вологодский, человек архиепископа. Был я тогда как родник чист, вот как ты. – Анкудинов захихикал, да так препротивно, что и сам из серого белым стал. – Чего в лице меняешься? Я небось один в те поры в Москве взяток не брал. И велел мне Ванька Патрикеев собирать деньги с кружечных дворов. Большие деньги через мои руки шли. А тут немочка одна дорогу передо мной юбкой подмела. Без памяти в нее втрескался. Иноземки захотелось отведать. И отведал. Когда подарочек ей принес. А потом пошло. Пил, в кости играл. Столько, брат, государевых денежек пустил по ветру, аж теперь вспомню и головой покачаю… Пришло время проверки. А я, казны не пересчитывая, знал – погублена жизнь. В яму-то неохота или в Сибирь. Побежал к куму, к Ваське Шпилькину, он в нашем приказе того же чина был, что и я. Набрехал ему, будто приезжает наш первейший вологодский купец. Дай, говорю, жемчуговое ожерелье твоей жены, а то моей перед таким гостем выйти стыдно. Дал он мне ожерелье, сережки золотые с изумрудами, два перстня: один с бирюзой, другой с алмазом. Взял я это все и продал. За большие деньги продал, а грешок свой все же не покрыл. Не хватило. Шпилькин подождал-подождал да и пришел назад свое просить, а я в глаза ему рассмеялся. Стыда я уже не ведал. В суд он меня потащил, а что суд, когда свидетелей у него не было, на честность мою, дурак, полагался. Тут жена меня принялась честить, пригрозила, что всю правду о моем беспутстве судье расскажет. Со зла ума хватило бы. Я в постель к ней в те поры уже с полгода не ложился. Вот и совершилось, злодейство. Подсыпал я грозильщице сонного порошку в квасок, сынишку отнес Ваньке Пескову, приятелю моему. Он на Лубянке в Разбойном приказе служил. Вернулся от Ваньки, собрал узел, дом запер и зажег. Мы с моей на Тверской жили, как раз возле шведского резидента. Слыхал потом – много домов погорело. Так я этого не хотел – на все ведь Божий промысел. Пусть Бог и отвечает. Пусть Он и за мое безумство отвечает. Я двадцать пять лет, как грудное дитя, невинен был перед людьми, перед собой и перед Ним, Господом Бoгом… Ты на небо не поглядывай, нет Его там. Нет Его, коли на такое человек способен. Али торопишься? Потерпи, скоро доскажу свою повесть. В другой раз такой сказки не дождешься. Плохо мне нынче… В Литву я удрал… Чтоб не выдали назад да чтоб приветили, объявил себя сыном царя Василия Шуйского. Я уже здоров был врать. Да только полякам поднадоели лжедетишки. В тюрьму меня определили. Побежал я к молдавскому князю. Его Волком зовут, по-ихнему Лупу. Да только не из волчьей он породы – из лисьей. Ох черно-бурый! Подержал он меня, порасспрашивал – и сюда, к визирю. Живу, заботы никакой не ведаю. Дом дали, слуг, кормят с визирева стола. Денег дают. – Анкудинов вдруг улыбнулся. – Чего, брат, поступай ко мне на службу. Погуляем по белу свету, да так, как никто не гуливал. Ты, я гляжу, не дурак.
Закричали с минаретов муэдзины. Лазорев вздрогнул.
– Интересная жизнь! Как петухи, только что крыльями не хлопают.
Бросил камушек в воду, встал, потянулся, окидывая взглядом огромный город.
– Что же ты меня о Костьке ничего не спросишь? – зло крикнул Анкудинов.
Лазорев повернулся к нему, спокойный как само небо.
– Твоя жизнь вроде отхожего места. И у дружка у твоего небось не лучше.
Анкудинов опустил глаза, быстро вздохнул, в груди у него свистнула застарелая простуда.
– Пойду, – сказал Лазорев. – Прощай.
И пошел.
– Слышь, Андрюха! – шепотом позвал Анкудинов. – У тебя ничего нет… московского? Может, сухарик какой завалялся?
Лазорев остановился.
– Я погляжу…
– Приходи завтра к Сулейману.
– Больше я пить не буду. Сегодня так уж получилось, ради встречи.
– Не будем пить. Приходи с утра. Город тебе покажу.
– Может, и приду. Прощай покуда.
Разошлись.
5
«Сухарик попросил, – сокрушенно вздыхал Лазорев, шагая через город к монастырю. – На тебе сухарик, а это тебе в бок… Злодея жизни лишить издали было ахти как просто. А злодей-то мучается, злодей – человек».
– Человек ведь! – сказал вслух и остановился.
Ужин Лазореву принесли в келию, но он ни к чему не притронулся, подождал, когда закроется за послушником дверь, и повалился на ложе, не снимая сапог. Голову словно на столб насадили, все в ней одеревенело, даже губы не слушались, веками пошевелить и то больно.
– Подсыпал какой-нибудь дряни этот Тимошка, – простонал Лазорев. – Дождется он у меня.
Его стало покачивать, и все сильней, сильней.
– Ничего, я терпеливый! – прошептал Лазорев. – Любаша, я все перетерплю.
И вдруг заснул.
…А Тимошке Анкудинову не спалось той ночью. Только забудется – погоня. Сон отлетит – шорохи какие-то, тени. С ножом в руке лежал, ждал. Да с ножом спать худо, сам себя заколешь.
Измучившись, распорол Тимошка пуховик да и нырнул в перья.
6
Проснулся Лазорев – солнце по келье гуляет. Потрогал голову – не болит! Встал – земля под ногами твердая.
– Так-то! – сказал Лазорев с удовольствием.
И вспомнил Тимошку. Вспомнил – и радость как рукой сняло. Сел на постели, лицом к серой стене повернулся, поставил перед собой столбиком совесть.
«Без тебя не обойтись. Я в такую скверну, сестричка, по уши нырнул, что боюсь не вынырнуть».
Совесть, как цыпленок, синенькая, дрожит. Лазореву и поглядеть на нее стыдно, но ведь не в молчанку позвал играть.
«Будет Тимошка по городу меня сегодня водить, дворцы басурманские показывать, чудеса всякие, – стал рассказывать Лазорев. – Их тут, чудес, много. Столбы каменные, столбы медные – талисманами зовут».
«А нож у тебя за пазухой, наготове», – подсказала совесть.
«То-то и оно! За пазухой наготове. Будем мы пить вино хмельное за здравие. Он – за мое, я – за его».
«А нож у тебя, за пазухой, наготове».
«Вот я и спрашиваю тебя, чем же я после этого лучше Тимошки? Такой же злодей? Да в тот же самый миг, как занесу над ним руку, его черные грехи отлетят от него!»
«И станет он чист перед Богом, а люди его пожалеют», – сказала совесть.
«Так ведь нельзя мне пощадить Тимошку. Боярин Борис Иванович не за тем меня за море посылал, чтоб вот с тобой калякать. Пощажу Тимошку – урон царскому престижу».
«Твой боярин до того исхитрился, что и не видит уже, где сидит. А сидит он не в приказе – в своей блевотине. Россия от веку правдой жила, правдой была сильна. Не боярскую блевотину, солдат, блюди, блюди правду русскую. За правду и помирать пойдешь – оглядываться не станешь».
«Сам ведь все знаю, а поговорил с тобою – полегчало», – сказал и вздрогнул: в дверях архимандрит монастыря, грек Амфилохий.
– Я сегодня буду разговаривать с послом Кузовлевым, нужно ли что ему передать?
Лазорев встал, пятерней поскреб затылок.
– Скажи ему, с Тимошкой, мол, повстречался, да только при нем неотлучно слуга Костька Конюхов. Буду уговаривать их вернуться в Москву… Только все это нужно не Кузовлеву, а первому послу передать, Телепневу.
Архимандрит перекрестился на иконы.
– Прими, Господи, душу раба твоего.
– Это чего же? – испугался Лазорев.
– Вчера в первый час ночи Телепнев преставился.
Лазорев вдруг заплакал. Телепнев человек был хоть и пожилой, но спесивый, с людьми разговаривал с посольского своего верха, а то и вовсе не удостаивал: послушает и отвернется… Затосковал душой Лазорев. Не потому, что все там будем, а уж так он ясно представил себе вдруг будет один лежать толстый Телепнев в чужой земле. О Господи! И о Тимошке тотчас подумал, и о себе… Co всяким ведь может приключиться… Господи! Как одиноко, как невозможно лежать русскому человеку в чужой земле.
– Поплачь, сын мой! – раздался голос архимандрита. – Слезы облегчают душу. – Возложил сухие легкие руки на голову Лазорева. – Перед смертью Телепнев велел тебе с Тимошкой не спешить.
Амфилохий ушел.
«И этот все знает, – сокрушенно покачал головой Лазорев. – А коли знает, давно бы управился тут».
– Да пропади он, Тимошка, пропадом! – взъярился Андрей. – Сам он себя казнил… Не пугайся, Любаша! Твой муж ножа за пазухой никогда раньше не носил и отныне носить не будет.
Достал нож с груди, положил за образа.
– После-то этой же рукой детишек своих по головам гладить! Не прогневайся, Борис Иванович. Ошибся ты во мне, да и сам я в себе ошибся… Взял да и поумнел себе же небось на беду.
7
Тимошка Анкудинов встретил Лазорева на монастырском православном кладбище. Все уже разошлись – кто на поминки в монастырь, кто на посольский двор под стражу.
– Вот он почему к Сулейману не пришел, – показал Анкудинов Костьке свежий крест.
– Родне никогда и не добраться досюда, – горестно прошептал Лазорев.
Тимошка удивленно хмыкнул.
– Нашел о чем думать!
– Ты-то вот тоже сюда приплелся.
– А я не к нему… Я за тобой. Услыхал, что посла хоронят. Думаю – вон почему Андрюха слово не держит. Чего на поминки не пошел?
– Не люблю я этого…
– И я не люблю! – признался Тимошка. – Пошли отсюда.
Звенел сверкающий металл: чеканщики чеканили узоры на высокогорлых бронзовых кувшинах, на оружии. Горели в глубине лавчонок горны, плыл дым.
– Какая улочка! – удивился Лазорев. – Куда мы идем?
– Да уже пришли.
Они втиснулись в каменную теснину боковой улочки. Лазореву плечи мешали, шел боком.
– Уже не к турчанкам ли ты меня ведешь? – спросил Лазорев, сбавляя шаг.
– Ишь, какой любопытный! – хихикнул Костька Конюхов.
И тут Лазорева схватили сзади за плечи, дернули, ударили под колена, и он опрокинулся, покатился по каменным ступеням в темноту. Успел подумать: «Неужто Тимошка перехитрил меня?»
Очнулся – лампа горит. Подвал. Привязан к столбу, руки назад не заведены, но связаны. «А ведь я пощадил его, дурака», – додумал свою мысль Лазорев и услышал голос Костьки Конюхова:
– Нет у него ножа. В кошельке не густо. Пять курушей, полгорсти пара. Сухарь какой-то.
– Сухарь? – прозвенел голос Тимошки. – Дай сюда. Приблизился. В одной руке свеча, в другой сухарь.
– Москаль проклятый! На лапотную свою родину заманиваешь? Корочкой? – Засмеялся.
– Корочкой! – схватился за живот Костька. – Заманивает!
– Просчитался, москаль! Мне лапотная Русь не дорога, ибо я не русский. Моя родина на холодном море. Истинное мое имя Иоанн Синенсис. – Тимошка понюхал сухарь. – Я никогда не был на твоей родине, москаль! Это ее запах? – Попробовал сухарь на зуб. – Кисло и горько. Нет, я не хочу быть царем в стране, которая пахнет прокисшим.
Тимошка бросил сухарь на землю.
– Чего с ним делать-то будем? – спросил Костька.
– Сначала отпустим наших друзей. Расплатись с ними, Костька.
Мелькнули две фигуры, пробормотали что-то, ушли.
– Твоими расплатился, – сказал Тимошка Лазореву. – Ты не огорчайся. Тебе деньги уже не понадобятся. Да и какие это деньги? Сколько тебе заплатили за мою жизнь? Костька! – Подскочил Костька, огрел Лазорева плетью. – Бей, пока не сознается! – прохрипел Анкудинов. Костька полосовал справа и слева. – Довольно! Сколько тебе заплатили? Я хочу знать, какая цена моей голове у московского подкидыша? Молчишь?
Тимошка сунул свечу в бороду Лазореву.
– Ма-ма! – вскрикнул Лазорев.
Тимошка уронил свечу.
– Больно? – Кинулся ладонями студить обожженное место. – Костька, беги масла принеси. Беги!
Тимошка встал на колени перед Лазоревым.
– Прости меня!.. Меня таким сделали. Ко мне трижды убийц подсылали. В Литве. Я потому и бежал оттуда. Где сухарь?
Шарил по земле руками, нашел, обдул, откусил.
– Избой нашей пахнет. Господи! Хлебушек! Черненький! Драгоценный. Скусно-то как!
Тимошка спрятал сухарь на грудь, упал лицом на землю, заколотил ладонями около своей головы. Вскочил, подполз на коленях к Лазореву, поднял поочередно его сапоги и поцеловал подошвы.
– На этих сапогах частичка моей утерянной навеки земли. Лазорев, Андрюшка! Будь мне братом! – Вытянул из-за голенища тонкий нож, чиркнул себе по руке, схватил руку Лазорева, чиркнул по ней, соединил раны. – Вот! Теперь мы кровные братья. Теперь никуда не денешься. Кровные. Братик мой!
Лихорадочно разрезал путы. Принес глиняную корчагу.
– Пей!
Лазорев припал к корчаге. Это было виноградное кислое молодое вино. Оно утоляло жар.
Примчался Костька. Лазорева усадили на коврик, помазали ожоги.
– Пошли ко мне, брат мой! – Голос у Тимошки был полон дикого восторга. – Костька, этот человек – мой кровный брат. Ни один волос не должен пасть с его головы. Ну что ты молчишь, Андрюша? Пожалуй нас хоть одним словом.
– Жалко мне тебя, парень!
– Костька, братик жалеет меня. Пошли отсюда. Скорее! Здесь темно, здесь пахнет паленым. Костька, беги за носильщиками. Пусть нас отнесут в паланкине.
Лазорев оттолкнул припавшего к нему Тимошку, по крутой лесенке вышел в теснину проклятой улочки, выбрался на улицу ремесленников. Нырнул в толпу…
На монастырском дворе его окружили чауши. Связали руки, больно стукнули между лопаток рукояткой ятагана, повели.
«От русской тюрьмы Бог избавил, а турецкой, видимо не миновать», – подумал Андрей и не ошибся: посадили его в земляную тюрьму.