Книга: Катулл
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Закончились приветственные речи и торжественный завтрак, данный по случаю приезда в Верону Гая Юлия Цезаря. Гости покинули триклиний и, весело переговариваясь, вышли в атрий, где почтенные муниципалы представили императору своих жен и родственников. Тучный Аквилий преисполненный горделивой важности, старался занять эго рассказом о строительстве базилики перед храмом Юноны, производимом на средства городского совета.
Цезарь тотчас сказал что добавляет к этим средствам сто тысяч сестерциев от себя. Муниципалы радостно завопили и захлопали. Цезарь скромно покачал головой, как бы отклоняя проявления благодарности. Он был крайне любезен, блистал остроумием и изящными манерами. Лабиен, Гирций, Мамурра и другие приближенные ему подражали.
Проницательными глазами полководца и политика Цезарь приметил в нарядной толпе, посылающей ему славословия, двух людей. Они сразу привлекли его внимание.
Один из них, с сухим, узким лицом, кудрявой бородкой и спокойным взором мудреца, несомненно, был греческий врач Сосфен, слывущий чудодеем и потомком гениального Гиппократа. Сосфена направил к Цезарю литератор Асиний Поллион, предварительно известивший императора кратким письмом. Цезарь не мог не оценить деликатной заботливости Поллиона. Из всего алчного и льстивого окружения императора никому и в голову не приходило, что он нуждается в помощи опытного врача. А между тем его ужасная болезнь нередко напоминала о себе. При длительном утомлении припадки учащались, и он скрывал тайное отчаяние огромным усилием воли. Цезарь кивком подозвал секретаря и вполголоса приказал ему пригласить грека в свою резиденцию для доверительной беседы наедине.
Потом Цезарь обратил внимание на стройного, загорелого человека среднего роста в щегольской светло-серой тоге. Он с серьезным видом стоял у стены, позади громко восклицавших мужчин, млеющих девушек и распаленных любопытством матрон.
Цезарь повернулся к сопровождавшим его пожилым муниципалам и спросил одного из них:
— Я не ошибаюсь, дорогой Катулл? Этот приятный юноша твой сын?
— Да, благороднейший друг, это Гай. Ты ведь знаешь его стихи. Некоторые ему действительно удались, хотя… не смею навязывать тебе свое мнение, о потомок Ромула.
— Кто же не знает прекрасных элегий Катулла! — воскликнул Лабиен. — Надо быть тупицей, чтобы ими не восхищаться.
— Попроси его подойти к нам, — сказал Цезарь. «Хорошо бы взять Сосфена с собой в Галлию, — думал он, улыбаясь приблизившемуся Катуллу. — Если вместо бездарных лекарей и заклинателей около меня будет находиться такой выдающийся знаток медицины, я почувствую себя гораздо спокойнее. У меня уже сейчас появилась душевная бодрость и надежда на исцеление. А чтобы быть уверенным в преданности грека, надо искусно расположить его к себе… Кстати, и этого норовистого, злоязычного поэта тоже».
Пока Катулл, склонив голову, проговаривал изысканные приветствия, Цезарь благожелательно смотрел на него своими черными, продолговатого разреза, красивыми и печальными глазами. На его худом лице было мягкое, женственно кроткое выражение. Только четко обрисованный, будто припухший рот напоминал о его сильнейших страстях: о необузданной чувственности и стремлении безгранично властвовать. В облике Цезаря соединились хрупкость и болезненная слабость с побеждающей их суровой сдержанностью воина.
Цезарь сказал Катуллу:
— Рад познакомиться с любимцем Муз, с прославленным певцом Лесбии… Если бы не война, я бы давно искал этой встречи.
Катулл благодарил с тщательной вежливостью. Произнеся несколько любезных фраз, Цезарь выжидающе замолчал. Он, повелитель железных легионов, в самые опасные минуты сражения никогда не терявший самообладания, почувствовал вдруг странную неловкость, стоя напротив молодого веронца. Он предполагал встретить здесь со стороны каждого, к кому он благожелательно обращался, глубокое и восхищенное внимание. Но в светлых глазах Катулла Цезарь видел лишь недоверие и отчужденность.
Царившее в атрии приятное оживление стало несколько остывать. Многие успели заметить замешательство и разочарование Цезаря. Стоявший рядом с ним Лабиен с недоумением пожал плечами, а у старика Катулла беспокойно округлились глаза.
Неожиданное молчание находчиво прервал Мамурра, чем-то неуловимо похожий на своего покровителя. Он был моложе и красивее императора, хотя и не обладал таким разнообразием приёмов в общении с людьми. Его поведение отличалось модной среди светской молодежи, веселой бесцеремонностью.
Нарочито небрежно Мамурра сказал Катуллу:
— Вот что, мой дорогой, мы тут почитывали твои стихи и, должен сказать без всякого лицемерия, не всегда их одобряли. Бесспорно, поэт ты прекрасный, но к чему эти постоянные жалобы на измену жестокой возлюбленной? Они утомляют. Разве нельзя писать о любви с уверенностью настоящего мужчины? Все слышали про твои успехи в искусстве Венеры, а не только в поэзии. Так что же в стихах ты хнычешь, как наказанный бессилием?
Катулл побледнел от унижения. Наглый цезарьский прихвостень, используя сплетни, распространяемые невеждами, смел выговаривать ему по поводу содержания его стихов.
— Я бы не стал плакать перед всякой там… э… Лесбией, — продолжал Мамурра, — пусть она и очень хороша собой. Клянусь богиней удачи, я бы не стал писать так уныло…
— Ведь наш Мамурра тоже жаждет милостей Аполлона, — не без сарказма заметил Цезарь.
— Только в его стишках все время путается размер, — добавил Лабиен со смехом и хлопнул товарища по плечу, но Мамурра нисколько не обиделся.
— Если я осилю когда-нибудь премудрость гекзаметров, пентаметров, дактилей и ямбов, — сказал он, — тебе, Катулл, придется потесниться на Парнасе.
Все взгляды обратились к Катуллу. Он понял, что Мамурра вызывает его на поединок острословия, в котором ему предлагается сыграть роль шута.
Сдержав бешенство, Катулл серьезно сказал:
— Я могу ответить тебе одной старой греческой притчей…
Гости, любопытствуя, толпились вокруг. Цезарь поощрительно улыбался, отец Катулла таял от счастья.
Катулл собирался сразить Мамурру безжалостно, с уничтожающей язвительностью, но, посмотрев на отца, вздохнул и рассказал мирным тоном:
— Когда Филипп Македонский подошел к Спарте, ее жители закрыли перед ним ворота. Филипп послал спартанцам предложение сдать город добровольно. «Я покорил всю Грецию, у меня самое многочисленное, закаленное и смелое войско на свете, — писал он. — Сдавайтесь заранее, потому что… если я сломаю ворота и пробью стены… если я захвачу Спарту силой, то беспощадно уничтожу все население». Филипп ждал ответа. Когда его принесли, завоеватель увидел только одно слово: «Если…»
— Очень тонко сопоставлено с тем «если», которое привел в свое оправдание Мамурра, — сказал Лабиен, заметив одобрение в улыбке Цезаря.
— Выходит, Катулл сравнивает Мамурру с Филиппом Македонским, который так и не смог одолеть спартанцев, подхватил Гирций, очень довольный тем, что Мамурра оказался проигравшим.
— Но Спарту взял сын Филиппа Александр, — не смущаясь, заявил Мамурра. — Значит, моему сыну суждено стать более знаменитым поэтом, чем сам Катулл.
— Скорее всего, унаследовав отцовский характер, он будет мотом и любителем красивых женщин, — понизив голос, ласково сказал Цезарь.
— Ну, в отношении красивых женщин поэты тоже не очень-то теряются… — Мамурра недвусмысленно кивнул на Катулла.
— Друзья, ступайте к милым веронкам, пока они не стали проклинать вас за пренебрежение их достоинствами, — обратился к своим легатам Цезарь. — А мне надо побеседовать с Гаем Валерием.
Все почтительно расступились. Катулл нерешительно последовал за Цезарем. Они прошли несколько шагов и остановились; от остального общества их отделял алтарь с дымящимися курильницами и статуями богов.
— Извини, что я отвлекаю тебя от веселья и прелестных матрон. Хотя мы не встречались с тобой прежде, но круг знакомых у нас один. Ты ведь хорошо знаешь Поллиона, например, или… Клодию Пульхр…
Катулл быстро взглянул на Цезаря. Он вспомнил сплетни о связи Цезаря с Клодией, будто бы известной многим. Ревность мучительно рванула сердце. Ему большого труда стоило сдержать безрассудный гнев. Цезарь продолжал разговаривать с ним самым доброжелательным тоном. Ничего похожего на оскорбительный намек нельзя было заметить в выражении его худого, спокойного лица.
— Я хотел узнать твое мнение по поводу следующего: стоит ли мне написать книгу о походах в Испанию и Галлию? Разумеется, к стихам это отношения не имеет. Стихи я сочинял в юности, и, надо сказать, весьма посредственные. Сейчас я мог бы только правдиво изложить сведения об иберийских и галльских народах, накопившиеся в моей памяти за четыре года, и так же достоверно рассказать про все сражения и осады крепостей, которыми мне пришлось руководить. Мои друзья не дают мне покоя, умоляя взять в руки стиль. Что бы тебе пришло на ум по поводу такого намерения военного, тем не менее с ранней юности влюбленного в литературу? Каким, ты считаешь, должен быть сам язык подобного произведения? Может быть, взять за образец Аристотеля или Геродота?
И Катулл все-таки сказал дерзость.
— За образец можно взять хотя бы воспоминания Луция Суллы.
Вскинув голову, он ждал, как прославленный римский полководец воспримет вызов ничтожного муниципала.
Однако для Цезаря не так-то просто было изобразить недовольство колкостью поэта: он находится в «своей» провинции и должен сохранить позу покровителя и миротворца. Цезарь слегка поморщился, но ответил, не теряя мягкости в голосе:
— Зачем ты назвал имя этого жестокого тирана? Разве я могу заставить себя обратиться для примера к запискам человека, который был некогда моим злейшим врагом?
— Сулла совершил героические походы, доставил республике сокровища царей и приобрел для нее обширные владения, — возразил Катулл, он говорил как бы отвлеченно, но Цезарь прекрасно понял значение этой фразы.
— Римлянин, получивший от государства всю полноту власти, никогда не должен забывать о справедливости и человеколюбии, об уважении к законам и о благе сограждан, — терпеливо и так же отвлеченно произнес Цезарь.
— Всякое единовластие переходит в деспотизм, а деспотизм, даже самый справедливый, все равно только всеобщая тюрьма. В этой тюрьме люди теряют благородство устремлений и находятся в плену низких страстей. Прежде всего, их одолевают вожделения богатства и удовольствий, которые обольщают все большее число душ и делают свободнорожденных ничтожными рабами. Что же касается твоего намерения описать победы в Галлии и Испании, то твои сподвижники вернее меня посоветуют тебе, каким образом следует составить такое сложное описание, о наилучший император.
Наступила минута, когда Цезарь снял маску и заговорил откровенно.
— Катулл, ты не стремишься быть моим другом?
Веронец молчал, в этом молчании был его ответ. Цезарь посмотрел на него с любопытством.
— У меня есть сведения, что ты и твои друзья-сообщники хотели противодействовать мне во время и после моего консульства, — продолжал Цезарь, — и считали, что не следует останавливаться перед любым насилием… вплоть до убийства. Так ли это?
В сознании Катулла вихрем промелькнули Валерий Катон, Корнифиций, Кальв… и удрученный горем старый отец.
— Нет, Цезарь! — воскликнул он. — Это ложь!
— Я так и думал, — спокойно сказал Цезарь, — хотя о заговоре мне написал один из вас… не могу сейчас вспомнить его имени. Но я не придал никакого значения доносу. Счел попытку молодых поэтов организовать заговор против правительства… имею в виду себя, Помпея и еще некоторых лиц высокого общественного положения… да, я счел такую попытку заблуждением, а не преступным умыслом, требующим расследования. То же относится и к твоим остроумным, но, поверь мне, несправедливым эпиграммам. Можешь по приезде в Рим рассказать о моих сожалениях всем знакомым.
Цезарь говорил с отеческой лаской в голосе. Катулл вспомнил одну из порочащих его характеристик, распространяемых оптиматами: «Жадный до денег, он еще более жаден до славы».
— Во имя твоего прекрасного дарования и моей дружбы с твоим отцом я хочу проявить снисходительность к тебе и твоим приятелям. Надеюсь, ваши взгляды изменятся в более зрелом возрасте. Впрочем, один молодой муниципал, по имени Саллюстий Крисп, пишет мне письма, в которых клянется в бескорыстной преданности, находя, что моя деятельность ведет к восстановлению идеалов истинной демократии. Если бы ты знал, насколько мне радостно читать эти письма, потому что все предпринимаемое мной делается только ради возвышения государства и блага народа.
— О, я желал бы в этом не сомневаться! — с натянутой патетикой воскликнул Катулл.
— Для себя я не ищу ничего, кроме самого скромного признания моих заслуг согражданами, — продолжал император. — Если ты убежден теперь в моей правоте, то будем считать, что всякие недоразумения между нами улажены, и не осталось никаких недомолвок.
Они вышли на всеобщее обозрение и пожали друг другу руки: Катулл — почтительнейшим образом, Цезарь — с добродушной улыбкой. Катулл попятился к выходу, а Цезарь направился в круг поклонников и матрон.
Выйдя из дома Аквилия, Катулл застонал сквозь зубы. Самым тяжелым и унизительным впечатлением был не произошедший только что опасный разговор с императором, не наглая шутка Мамурры, не подобострастие веронской знати и даже не благоговение перед Цезарем умного отца. Самым омерзительным было то, что он успел заметить, выходя из шумного атрия.
Подрагивая мускулистой ляжкой, напомаженный ретивый жеребец Мамурра любезничал с молоденькой женщиной, отвечавшей на его ухаживания кокетливыми ужимками и встречавшей его раздевающий взгляд таким же бесстыдным взглядом. Это была Валерия Минор, дочь и жена добропорядочных веронцев, это была родная сестра Катулла.
Когда Цезарь подошел к своим соратникам, легат Публий, сын Марка Красса, спросил:
— Каково твое мнение о Катулле? Надеюсь, ты нашел в нем своего пылкого почитателя? — Публий Красс спрашивал не без иронии.
— В его стихах гораздо больше прелести, чем в его разговоре, — сказал Цезарь. — Как ни печально, но таковы многие поэты. Видимо, они всецело поглощены своими поэтическими замыслами и потому часто ненаходчивы и скучны. Катулл тоже довольно угрюм. Во всяком случае, его почтенный отец неизмеримо приятней и интересней в общении.
Тем же вечером Мамурра встречался у одного веронского всадника с вострушкой Валерией. Ее муж и отец знали об этом, но не решились им помешать. Старик Катулл счел излишне смелое поведение дочери пустяком и старался убедить в том зятя. «Ведь теперь все молодые вертихвостки стали вести себя подобным образом!» — говорил он, пожимая плечами. Впрочем, нельзя все-таки думать, что его не раздосадовало бесстыдство Валерии. Он волновался, не зная, как поступит бешеный Гай, узнав об оскорблении фамильной чести. Но, слава богам всемогущим, и он проявил выдержку. Жена рассказала, как, придя домой, Гай, злой и бледный, тотчас сбросил нарядную тогу и умчался на Сирмион.
— Ну, ничего, — бормотал старик, — поразмыслит в тишине и оценит события сегодняшнего дня. А насчет потаскухи Валерии — уж постараемся как-нибудь замять! Пусть растяпа муженек запрет ее покрепче!
Старик был очень доволен милостивым отношением Цезаря к Гаю. Но жена недоверчиво качала головой: она не верила в преображение празднолюбивого и развратного сына. Впрочем, на ее суеверия и предчувствия не следовало обращать внимания.
Несколько дней Гай Катулл нестерпимо страдал, упрекая себя в трусости и рабском смирении. Чем он может ответить на бесчестие? Убить Мамурру, любимца всесильного императора? Но поединок между ними ни за что не допустят, да и скорее всего Мамурра убьет его. Обратиться с жалобой к самому Цезарю? Он такой же распутник, как и все его прихвостни. Интрижка Мамур-ры для них только повод поупражняться в своем солдатском остроумии.
Нет, все-таки у него есть средство отомстить врагам, каким бы недосягаемо высоким не было их положение в республике. Берегитесь, славные завоеватели! Вы еще вспомните Катулла, когда почувствуете разящие удары его беспощадных стрел-инвектив!
От бессильной ярости и тоски его исцеляли горы. Он уходил с рассветом, карабкался по обрывистым склонам, бродил среди темных сосен и желтеющих дубов и возвращался, когда солнце опускалось за лесистые вершины. Он ел в одиночестве, безразлично глядел мимо грустной Гебы, потом закрывался в своей комнате и раскладывал перед собой письма.
Странно, но Кальв и Непот молчали, а он сам из-за своей глупой щепетильности не решался написать им первый, боясь показаться навязчивым, старающимся привлечь к себе внимание стихоплетом.
Зато роскошные послания Гортензия Гортала по-прежнему касались поэзии и неизменно восхваляемых, надоевших павлинов. Гортензий благодарил Катулла за посвященную ему «Беренику» и предрекал ей большой успех.
«Каллимах переведен восхитительно, — рассуждал Гортензий в письме, — это не просто удачное переложение на латинский александрийских одиннадцатистопников, это совершенно новая, чудесно звучащая песнь».
А вот перед Катуллом письмо Аллия. По содержанию оно делится на две части: первая — ответ на его просьбу рассказать о склоке между Клодией и Руфом, вторая — удивительное для весельчака повествование о его несчастной любви.
Подробности скандального процесса заключали в себе следующее: крайне наглое поведение на суде Руфа, обвиненного в нарушении клятв, воровстве, подлоге и попытке отравить знатную матрону, и великолепная речь, произнесенная в его защиту Марком Туллием Цицероном. Речь Цицерона, как всегда пышная и тенденциозная, изображала Руфа наивным мальчиком, опутанным колдовскими сетями «Медеи палатинских садов», известной всему Риму, «чудовищем разврата», — так великий оратор называл женщину, в которую был когда-то влюблен.
Под шум судебного разбирательства Руф еще раз сменил политическую маску и, покинув цезарианцев, снова перебежал в лагерь оптиматов.
«Сам Валерий Катон принял его в дружеские объятия, — продолжал Аллий. — Корнифиций готов простить его „ошибку“, я тоже, только Кальв глядит недоверчиво. Надо сказать, Кальв сейчас слишком расстроен: бедная Квинтилия вряд ли доживет до зимы. Может быть, и ты, Катулл, готов примириться с Руфом?»
Ирония Аллия исчезла, когда он перешел ко второй части письма, к своим бедам. Дело было в том, что роскошный циник и кутила Аллий влюбился в юную девушку, дочь сенатора Аврункулея. По происхождению и богатству Луций Манлий Торкват вполне подходил в зятья надменному патрицию, но брак не слаживался. Аллий не распространялся о причинах, мешавших его счастью, но Катулл догадывался. Суровый Аврункулей не хотел отдавать свою семнадцатилетнюю Винию потертому хлыщу, прославившемуся оргиями и распутством. Сенатор придерживался нравов праведной старины и находился в близких отношениях с вождем оптиматов Марком Порцием Катоном. Аллий намекнул еще кое о чем: его отец и сенатор Аврункулей не вполне договорились о финансовой стороне брачного соглашения.
Аллий жаловался на жестокую судьбу, истомившую его бессонницей и безнадежной тоской. Печальные сетованья всегда веселого, легкомысленного толстяка вызывали улыбку.
Аллий упрекал Катулла за безразличие к бедам друга и покровителя.
Разве Катулл забыл о его гостеприимстве? И вообще, долго ли он намерен сидеть в цезарьской провинции? Может быть, он присоединился к славословиям новоявленному Ромулу? Аллий негодовал. Знатный патриций Луций Манлий Торкват требовал утешения от поэта-муниципала.
Прочитав такое письмо год назад, Катулл подумал бы, что Аллий шутит, что он пародирует нытье млеющего от похоти, изнеженного слюнтяя. Но Аллий не шутил, и Катулл ответил серьезным, старательно отшлифованным, стихотворным посланием. Он оправдывался перед Аллием за невнимание к его печалям, снова вспоминал о смерти брата и о своем первом свидании с Клодией, происшедшем в доме Аллия. Он уснастил стихи всеми обязательными красотами изящного александрийского стиля и множеством обращений в эллинскую мифологию.
Но, закончив писать, Катулл усмехнулся. Его стихи, пожалуй, похожи на лесть клиента-парасита, зарабатывающего благоволение патрона. В прежние годы Катулл действительно был очень привязан к веселому и щедрому Аллию. Потом их дружба дала трещинку, причем, без всяких видимых причин. Просто, испытывая воздействие политической ситуации в республике, Аллий из легкомысленного повесы все больше превращался в Манлия Торквата, римского нобиля, испытывающего тревогу за судьбу своего избранного сословия.
Катулл задумался, вспоминая первое свидание с Клодией.
В перистиле, шипя и роняя капли смолы, горел факел. Его неровное пламя выкрасило шафраном мраморные колонны. По лицам статуй скользили тени и блики, и, казалось, изваянные богини лукаво усмехаются не-тернению влюбленного. Горьковатый дымок перебивал запах жасмина, но Катулл нюхом встревоженного зверя почуял приближение той, по которой он так отчаянно изнывал.
И сейчас он ощутил в воображении помрачающее разум волнение, почти лишившее его в тот вечер дара речи. Услышав вопрошающий тихий голос Клодии, он промычал что-то, выставил перед собой руки и двинулся к ней растерянно, как слепой. Прикосновение ее влажной ручки и первый, невыносимо томительный поцелуй потряс и опалил его сердце. Потом были бесчисленные жадные поцелуи, потом в ожесточенном и страстном исступлении он услышал ее восторженные рыдания и бессвязные слова, обещающие нерасторжимую и преданную любовь… Это безумие осталось в нем навсегда, он сохранил его, несмотря на испытание временем и страданием.
Тяжко вздыхая, погруженный в воспоминания Катулл долго сидел над посланием Манлию Торквату. В конце он приписал еще две строки:
Всех предпочтенней — она, кто меня самого мне дороже;
Свет мой, пока ты жива, — сладостна жизнь для меня.

Назад: VI
Дальше: VIII