Книга: Звезды над Самаркандом. В двух книгах. Книга 2
Назад: ГЛАВА XIV
Дальше: ГЛАВА XVIII

ГЛАВА XV

ПЕРС
1
Настала ночь в Дамаске.
Смолкла последняя молитва. Люди разбрелись к своим постелям. В городе наступил покой.
Но Ибн Халдун не обрел ни мира, ни покоя. Одна за другой приходили тревожные вести. Войско Тимура, отвоевавшись в Антепе, сломив, не щадя сил, неприступную твердыню Халеба по пути шествия, пошло дальше на города арабов.
На этом пути многое открывалось перед Тимуром, славнейшие города Востока — Бейрут, Дамаск, Багдад, Иерусалим, Каир… Из них Багдад уже видел воинов Тимура, уже знал их, изведав кровь и огонь нашествия, запомнив, как Тимур попрал добро и разум ради того лишь, чтобы попрать разум и добро.
Войско султана Фараджа, приведенное из Мисра, усиленное здешними воинствами, благодушно отдыхало, похохатывая при россказнях о Тимуровых победах, самоуверенно поглаживало ладонями ребристые рукоятки мечей или похожие на змеиные головки эфесы сабель, когда кто–нибудь поговаривал, что среди татарского войска есть отчаянные богатыри.
Такие россказни и беспокойные слухи не доходили до султана Фараджа, ибо он в те дни пребывал в дальнем углу старого дворца, где раскидистые деревья заслоняли окна. От обитателей дворца деревья загораживали многолюдный суетный мир, а от суетного мира — обитателей дворца со всеми их забавами и хлопотами.
Туда, наверх, на второй ярус дворца, пошел Ибн Халдун.
Над лестницей тяжело покачивался на длинной медной цепи большой кованый фонарь, где тускло, чадя, потрескивая, тлел фитиль светильника. Фонарь был велик, а огонек в нем мал.
От ребер фонаря по стенам расползались и молчаливо передвигались широкие тени, а лестница оставалась во тьме; подниматься пришлось осторожно, почти на ощупь, останавливаясь, чтобы отдышаться, то на одной, то на другой из высоких стертых ступеней.
Наконец он вступил на дощатый пол галереи, длинный, во всю длину дворца, в том дальнем конце, где светился такой же большой фонарь с боязливым огоньком на дне.
Ибн Халдун пошел, скрипя половицами, певшими под пятками на разные голоса — то жалобно и пугливо, то женственно и нежно, то стеная, то визгливо и зло, словно он наступил им на больное место. Днем они так не голосили, днем они были безмолвны под уверенными, быстрыми шагами людей, а под осторожными, крадущимися пятками царедворцев, как и сейчас, когда шел Ибн Халдун, поскрипывали, повизгивали, посвистывали на весь ночной двор.
Когда магрибец с облегчением наконец дошел до дальнего фонаря, половицы смолкли. Настала тишина. Тогда за дверью, перед которой висел фонарь, Ибн Халдун услышал смутный гул празднества — девичьи песни, вскрики, бубны, свирель и тот равномерный самоуверенный глуховатый бой барабана, который все звуки подчинял своей размеренной поступи, словно шел слон, ступая по коврам бархатными ногами.
Ибн Халдун неподвижно постоял перед дверью.
Здесь галерея кончалась той лестницей, где накануне суетилась хромая старуха.
В фонаре шло обычное движение. Внутрь таких фонарей ставили плошку с маслом, окунали в него фитиль, и он тлел до утра, то чадил, то вспыхивал, то, странно и беспричинно потрескивая, разбрасывал красные искры, пока не выгорало все масло. Запахом горелого жира и копоти пропитался весь неподвижный воздух галереи, и даже дерево двери оказалось маслянисто, когда ладонь Ибн Халдуна прижалась к ней со всей силой, чтобы толкнуть створку и войти.
В часы, когда султан отдыхает, можно нарушить его покой, только если государству грозит опасность, а когда султан развлекается, надлежит ждать конца развлечений, каковы бы ни были дела. Но в Дамаске со дня прибытия не было часа, когда султан не развлекался бы.
Султан в Дамаске попал во власть хлопотливых здешних сводней, перенявших свое дело от предшественниц, а у предшественниц, сменявшихся поколение за поколением, это дело процветало, совершенствовалось, оттачивалось, закалялось, как сама дамасская сталь, тысячи две, а может быть, и три тысячи лет со времен Вавилона. Да и до Вавилона оно было прибыльным делом в умелых руках, когда человеческое сладострастие нуждалось в усердии изощренных утешительниц.
Султан едва лишь вступил на стезю мужских утех, но сводни хлопотали, соперничали, приводя девушек, изрядно обученных всему, что нужно девушке, чтобы манить к себе. Сводни ликовали, когда их девушки оказывались столь хороши, что душа султана влеклась порой сразу к нескольким. Весь опыт, через который за многие годы прошли эти сводни, они терпеливо передавали своим ученицам, готовя и сбывая их для самых затейливых забав.
Ладонь Ибн Халдуна уперлась в маслянистую дверь, но он медлил с последним усилием: нехорошо среди ночи вступать в покои резвящегося султана. Но Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда, с утра надо было решительно действовать от имени султана. Не повидавшись же с ним, опасно ссылаться на его имя.
Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда…
Ладонь нажала на твердь двери, и она отворилась. Ибн Халдун, по детской привычке, отер ладонь о грудь рубахи, а ему навстречу кинулись всполошенные старухи, пригибаясь от смирения и, несмотря на робость, пытаясь преградить путь постороннему, хотя они и знали, сколь значителен был этот посторонний.
Опытные в делах, перед которыми другие застеснялись бы, сводни оттеснили Ибн Халдуна в укромный угол, откуда видно было и султана, и залу, полную девушек.
Вдоль стен в светильниках колыхалось пламя, отчего чудилось, что даже деревянные почернелые столбы, подпиравшие потолок, колышутся. А девушки, танцующие или перебегающие, казались невесомыми, неземными: колеблющийся свет искажал их движения.
Барабан равномерно, глухо, самоуверенно подчинял своей поступи ряд недораздетых красавиц, сомкнутых в пляске.
Смуглая толстуха, почти ничем, кроме длинных кос, не прикрытая, охватила ногами и руками высокий барабан, и он ухал под ее пухлыми пальцами.
Уловив взгляд историка, хромая сводня подмигнула:
— О покровитель! Она с барабаном только шалит. Она и без барабана дело знает. О!.. Как знает!..
И прищелкнула языком, сощурив глаза.
Среди этого круговорота, меж этих прозрачных, призрачных покрывал, в кругу розоватых, и смуглых, и чернокожих дев восседал султан в блестящих позлащенных доспехах, с мечом на коленях, в островерхом шлеме, венчанном страусовыми перьями, как, бывало, обряжались франкские крестоносные рыцари, красуясь на турнирах. Память и предания о них крепко держались среди арабов и, как сказки, пересказывались над младенческими колыбелями.
Ибн Халдун терпеливо ждал в столь неудобном месте хотя бы краткого затишья, чтобы предстать перед султаном с недоброй вестью.
Но девушки сменяли друг друга, музыканты же не смолкали, барабанщица барабанила размеренно, как бьется сердце, и постепенно Ибн Халдун сам вовлекся душой в девичьи пляски среди искренней наготы, ликовавшей вокруг.
По знаку старух девушки постелили на пол иссиня–черный ковер, и среди залы словно разверзлась непроглядная бездна. Половину светильников погасили, все погрузилось в полутьму. Из этой полутьмы на ковер упали белотелые широкобедрые персиянки в серебристом шелке, как в легком тумане.
Барабан бил мерно, настойчиво.
Персиянки затеяли ласковый танец, раскинувшись на полу. Казалось, их гибкие тела томятся и нежатся, воспарив над бездной, ибо не стало видно ковра под ними.
Барабан ускорял свое биение, бил уже не столь равномерно — порывистей, глуше.
Тогда к этим раскинувшимся белотелым плясуньям кинулись негритянки. Объятия танцовщиц были их танцем, где темные тела слились с темнотой ковра и оказались невидимы, а белые сверкали в таких неожиданных поворотах, что у Ибн Халдуна прервалось дыхание. Лицо он сморщил так, будто во рту перекатывал невыносимо горячий комок.
Погасли последние светильники.
В полной тьме слышен был только нарастающий, ускоряющийся, прерывистый бой барабана, и не то чудилось, не то слышалось такое же глухое, прерывистое дыхание плясуний.
Вдруг внесли факелы.
Зала засияла золотисто–алым, нестерпимо ярким, как полдень, пламенем.
На полу уже не оказалось ни девушек, ни ковра.
Только барабанщица в изнеможении валялась, отвернувшись от откатившегося барабана.
Ее торопливо покрыли шалью, подняли и увели.
Султан вдруг в углу среди старух увидел Ибн Халдуна.
Никогда на лице мальчика историк не знал такой растерянности, испуга, стыда.
Оступившись, султан встал, а сводни, догадавшись, что тут сейчас не до девушек, одним мановением убрали всех прочь из залы и сами исчезли.
Забыв, что обе его руки сжимают меч, выпрямившись, султан Фарадж, как во сне, шел к своему наставнику.
Наконец Ибн Халдун понял, что ему тоже надо идти к своему султану, и пошел, поскальзываясь и спотыкаясь на каких–то безделках и обломках, валявшихся на полу.
— Вы пришли? Уже столь поздно? — спросил султан.
— Еще не поздно, но времени не осталось.
— Как тут поступил бы мой отец? В таком случае?
— Если бы он был в вашем возрасте, он поспешил бы в Каир отсюда.
— Без войска?
— Взяв с собой столько, чтоб в пути не бояться ни львов, ни разбойников.
— А остальные?
— Останутся. Остановить татар.
— И отстоять город!
В этом дополнении к своим словам Йбн Халдун уловил согласие. Фарадж не отказывался уехать, но опасался за Дамаск.
— Когда войско спокойно за вас, оно станет крепче биться.
— Я в Каире буду ждать известий о победе!
— Еще бы!
Ибн Халдун, откланявшись, попятился к двери.
— Ночь, государь.
— А Тимур далеко?
— Их путь сюда измеряется немногими днями.
— Когда же они успели?
— Они скоро ходят. В том их сила.
— Но не завтра же!
— Нет. Но завтра надо отправиться вам.
— Я обдумаю ваши слова.
— Прежде чем они дойдут сюда, вам следует быть подальше отсюда.
— Я обдумаю…
В сенях, вдевая ноги в туфли, Ибн Халдун дышал легче: он опасался возражений. Самонадеянный мальчик кинулся бы возглавить войско. Это выглядело бы красиво. Но это перепутало бы все стройные расчеты опытного человека. Теперь султан уедет, и судьбу Дамаска Ибн Халдун возьмет в свои руки.
2
И султан отправился назад в Каир.
Никаких торжеств при отъезде не было. Народу не было объявлено об отъезде Фараджа. Пятитысячный отряд, предназначенный сопровождать султана в Каир и хранить его там, вышел в путь заранее и остановился ждать в одном дне перехода. Сам же султан проехал через Дамаск с небольшой свитой. По городу пошел слух, что никакая опасность Дамаску не грозит и поэтому султан выехал поохотиться на львов.
Некоторые дамаскины поудивились:
— На львов? Но где же он их найдет?
В окрестностях Дамаска львы давно не показывались, а вот в Магрибе, неподалеку от Туниса, львы бродили стадами и, случалось, нападали даже на караваны. А через Сфакс, как рассказывали, больные львы проходили купаться в море и зимой отлеживались на теплых отмелях острова Джерба. Там, в Магрибе, может быть, и охотились на львов, хотя и неизвестно, зачем на них охотиться, а здесь такой охоты не бывало. Видно, придумал все это какой–нибудь магрибец, забыв, что тут Дамаск, а не Кейруан.
Но львы ли, не львы ли, охота ли, поход ли, султан Фарадж отбыл, и никому не следовало знать, что он отбыл далеко и безвозвратно.
Сводням приказали своих девиц по–прежнему держать во дворце, как было при султане. Музыкантов отпустили, не велев приходить до возвращения султана с охоты.
Девицы бродили по женской половине дворца, лениво баловались и возились между собой и порой вспоминали, хорошо ли новенькое вооруженьице султана Фараджа. Кормили их хуже и музыкой больше не развлекали.
А за стенами дворца никакого покоя уже не осталось. На базаре, оказалось, за день раскупили всю крупу, пшеницу, просо, рис, бобы, горох, чечевицу. Всякие припасы, пригодные для долгого хранения, подорожали. К концу базара цены поднялись втрое, — видно, народ догадался, что не о львиной шкуре хлопотал султан, отъезжая вдаль от Дамаска.
Но крупу скупали не столько беспечные жители, сколько прозорливые купцы.
По всем улицам вокруг базара началась распродажа домашней утвари, одежды, драгоценностей: жителям нужны были деньги, чтобы запасти крупу. Если случится осада, станет не до колец, не до нарядов.
Жители пытались поскорее сбыть свое достояние, а купцы уже сговаривались придержать съестные товары, цен не сбавлять, торговать по сговору.
Вдруг на базаре вздорожали мешки.
У кого нашлись порожние мешки, сбегали за ними, продали задорого: мешки понадобились купцам вывезти из базарных закромов и амбаров в укромные места все запасы круп, муки, сушеных плодов, вяленого мяса.
Через день в хлебных рядах опустело, словно метлой вымели.
Подорожали большие кувшины — надо запасать воду.
У кого было все запасено, принялись втихомолку сгребать серебряные деньги и в кисетах, в кувшинчиках, в медных банках закапывать в землю втайне от соседей, замуровывать в стены.
По городу в харчевнях еще жарили и варили мясо, но хлеба уже никто не давал. К мясу подавали всякую зелень, но перец, лук берегли: перец и лук вздорожали; их можно было, подвесив под потолок, долго хранить при любой осаде. Не подавали подливку к мясу: жир, стекавший с вертелов, сливали в кувшины, убирали про запас.
Хлеб, кто по извечному обычаю пек его дома, теперь изловчились так печь, чтоб радостный домашний дух свежего хлеба, которым прежде каждая хозяйка гордилась, теперь не достигал ноздрей соседа.
На базарных площадях и улицах много людей молча останавливалось и стояло вдоль стен, вглядываясь в странный, примолкший базар.
Еще слышались голоса продавцов, неуверенно хваливших какие–то лежалые товары. Кое–где скрипели арбы. Медленно, молча прохаживались покупатели между рядами пустых лотков и прилавков. Вчерашний жаркий, суетный, самозабвенный базар умолк.
Казалось, все это множество оторопевших людей здесь погружается в незримые колдовские волны, замолкая, окостеневая каждый на том месте, где остановился.
Еще и врага не было видно, еще и караваны приходили в город и без опасенья уходили отсюда, но жизнь окостенела.
В городе, опасающемся длительной осады, наступили особые дни, когда на опустошенных базарах купцы терпеливо и уверенно сели ждать голод. Голод был желанным подспорьем в любой торговле: даже отъявленные скряги становятся безропотными, сговорчивыми, платят, что ни спросишь, когда голод внутри свистит пронзительным несмолкаемым свистом, заглушая робкое ворчанье благоразумия.
Старик в круглой черной шапочке, в черном камзоле, перехваченном в поясе, со сборками ниже поясницы, какие носят купцы из Ирана, известный всему базару богач, хозяин многих караван–сараев, состарившийся в этой толчее, одряхлевший под перезвон караванных колокольцев, опираясь на палочку, пошатываясь от возраста, долго ходил один мимо гладких дощатых прилавков, где прежде громоздились груды всякой снеди — вяленых колбас из Сиваса, копченой баранины, соленой птицы, всего, что пригодно подолгу выдерживать дальние дороги, — запасы для путешествующих с караванами. Знакомое место. Перс тут всегда сам закупал припасы для караванов и сбывал их в своих караван–сараях, немало получая пользы от таких перепродаж.
Теперь на гладких обжитых досках только красные осы толклись, улавливая запах снеди, но, кроме запаха, уже ничего не осталось.
Ходил один, пожевывая беззубыми деснами.
Этому старику, в юности прибредшему сюда из Тегерана, за всю жизнь не выпадало дня, чтоб не спеша погулять по всем рядам. Теперь он, как ребенок, выскользнувший из–под родительского присмотра, то мелкими шажками перебегал площадь, то стоял, глазея на какую–нибудь диковину.
Так дошел он до рядов, где купцы из поколения в поколение безучастно сидели у входа в лавки, заслоняя спинами свои товары.
Старик остановился перед такой лавкой. Грузно прислонившись к двери, подремывая, сидел продавец, а над продавцом на диво всему Дамаску вывешено было покрывало, прозрачное, как воздух, но сотканное из серебряных и золотых нитей и на вес тяжелое. Не было цены такому покрывалу!
Старик постоял, пожевывая, не отрывая глаз от покрывала. Он знал ему цену. Такие ввозили в Дамаск из Индии через его караван–сарай. Вдруг он расхохотался так громко, весело, заливисто, как смеются дети от щекотки. Так расхохотался, что даже выронил палочку.
Полусонный сиделец испуганно привстал и подал старику палочку.
Купцы, продавцы, сидельцы, разносчики окружили перса, озадаченные его хохотом и встревоженные, словно это было предзнаменованием беды.
А он хохотал долго. Палка, как живая, подпрыгивала в его руке, пока, успокоившись, он отдышался и, стоя среди толпы, ткнул палкой в середину покрывала, в золотую розу, лучистую, как солнце.
Ткнув палкой, оставив на розе пыльное пятнышко, старик спросил:
— Кто это купит?
Купцы молчали, спеша понять, к чему клонит перс, задавая странный вопрос.
— Не знаете? — подмигнул перс. — А я знаю — никто!
Купцы выжидательно молчали.
— Уберите такой товар, — строго, уже без улыбки сказал перс, — и ступайте домой. В этом городе у вас уже нет покупателей.
— А мы уступим в цене, — усмехнулся хозяин.
— Покупатели не придут. Ступайте домой.
— Что делать дома?
— Совсюду сгрести и закопать серебро. Подальше припрятать припасы.
И, раздвинув окружавших его людей, вышел из круга и пошел дальше, посмеиваясь своим мыслям.
— Старость! — снисходительно ухмыльнулся сиделец, норовя подольститься к купцам.
Глядя вслед выгоревшей, порыжелой войлочной шапочке богача, один из купцов напомнил:
— Он однажды уже высидел осаду. Он знает, что сказать.
3
Часть войск ушла с султаном в Каир. Другая часть осталась в городе. Теперь власть над этим войском, а значит, и судьба города оказалась в руках Ибн Халдуна.
Дамасский базар готовился пережить осаду. Запереться. Затаиться. Запрятать припасы в тайники. Сокрыть сокровища. Откупиться от грабежей и разбоя. Случалось в былые времена немало нашествий, когда купцы откупались и уцелевали на своих местах, а в плен, в изгнание, в рабство шел только неимущий народ.
Но не весь Дамаск был базаром.
Ибн Халдун приметил: ремесленники и простой люд ходили друг к другу, собирая оружие, объединяясь в дружины, а купцы — сгребая золото для откупа.
Тысячи дамаскинов готовились биться с врагом, отбиваться, стать не в осаду, а в оборону. Стать и выстоять. И отстоять свои дамасские, дамаскинские обычаи.
Из слободы в слободу ходили жители, сбивались в дружины, переубеждали недоумков, готовых оборонять каждый только свою слободу. От этих сборов, договоров город гудел. Никому не сиделось по домам, все ходили по улицам, выстаивали у своих калиток, сидели на корточках, упершись спинами в стены.
Ибн Халдун, окруженный надежной охраной, проезжал по таким возбужденным улицам, видел эти сборы, слышал этих людей, готовых на смертную битву. Иногда он останавливался и, не сходя с седла, выслушивал кого–нибудь из почтенных жителей, сворачивал в узкие переулки к ремесленникам, вглядывался, вдумывался в эту жизнь, судьба которой, оказалось, теперь зависит от него.
Тимур шел в эту сторону.
Разъезды разведчиков появились на дорогах неподалеку от города. Небольшой отряд ворвался в пригородные сады и увел оттуда молодых женщин и юношей. Уцелевшие прибежали в город с недобрыми вестями. По городу потянулись слухи и страхи, расползаясь, как дым перед ненастьем.
Эта безнаказанная смелость Тимуровых разведчиков озадачила Ибн Халдуна. Он послал несколько своих отрядов, приказав ловить смельчаков и везти сюда.
С того же дня сперва разрозненными обозами, а вслед за тем сплошным потоком со всех сторон ко всем крепостным воротам Дамаска потянулись беженцы из ближних городов, селений, хозяйств. Все, кому не манилось попасть в рабство либо под копыта нашествия, сбегались в Дамаск.
Беженцы ютились среди сородичей в знакомых слободах или караван–сараях, но вскоре свободных пристанищ не осталось. Шатры, шалаши, палатки скопились на городских площадях, во всех городских закоулках. Беженцы забрались было и в дворцовый сад, благо он был просторен, но вскоре новоселов оттуда выдворили по указанию Ибн Халдуна. Он велел затворить крепостные ворота, и впредь беженцам следовало уходить в другие, в дальние города, в сторону от нашествия, дабы Дамаск не задохнулся от многолюдья, да и никаких припасов не напасешься в случае осады при таком избытке людей.
Хотя городские улицы на ночь перегораживались и стража возбраняла хождение по городу после ночной молитвы, беженцы по всему Дамаску допоздна жгли костры, готовя еду. Не хватало воздуха от дыма и гари. Всякой снедью пахло отовсюду. Над всем городом опустилось столь плотное облако дыма, что даже днем солнечный свет тускнел, как в пасмурную погоду, но прохлады от того не прибывало.
Ибн Халдун смотрел на этот Дамаск.
Хотя город простоял уже тысячу лет или две тысячи лет, та история кончилась. Начинается новое тысячелетие. Ибн Халдун стоит у начала. Или это конец предыдущего тысячелетия, а новое еще только подступает? Как понять это?
Всю жизнь он вникал в историю. Но вникнуть в события, которые пока только складываются, трудно, а их надлежит еще и осмыслить, и описать.
Для этого труда из всех здравствующих историков жизнь избрала его, старейшего из них и опытнейшего. И чтобы он все это видел своими глазами, поставила его в самый водоворот событий, столь значительных для Дамаска. И вот Ибн Халдун еще не знает: начало ли это, завершение ли эры в истории этого города, да и всей Сирии… История избрала его, но, избрав, даст ли она ему время и силу…
Он писал «Введение» долго. Многие годы он смотрел на жизнь, которая его удивляла, мучила и ждала, чтобы он не только пересказал ее, но и осмыслил. Будет ли снова так — время и сила?..
4
Разгулявшийся старый перс, опираясь на палочку, по–прежнему шел перепутанным переулком, примыкающим к базару. Там внутри дворов и домов теснилась своя толчея, а он шел мимо, пока не повернул в темный узкий проход с обтертыми стенами, где некогда бывал. Не то в этом, не то в другом подобном. Много–много лет тому назад.
Там через окно заприметила его одна из заскучавших девиц и позвала к себе позабавиться. Но старик шел, стараясь не пошатнуться, миновать тот вертеп с достоинством.
Однако девица оказалась настырна. Она выскочила в переулок и спросила:
— Ты ко мне шел?
— Мимо!
— О! По повадкам видно кота.
— А козу — по запаху. Потому я иду мимо.
— Да уж нет! Пойдем–ка!
Она поймала его за руку, но он, откинувшись, вывернулся.
Тогда она так схватила его за рукав, что старик чуть не упал, но палочку удержал.
Он рассердился и принялся ругать девицу словами, которые с юных лет не звучали в его устах.
Она в ответ ухватила его за шиворот и поволокла было, но ветхий камзол на богаче треснул, рукав наполовину отпоролся от плеча, в разрыве открылась белая костлявая спина, покрытая бурыми пятнышками, как ржавчиной.
Старик отмахивался палочкой.
Столпились любопытствующие, которые могли бы стать свидетелями девичьих бесчинств против старца, если б заварилось судебное дело, и из толпы принялись ее корить. Но девица уже забесновалась, и теперь ей не было удержу.
Она плюнула старику в лицо. Бросилась назад в дом, тотчас высунулась в окно и выплеснула на старика свою ночную лоханку.
Окруженный дружелюбной толпой, перс, утираясь, направился с жалобой к базарному старосте, но тот уже уехал домой обедать.
Тогда с возрастающим негодованием любители базарных происшествий повлекли старика на суд к самому верховному судье, каковым в то время оказался Ибн Халдун, ибо, как и обязанности визиря, теперь все это свалилось на него одного.
Ибн Халдун сидел в той угловой зале дворца, где в высоких нишах на кедровых полках хранились ряды книг — арабских, персидских, тюркских и на иных языках, которых историк не знал. Персидский он знал плохо, тюркского совсем не знал.
Здесь издавна хранились сотни рукописных книг на пергаментах, на бумаге, даже на коже. Если считать по сотне в каждой из ниш, их было более полутора тысяч.
По стенам между нишами уцелела искусная потускневшая роспись. Пахло сандаловым деревом от раскрытого почернелого китайского сундука, где хранились рукописные свитки. Ковры пахли индийскими благовонными курушками, которые когда–то тлели здесь, чтобы освежить воздух.
Два старца, в широчайших белых легких халатах, под небрежно повязанными белейшими чалмами, безмолвно сидели в стороне, около окна, узкого, высотой от пола до потолка и наверху украшенного цветными, красными и зелеными, венецийскими стеклами.
Два старца — хранители книгохранилища. Один, близоруко склонившись почти к самому полу, переводил на арабский язык ветхую арамейскую летопись. Другой дремал, глубокомысленно перебирая четки.
Летопись — серовато–желтый свиток, развернутый по полу, — лежала рядом с ковром, плотным, жестковатым, с узором из узких полосок, здешнего ткачества ковром, тоже пропахшим столь стойкими благоуханиями, что они ничуть не выветрились.
Когда известно, как неотвратимо надвигается нашествие, которое не пощадит, раздавит и эту тишину, и эту обитель, весь этот веками слаженный мир, тишина кажется натянутой как струна. И даже, казалось, она вибрирует, как струна, хотя это только пчела скользила по стеклам.
Сюда и явились к Ибн Халдуну сказать, что у ворот просится толпа, дабы он рассудил здешнего богача и разгулявшуюся красотку.
Нехотя Ибн Халдун закрыл смугловатые и теплые, как тело, страницы «Истории» Павла Орозия, которую давно искал. Этот список, кем–то завезенный сюда из Андалусии, отличался от того кейруанского, который некогда принадлежал Ибн Халдуну в Тунисе. Здесь оказались целые главы, которых не было в том.
Тот, как и этот, тоже был переведен с латыни на арабский язык. Но того уже не было. Жена и дочери везли ему эту рукопись вместе с сотней прочих, драгоценнейших и древнейших, приобретенных при поездках у берберов и в уединенных шатрах кочевых племен.
Семья — жена и пять дочерей — отправляясь к Ибн Халдуну из Туниса в Египет, все это везла вместе со всем имуществом на испанском корабле. Корабль был разбит бурей у берегов Ливии. Все утонули. Весть о их гибели пришла к нему в Александрию, куда он выехал встретить их.
А он нанял дом в Александрии на берегу, возле базара, чтобы они с дороги пожили здесь, полюбовались бы гордым городом, оковавшим, как белая подкова, голубой залив. Вокруг было так светло и бело, что кроны пальм казались черными в такой белизне.
Каждый день он ждал их.
Могучий Помпеев столп, высеченный из огромной глыбы гранита, стоял там более тысячи лет. О него разбивались все ураганы, а люди здесь гадали о судьбе. Ударив ладонью о столп, приложив ухо, слушали, как он откликнется гулом ли, стоном ли, или промолчит. Гул сулил удачу — гудит и ликует жизнь человека. Стон предвещал беду. Молчание тоже не сулило радости, ибо радостная жизнь не бывает безмолвной.
Когда Ибн Халдун, заплатив страже, подошел к столпу и послушал, столп прогудел. Заждавшись и все еще не получая вестей, Ибн Халдун снова побывал у столпа, и снова столп прогудел обещаньем удачи. Тем неожиданнее оказалась весть о потонувшем корабле. А он каждый день ждал их!..
Ждал, а узнав, что не дождется, с непокрытой головой, босой побежал через пустыню в Каир. Его нагнали, упавшего на дороге, отнесли к Нилу и в длинной лодке под острым парусом медленно отвезли в Каир.
Из Каира он уехал в Файюм, в деревню, подаренную ему султаном Баркуком. Там он затворился ото всех, проводя дни у ручья под большими пальмами. Пальмы тихо шелестели, перебирая перистые листья, как страницы рукописаний. А он, прислушиваясь к шелесту, вздрагивая от внезапных вскриков каких–то птиц, смотрел, сколь удивительно желты корни пальм, обмытые неприметным движением воды в ручье.
В уединении завершив «Китаб ал–Ибар», снова и снова вписывая в него дополнения, поправки, новые мысли, он наконец отвалился от этого труда, как от блюда, с наслаждением насытившись соблазнительным изобилием. Но, отвалившись от рукописи, он вдруг почувствовал, что отвалился и от тяжкого своего горя. Осталась на всю жизнь печаль, но тяжесть горя вошла в этот труд и растворилась в нем. Труд впитал ее в себя.
Ибн Халдун отдал черновик искуснейшему переписчику, славнейшему из тех, кого только можно было найти в Каире. И там же, в файюмской тишине, начал диктовать писцу повесть о своей жизни, где не только своя жизнь занимала его, но и весь окружавший его мир.
Он диктовал, припоминая всю свою жизнь, полную славы, мужества, человеческой зависти, бездомных скитаний, смертельных опасностей, почета во дворцах и одиночества в темницах, дружбы с султанами, праздников среди берберов — такую пеструю, мучительную, сладчайшую.
Мудрец, лицемер, добряк, мздоимец — все вместилось в нем, в этом старике четырнадцатого века, если считать возраст времени по календарю Римского папы. Он решил рассказать все, из чего сложилась его жизнь. И как, не сторонясь событий, он направлял эти события сам, хотя, может быть, это события влачили его вслед за собой. Все, что вписалось бы в эту книгу, стало бы продолжением «Введения». Так вся история человечества вместилась бы в эти две его книги, с того великого мгновения, когда под испытующим взглядом создателя праотец Адам впервые открыл глаза, и до того печального часа, когда Ибн Халдун в последний раз смежит свой взор и выронит перо.
Этот труд захватил его, увлек, не утешил, но успокоил. Рука тверже держала гусиное перо, которым он пристрастился писать в годы, прожитые в Гренаде и при дворе кастильского короля Педро Жестокого, столь милостивого к историку, что король предложил Ибн Халдуну остаться там и в надежной тишине и в покое заниматься наукой. Но Ибн Халдун не искал покоя.
Он диктовал свою жизнь писцу, когда переписчик закончил «Китаб ал–Ибар» и представил Ибн Халдуну его книгу, приобретшую строгий и совершенный облик.
Историк еще раз прочитал свое сочинение. Переписанное чужой рукой, оно теперь во многих местах выглядело новым, незнакомым, словно эти места автор читал впервые. Многое его удивило, и он восхитился: «Отлично сделано!» Но попались и такие страницы, где все хотелось бы написать по–иному. Но было уже поздно — все красиво переписано и не менее искусно переплетено.
Все же кое–где Ибн Халдун не устоял и вписал несколько добавлений, вставок, небольших поправок. В меру, чтобы не испортить изысканный почерк переписчика вторжением грубого почерка, присущего мыслящим людям.
В последние дни ноября 1396 года, через двадцать лет после начала работы, надписал на книге дарственную запись. Самое дорогое из всего, свершенного за всю жизнь, он принес в дар книгохранилищу аль Каравийн в Фесе, тому уголку вселенной, где прожил свою юность, где провел первые сладостные годы любви к девушке, данной ему в жены. Ее звали Аида. Ее имя означало: праздник! Она вошла праздником в его жизнь. Она была дочерью одного из знатнейших магрибцев, прославленного военачальника Мухаммада ибн ал–Хакима. Та пора жизни вошла в него, как весна входит в сад, определяя собой будущий урожай. Двоих сыновей принесла она ему. Пять дочерей принял он из ее рук. Почти сорок лет она была рядом с ним, и пучина поглотила ее, когда она спешила на свидание с ним… Та весна в Магрибе!..
Он послал туда самое драгоценное, что сделал за всю жизнь, и караван отнес этот дар из Египта в Фес.
С того дня, около шести столетий, доныне хранится книга на том месте, которое ей предназначил автор.
Двадцать лет писал он ее. Годами работали они вместе с братом, с Абу Захарией Яхьёй Ибн Халдуном.
Потом он один писал ее в уединенном замке неподалеку от Константины, мучительно ища причины событий, о которых писал. Причины событий! Он описывал множество событий от начала мира до своего времени, но для каждого из событий он искал причину, без которой не случилось бы этого события или оно совершилось бы по–иному. Эту часть своей книги он назвал «Введение». Но это было введение не в книгу, а в жизнь, в тот минувший мир, который историк понял по–новому и по–новому описал, ибо до него не было принято так писать истории.
Однажды, в годы молодости, на празднестве в одном из дворцов Феса, впервые задумываясь над событиями, окружавшими его, он встретил Ибн Батуту.
Состарившийся в путешествиях Ибн Батута любезно осведомился о намерениях и мечтах молодого человека.
— Я намерен описать жизнь Магриба. Не объять весь мир, как это сумели вы, нет, — только Магриб.
— А что в Магрибе?
— Как тут жили. И как ныне живут.
— А какой вы покажете эту жизнь?
— Жизнь везде на земле растет, как дерево, и зависит от свойств земли, в которую вросли ее корни.
Ибн Батута, задумавшись, молча постоял рядом с молодым ученым, вдруг поднял голову, улыбнулся и, щуря усталые глаза, наглядевшиеся на диковины в невиданных странах, спросил:
— От свойств земли? Но что же тогда воля аллаха?
Еще постоял с той же улыбкой и, не ожидая ответа, ушел, очень широко шагая, во двор, где среди придворных, любуясь фонтаном, восседал султан Абу Инан.
Ибн Халдун не запомнил других встреч с великим землепроходцем, но ту долго обдумывал: тогда он понял, что его взгляды несовместимы с толкованиями догматиков. Тогда он решал раз на всю жизнь — отмахнуться ли от опасных взглядов, пренебречь ли опасностями независимого пути?
Он устоял, не отрекся от своих взглядов. И вот сейчас, когда уже все свершено в жизни и уже ничего нельзя в ней изменить, опять, как прежде Ибн Батута, толкнул его на раздумья Павел Орозий, живший более чем за тысячу лет до того.
А если взглянуть на жизнь иным взглядом?
Палец его еще оставался зажатым между страницами книги, когда писец, видя задумчивость Ибн Халдуна, напомнил:
— О наставник! Там они просят рассудить их!
Ибн Халдун очнулся и, оправляя свою широкую магрибскую одежду, которую неизменно носил в любой стране, куда его заносила жизнь, вышел на каменное крыльцо.
Он остановился, глядя во двор с высоты трех ступенек.
— Откройте им!
Во двор ввалилась толпа, странная своим многообразием: в ней теснили друг друга люди самых непохожих обликов, облаченные в одежды разных народов. Пестрый, разноязыкий базар Дамаска сплотил их крепко.
Остро запахло луком, чесноком, пряными травами.
Впереди, поддерживая под локти, вели старика перса в порванном камзоле, в порыжелой круглой шапке, сдвинувшейся на ухо.
Перс, как скипетр, держал перед собой палочку, и в глазах его видно было только любопытство. Он, казалось, нетерпеливо ждал продолжения зрелища.
А рядом не без усилий вели упиравшуюся и взвизгивавшую девицу, за которой следом увязались ее подружки с беззастенчиво открытыми лицами.
Подружки жались к людям и повизгивали, будто их щекотали или пощипывали, хотя люди, стыдясь, отталкивали их от себя, а перед лицом Ибн Халдуна столь поспешно отстранились, что девицам пришлось обособиться.
Ибн Халдун слушал словоохотливых свидетелей, разглядывая неряшливых девиц.
Перс тоже внимательно слушал, удивленно приоткрыв рот, и его брови поднялись дугами над прищуренными глазами, словно он только сейчас узнал обо всем, что с ним приключилось.
— Как ты посмела так обойтись со старцем? — с высоты своего порога строго спросил Ибн Халдун у притихшей проказницы.
— Какой там старец? Это упрямый козел.
— Козел? — переспросил Ибн Халдун, а перс второпях вынул из–за пазухи ярко начищенную щербатую медяшку, заменявшую ему зеркальце, для чего он до блеска начищал ее с тылу, и украдкой пристально взглянул на свое лицо.
Оно, погрузившись в этот медный омут, показалось ему темным. Он ловко выпрямил ус, сникший над губой.
— Еще бы! — откликнулась она.
— В чем его упрямство? — допрашивал ее Ибн Халдун.
— Коль зашел в наши места, зачем ему идти мимо, разве я хуже других?
— Но он тебя не хотел!
— Потому что не разглядел.
— У него глаз разве нет?
— Женщину не глазами познают!
— А ты проворна! — проворчал сквозь бороду Ибн Халдун.
— Мы все такие. Иначе нам нельзя.
— Но как ты посмела… Старших чтить надо!
Он спрашивал опять, нарочито строго, готовясь проявить милосердие к старцу, и эта строгость не сулила ей ничего доброго, но она не успела ответить: по ту сторону ворот затопотало множество копыт, в ворота заколотили рукоятками плеток, загорланили грубые, осипшие голоса, и через этот гомон слышалось:
— Скорей, скорей к самому визирю!
Едва успев расступиться, толпа пропустила ватагу всадников, пропыленных, забрызганных грязью, видно, с дальних дорог, с горячей скачки.
Сползая с седел у самого порога, у ног Ибн Халдуна, они бережно сняли двоих связанных, еще живых воинов, и понесли их, и положили на порог перед историком.
Оба пленника тяжело, порывисто дышали, словно их не везли, а гнали бегом по всей дороге. Грязь налипла на их лица. Халаты потемнели от конского ли, от своего ли пота.
— Что там? — спросил Ибн Халдун.
— Взяли этих, господин милостивый хозяин. Они вперед выехали от татар!
Воин пнул в бок одного из лежавших, и, как тому ни было муторно, он очнулся.
— Где ваш хан?
Переводчик, не смея со своей стороны пнуть того же пленника в тот же бок, спросил, пытаясь повторить и голос и лицо Ибн Халдуна:
— Где твой хан?
На измазанном лице упрямо сжались губы, и голова отвернулась от переводчика.
Тогда воин, привезший его, пнул его в макушку, пнул в ухо, потекла из уха странно темная, синеватая кровь.
— Где твой хан? — снова спросил Ибн Халдун.
Другой пленник, скосив глаза так, что в узких разрезах блеснули белки, сжатые синевато–черными ресницами, подавляя прерывистое дыхание, сказал:
— Он глухой.
— Глухих в дозор не шлют! — возразил историк.
— Верно, — поддержал воин, — он прикинулся.
Помолчав, воин уверенно пообещал:
— Прикинулся? Откинем.
Другой, может быть жалея соратника, поняв, что говорить их заставят, сам сказал:
— Наш великий Повелитель, Меч Аллаха…
— А кто тебе сказал, что аллах брал в руки меч? Где это сказано? прикрикнул историк. — В Коране это не сказано.
— Я неграмотен. Так говорит народ! — Злобно сощурив глаза, он присмотрелся к Ибн Халдуну и пояснил: — Наш народ!
— Здесь твоего народа нет! — наставительно возразил Ибн Халдун. — И его здесь не будет!
— Мы сюда идем! Мы из Халеба на эту дорогу вышли!
— Это идут воины. Но войско — это не народ. Народ строит город, в нем живет, его обогащает. А кто города грабит и разрушает, не бывает народом. Где идут эти воины?
— Которые не будут здесь народом! — добавил переводчик, спрашивая у пленника.
— Недели две отсюда. Или меньше. Не стоят, а идут. И с каждым часом им ближе досюда. Чтоб всех вас отсюда отправить в ад.
— Опять врешь! Кого куда, потом разберемся, — миролюбиво возразил Ибн Халдун. — Это воля аллаха, кому куда, а не твоего хромого бродяги!
И вдруг увидел толпу со старым персом впереди, застывшую от любопытства.
Историк велел тотчас всех выгнать, спохватившись, что столько бездельников смотрело на столь многозначительный допрос.
Опасение, что такую весть сейчас узнает весь город, весь гулкий Дамаск, подхлестнуло историка. Приказав добыть из пленников ответы на все вопросы, он послал сделать это на конном дворе.
Десятник, одобряя строгость Ибн Халдуна, заверил:
— Я их выкручу, милостивый хозяин! Выскажут!
— Я хочу знать, где он сам. Где их передовые воины, в каком месте? Сколько их впереди и сколько позади? Где их обозы? Запомнил?
— Как молитву, хозяин!
— Веди их и разговаривай. И скорее!
Он пошел было в дом, к книгам, но даже мысль о чтении вдруг показалась ему пресной, как верблюжатина, варенная без соли.
Он миновал дверь книгохранилища и пошел по длинной галерее, по ее скользким от чистоты половицам.
И оказалось, что теперь, когда он шел не крадучись, не угодливо, как царедворец, а уверенно, как хозяин, половицы не скрипели под его ногой. Не скрипели.
Он остановился удивленно и топнул. Тишина. Он пошел дальше. Один в этом большом, просторном доме, откуда султан отбыл, откуда слуг отослали, откуда сводни увели соблазнительниц.
Может быть, для него это была последняя ночь здесь? Ведь Тимур приближался. Что делать? Ждать его здесь? Запереться с оставшимися силами? А может быть, встретить его и, возложив надежды на милостивого, милосердного, сокрушить хромого вояку?
Ибн Халдун представил себе Тимура. Грубый воин. Неуч. Жестокий сердцем. Темный умом. Самонадеянный, пока не получил отпор!
Дать отпор!
Но тут же он заколебался и смутился, и вдруг под пятой снова запели, застонали, засвистели половицы дворца.
А от дворцовой площади через базар быстро шла толпа, ходившая на суд к Ибн Халдуну. Теперь всем стало не до суда: весть о том, на что они там насмотрелись, чего наслушались, жгла им уста, рвалась на волю, искала ушей по всему Дамаску.
Они шли, громко, на всю улицу, делясь испугами, тревогами, догадками, как все случится и как понять те или другие слова из слышанных на дворцовом дворе.
Чем дальше шли, тем меньше их оставалось вместе — многие уходили в свои улицы. А красотки, подталкивая ладонями в спину, ухватив под руки, не теряя зря времени, как бесспорную добычу, беспрепятственно волокли беззащитного перса к себе в вертеп.
Там в одном из закутков при тусклом трепете светильника старик не успел спохватиться, как мгновенно был раздет, брошен на ложе, и вскоре от него уже требовали мзду за все, что случилось. Но денег при нем не оказалось. Пока он отбивался, спеша во что–нибудь одеться и не видя вокруг никаких одежд, в другом углу дома из его пояса и штанов вытряхнули все, что там нашлось.
— А вот оно, его зеркальце! — возликовала одна из девиц, радуясь своей находке.
Протерев медную гладь ладонью, она заглянула в кружок.
— Вон как ясно! И бородавку промеж бровей у меня видно!
Другая, выхватив медяк, положила его на ладонь и тоже в него заглянула.
— Отражает, но смуглит!
Всем, кого отражал этот медяк, он придавал бронзовый оттенок загара. Одним это нравилось, другие предпочитали выглядеть побелей. Но все заглядывали в блестящий плотный обтертый кругляк, с одной стороны треснутый, как видно, при чекане, когда выбивали какую–то надпись. Он прогулялся по пальчикам и ладоням всех, кто в тот вечер тут был. А любопытствующих, бездельных подружек хозяйки сюда сбрелось много — в эти дни дамаскинам не шлось сюда, забавляться в полутьме обжитых чуланов и укромных уголков, в чаду светильников, на измятых одеялах, в духоте от острых духов и кислого пота.
— А тут с тылу на ней что–то написано! — разглядела одна из подружек, перевернув стариков медяк.
— Это так пишут? — удивилась другая, не ведавшая арабского письма. Как червяки!
Знавших письмо не оказалось, и, насмотревшись на медяк, они крутили его волчком по каменному полу, кидали друг другу, ловко ловя на лету. Попробовали гадать, подкидывая и ожидая, какой стороной он ляжет. Но каждый раз он падал письменами вниз, и гаданья не выходило.
Перс попытался ускользнуть, но красотки за ним приглядывали. Он сидел в углу, натянув край одеяла на живот.
Вдруг ему представилось, как он пошел бы в таком виде по городу, когда каждый перекресток заставлен стражами, на каждой заставе окликнут: «Кто идет?» А приглядевшись, спросят: «Откуда ты в этаком виде, дед?»
Он умел ясно представлять себе самые невиданные виды, так ясно, будто все это сейчас перед ним предстает. Открыв удивленно рот, он выпустил из рук угол одеяла, расхохотался и уже не мог остановиться. Девицы сбежались узнать, чему тут смеются, а увидев рассевшегося нагишом хохочущего старика, сами не могли удержаться, и вскоре смеялся весь дом. Увлекая смехом друг друга, хохотали все до боли в скулах, до схваток в груди, и никто не мог сжать уста.
Все тревоги, страхи, досады, сбившиеся в комок в каждой из этих одиноких женщин, теперь рвались из них прочь через этот неудержимый смех, одних кидая в хохоте на пол, других откидывая к стенам или бросая в объятия одну к другой.
Пламя светильников вспыхивало и содрогалось в суматохе этого смеха. Хохотали, и из них уходила прочь вся тягость, что холодила их все эти дни, а то и годы тайных обид и тоски.
Вдруг перс увидел, как одна из дев, запрокинувшись от смеха к другой, переваливала из ладони в ладонь столь дорогой для старика его медяк.
Как ястреб, упавший на зазевавшуюся пичугу, одним рывком старик схватил свой медяк и засунул его в рот, за щеку, ибо не было одежды, а без одежды не было и пазухи.
Медяк оказался солоноват, старик поправил его языком, и он плотно прижался к деснам.
Девушка, застигнутая врасплох, еще не поняв, зачем подбегал к ней старик, перестала смеяться и наконец неповоротливо поднялась с колен подружки.
— Эй, верни мне зеркальце!
— Не смей повелевать! Чти старика! — укорил он ее, приоткрыв лишь вполовину рот.
Она не прочь была силой отнять свое зеркальце. Сунулась бы к нему в рот. Сил, что ли, у нее нет повалить такого хилого мужчину?
Но тут внизу забила в дверь стража. Сдав свой караул, воины явились в гости.
— Пригрейте нас, голые глазки, наруже нам нынче покоя нет. Нам бы на недельку тут притулиться.
— Только угощать вас не на что! — сокрушалась хозяйка.
Старший из стражей велел всем доставать, у кого что найдется. Застучали медяки, забелело и серебро.
Женские ладони это быстро сгребали в пригоршни.
В наступившей суете перс выскользнул, прихватив в прихожей тяжелый плащ зазевавшегося стража.
Грубая шерсть кусала нагое тело, но перс трусцой убегал отсюда, вглядываясь в темноту.
Караулы на перекрестках не окликали его. Деревянные загородки, расставляемые на ночь поперек улиц, оказались отодвинутыми. Городские ворота среди ночи — да, в столь опасное время — распахнуты настежь. Через эти ворота в кромешную тьму пригородов уходило войско. Пешее. Конное.
Уходило тихо. Молча. Без песен.
Только постукивали острия копий, сталкиваясь одно с другим, да лошади похрапывали.
Одна волна воинов проходила, появлялась следующая.
Запахнувшись поплотнее в плащ, перс вглядывался в проходящие ряды, пытаясь разглядеть лица. Бывало, войско шло с факелами, с колокольцами, подвешенными на красных палках, с хмурыми песнями, похожими на рычанье, чтобы у воинов твердело сердце, а у врага стыла кровь. Тут того не было шли в ногу и молча.
Это Ибн Халдун, собрав военачальников, чего бы они там ему ни говорили, приказал им вести войска навстречу нашествию и дать отпор Тимуру, пока Тимур отпора не ждет.

ГЛАВА XVI

ВИЗИРЬ
1
Победы успокаивают людей, вселяют веру в себя и презрение к ничтожеству врагов. Спокойное войско шло, а Тимур, продолжая худеть и темнеть лицом, молча ехал среди ближайших собеседников. День сулил быть погожим. Нежданно, как из кипящих грозами туч, грохнул и широко раскатился гром барабанов. Неизвестный враг преградил дорогу самоуверенному шествию Тимуровых войск.
Неведомо откуда, бесстрашно, до дерзости, до бесстыдства бесстрашно встали наперекор Тимуру ряды врага в твердом боевом строю.
Тимурово шествие остановилось, ибо двигалось не в боевом, а в походном порядке. Эта беспечность тоже случилась от уверенности, что никто не посмеет коснуться великого воинства.
А эти предстали, выдвинув не то чтобы барабанщиков, а бубнистов и трубачей вперед, и наигрывали на дудках какие–то веселенькие напевы городских гуляк, поблескивая чистенькими доспехами и пестрым одеянием, словно явились сюда на празднество красоваться и плясать.
Это воинство, настоянием Ибн Халдуна пришедшее сюда, никогда в больших битвах не бывало, да и самый поход этот для большинства дамаскинов был первым в жизни. Почти никто не знавал, да и не любопытствовал, что это за воины Тимура, каковы они в битве, и хотя всяких сказов–пересказов о победоносном и кровожадном Повелителе Вселенной дамаскины были наслышаны, привычных ко всяким былям и небылицам, их не столь напугало, сколь рассердило нашествие Тимура, как бывает рассержен тот, кого разбудили среди теплого сна. Рассержены были, но страха, пожалуй, никто не держал перед этими степняками, непостижимо откуда явившимися и неведомо зачем. Со времен Чингисхана, некогда разграбившего и разорившего Дамаск, всех таких грабителей звали татарами, они являлись из неведомых монгольских степей, спеша разрушить светлую, праздничную городскую жизнь.
Вот и тут явились и, оторопев, стояли эти степняки, коренастые, сутуловатые, туполицые, будто лицо им при рождении прихлопывали ладонью, как сырую лепешку перед очагом.
Завоеватели уставились вперед широкими бычьими лбами и так, сбычившись, будто принюхиваясь, стоят и смотрят.
А такие лбы сердят людей горячих, нетерпеливых, которых не манит эта долгая игра в войну, которым пора бы домой, в свой веселый город. И с рыву, не дожидаясь приказа, они кинулись в битву. Оглушенное нежданным натиском, напуганное бесстрашием противника, завязавшего битву весело, смело, со смехом, войско Тимура оробело. Это ужасающее весь мир войско, не привыкшее к такому обхожденью, оробело, растерялось, не успело ни собраться в привычный строй, ни изготовиться, охнуло, осело. Попятилось.
Видя, как пятятся воины Тимура в странной тишине, вдруг тоже примолкшие войска султана Фараджа вспыхнули отвагой и принялись рубить и колоть. Слышна была только их бесшабашная перекличка: «А ну, секи тех, в полосатых штанах!», «Поворачивай–ка на волков, на серые шапки!» А те, в серых шапках, были барласы из охраны самого Повелителя.
Их шапки из зеленовато–серого меха, обшитого ярко–зеленой тесьмой, не принято было завязывать на подбородке, как и волосатые рысьи шапки другой сотни барласов. Это была отборная, балованная, надменная стража, обветренная ветрами многих стран, обстрелянная в несчетных битвах.
И когда Тимур увидел, как, пригнувшись к шеям коней, чтобы укрыть головы от стрел и сабель, хлынули барласы прочь от сечи, он сам круто повернул коня и поскакал укрыться в глубине войска.
У Тимура удивление оказалось сильнее испуга, но испуг тоже подхлестывал его, когда через передовые войска проскакал в глубь похода, к лихой, легкой коннице Халиль–Султана.
Конница тоже шла не боевым, а походным ходом, вперемежку с вьючными и запасными лошадьми, заложив доспехи за седла.
Халиль–Султан заспешил, торопясь и подхлестывая свою конницу, не глядя в глаза деду, нахмурившемуся, но необычно присмиревшему.
Когда эта конница выбралась из потока похода и пошла, обгоняя передовые части, не скоро удалось ей выровнять свой проход по обочине, заваленной камнями, изрытой рытвинами, поросшей жесткими кустарниками, как ни вскидывал Халиль–Султан свой приметный, позвякивающий бунчук, маня и торопя за собой.
Тут и передовые сотни, все еще нерешительно, неповоротливо, но уже с привычной твердостью тоже начали сопротивление.
Хотя немало Тимуровых воинов полегло в сумятице, эти сотни сумели выправиться, поднять головы, перестояли. Перешагнули через ряды дамаскинов, вклинились в их строй и с облегчением вслед за тем опрокинули навзничь, пока конница Халиль–Султана все еще проталкивалась на поле, переступая через тела своих раненых и павших, через потери, каких давным–давно не случалось в столь недолгой битве.
Выбравшись через немалое время, дотянувшись наконец до врага, с диким воем, со свистом, от которого не только кони, но и слоны приседали, конница Халиль–Султана, предшествуемая его позвякивающим бунчуком, забрала верх и пошла между обессилевшими, сторонящимися ватагами дамасского войска, по телам дамаскинов, врубаясь в ряды сопротивляющихся и деля их множество на части.
Стороной, справа и слева, убегали уцелевшие пехотинцы, накрываясь щитами. Впереди, посверкивая на закате уже ненужной сталью, покидала битву дамасская конница, повевая по ветру вперемежку белыми и синими бурнусами, заметенная красной пылью заката.
Но после столь неслыханного их натиска, после беспечных их дудочек и после их дерзкой пересмешки в самом разгаре сечи, чего никогда не видывали Тимуровы воины, преследовать эти уходящие войска было боязно. Казалось, не будь там второго войска, более могущественного, эти не вели бы себя так, словно у каждого припрятана где–то под седлом запасная душа.
Тимуровы сотники, уставившись взглядами вслед врагу, колебались: отбегают ли они, не заманивают ли?
Вопреки привычке, ни конница Халиль–Султана, ни столь же большая копьеносная конница Султан–Махмуд–хана на прытких монгольских конях не кинулись в погоню, хотя на волне преследования можно было, застигнув защитников врасплох, ворваться в открытые ворота города, как это удалось в Халебе.
2
Сидя наискосок в седле на вздрагивающем коне, Тимур смотрел на затуманенные густеющей пылью ряды дамаскинов, уходивших все дальше и дальше в сторону Дамаска, и в их странной медлительности он видел не бегство разгромленного врага, а как бы продолжение задуманной игры. Казалось, эти ряды могли остановиться, наполниться новой силой и возвратиться сюда для еще более удивительной, жесточайшей битвы.
Позади Тимура, теснясь, потные взлохмаченные лошади конницы храпели, фыркали, спеша отдышаться, взвизгивали, грызясь между собой, возбужденные, озлобившиеся, скобля землю копытами. Всадники тяжело дышали.
Таких битв и, что того тяжелее, такой растерянности, такого испуга в войске Тимура не знавали, а если и случалось такое, давно запамятовали.
Тимура этот случай столь удивил и озадачил, что все пережитое прежде отошло, отлегло, а на месте прежней тоски и досады поднялось смятение, которое он властно принялся подавлять в себе.
После стольких побед, суровых расправ с непокорными народами, когда уже давно впереди походов шел его могущественный союзник — слава, вселяющая ужас в сердца врагов, вдруг явились какие–то дудочники и безнаказанно уничтожили, изрубили, испронзили столько мирозавоевательных воинов, сколько гибло лишь в самых жестоких и долгих битвах. Как это после множества походов по всему миру здесь, на тесном проселке, городские гуляки, плясуны показали перед всем светом, что ничуть не боятся, даже когда на них надвигается сам Меч Аллаха! Не боятся, не носят в себе ни смущения, ни страха. «Ну и Дамаск!»
Но враг исчез, истаял в пыли и сумерках. Мирозавоевательное воинство остановилось среди дороги. Кто где остановился, там и стал на ночь.
Место было негодное для стана, но до удобного места, заведомо высмотренного и подготовленного бивака, до ночи нельзя было поспеть, да и обширное пространство, заваленное мертвыми и ранеными, стонущее и взывающее к живым и здравым, нельзя было перейти и покинуть.
Пришлось перестоять ночь рядом с этим полем, порой улавливая в зовах и жалобах знакомые голоса. Но прежде рассвета в это поле заказано было ходить: опасались ночных засад, ловушек, коварных каверз.
Дымили костры. Боязливо прислушиваясь ко всем шелестам, шорохам и голосам ночи, десятки тысяч людей лежали, не ставя юрт, шатров, палаток, даже шалашей не воздвигнув, лежали прямо на земле, на старом тропинистом пути среди колючек, верблюжьих костей, всякой нечисти. Не спалось. Что–то угрозное мнилось всю ночь.
Недоспавшие, недобрые встали к рассвету.
Пошли прибирать поле.
Своих снесли к разрытым могилам. Хоронили, как мучеников, в тех одеждах, какие на ком оказались в смертный час. К обозам повели раненых. Кому было потяжелее, тех отволокли в холодок, в кустарник, чтоб умирали в стороне от толчеи.
Для павших дамаскинов тоже нарыли ям. Как их хоронить, не знали. Между ними были и христиане, и шииты, а то и иудеи: они там, в Дамаске, сжились вместе, вместе и встали за общую жизнь. Кого как хоронить, не разберешь. Решили так: заодно они напали, заодно их и зарыть.
Но когда приступили к телам, раненых по обычаю добивая, немало пришлось поудивляться. У одного в бороду глядишь, вплетены ниточки бирюзовых бусинок. У другого ногти оказались позолочены. Он лежал навзничь, раскинув руки. Пригляделись, видят — ладони у него накрашены киноварью, а ногти позолочены. Эту позолоту жаль было кидать в яму, но никто не знал, как ее соскоблить с ногтей. Вдруг внимание привлек чернобородый, какой–то весь синий мертвец. Под разодранным воротом сверкнули на шее дорогие бусы золотые шарики вперемежку с агатовыми. Оказалось, трое бус надето у него на шее. Их, воровато озираясь, быстро сняли, но задумались: откуда он их столько набрал? Накрал? Надобычил? А где? Ни до каких полонянок дамаскины не поспели добраться, никакой добычей не потешились. Видно, мимоходом где–то своих пограбили. А ежели было у них это заведено, могло и на многих прочих шеях оказаться всякое добро — бусы ли, драгоценные цепи ли, да за щеки могли позасовывать всякое серебро и золото. Никому невдомек было пристально оглядывать у них шеи или шарить пальцами за щеками. И что ж теперь делать? Хоть лезть самим в яму да переглядеть там всех снова, всех сброшенных туда! Но шарить в ямах не решились, даже когда у некоторых павших воинов султана Фараджа опять нашлись на шеях бусы и мешочки на тесемках, а в мешочках — лалы, смарагды, золотые динары, исчерченные угловатыми письменами.
И прежде чем с поля боя на всю округу понесло смрадом и тлением, войско Тимура пошло дальше на Дамаск, минуя поле битвы, где стояли какие–то молчаливые сотни. Косяки пленных. Табун лошадей, захваченных у врагов.
Испарения над землей протянулись пластами тумана, неподвижными, тяжкими.
Войско без устали шло, торопясь подальше уйти отсюда.
Наконец повеяло горной прохладой. Чистым ветерком.
Над Азией, не угасая, горело, голубело небо. И, как длинноногие страусы, бежали курчавые облака.
Еще сияет день, а уже столько пройдено, столько свершено и задумано, столько оставлено позади, что, идя вперед, многие из воинов подумывали: далеко, однако, как далеко, в экую непроглядную даль зашли они, оставив где–то позади, в недосягаемом далеке, каждый что–то свое сердечное, к чему бы надо вернуться, ибо иначе и незачем было ходить в эту даль.
Думал и Тимур в тот день о родных местах, о какой–то стене под деревьями, где рядом журчал прохладный ручей, перекатывая по дну разноцветные камушки. Там и смышленый внук с карими приглядчивыми глазами, с озорным ломким голоском: «Дедушка!»
Далеко зашли. И, как сама вселенная, растянулась горами и предгорьями Азия.
И небо над Азией что ни день, то голубее…
А войско, сжимая копья или поводья, шло, и удивительно было, что в этот день оно шло, безмолвствуя, что в этот день не было кругом гула, как в море, от сливающихся воедино голосов. В этот день никому не хотелось говорить, и едва ли было когда–нибудь, чтобы войско шло среди дня в таком безмолвии все глубже и глубже в неведомую страну.
Слезы подкатились к горлу Тимура, когда в этот день он особенно, как не бывало прежде, почувствовал, сколь велик мир, что весь сияет, вздымает синеву небес, громоздит груды гор, торопит речи речек и длится, длится, как жизнь, которая была бы хороша, когда б длилась столь же, сияя, не угасая, не гнетя заботами, не грозя концом… Так длинна дорога. Так коротка жизнь.
И среди сияющего дня, запахнув свой пасмурный халат, он тосковал, сжимая коленями бока коня и не чувствуя никакой охоты куда–то еще идти, брать Дамаск, чего–то еще желать.
Он по себе понял, что ни у кого в его войсках нынче нет охоты лезть на крутые скользкие стены города, биться, некому загореться той яростью, которая, как в любви, завершается либо наслаждением, либо мраком.
Эта битва на пути что–то сломала в людях. Они не смогли бы пойти на новую опасность. Им надо отстояться.
И когда наконец они не широкой, каменистой, но зеленой долиной между горами вышли к Дамаску, Тимур приказал становиться станом, чтоб взять город не приступом, а осадой, понемногу, день за днем успокаиваясь, ибо явилась нужда отдышаться.
3
В то раннее утро, после ночи, когда поход Тимура подступил к стенам Дамаска, а в городе каждая тревожная весть сменялась другими, еще более тревожными, когда, казалось, в городе все подготовлено и больше уже нечего сделать, Ибн Халдун отпустил советников, всю ночь толпившихся в залах дворца Каср Аль Аблак, всю ночь прибегавших к нему одни с вестями, другие с настойчивыми просьбами, иные с торопливыми советами.
Оставив их спорить между собой, Ибн Халдун неприметно ушел через низенькую дверь, некогда служившую здешним султанам для перехода в гарем. Горницы, где некогда обитали девушки, пустовали. Минуя их, Ибн Халдун, как всегда в это раннее время, пока солнце касается лишь верхушек деревьев, оставляя в их сени синеватопрозрачную тень, вышел в дворцовый сад.
Огромные, может быть тысячелетние, деревья поднимали ввысь зеленые, почти черные кроны на необхватных белых стволах.
Он присел под деревьями на узкую мраморную плиту, истертую и розоватую, где садился каждым утром, пока жил здесь.
Воздух был свеж. Слуги принесли в тяжелых медных кувшинах теплую, как парное молоко, воду, и широкоплечий гибкий суданец Нух — раб, купленный давно, еще на кейруанском базаре, привычно и ловко совлачил с Ибн Халдуна одежду, дав взамен лоскуток, коим историк прикрыл ту часть, которую не следует выставлять напоказ, ибо известно, что аллах все видит.
Эту теплую воду лили на Ибн Халдуна, а черный Нух не просто умело, а как–то умно и уверенно растирал хозяина под скользкими струями.
Помытый, покрытый свежей простыней, Ибн Халдун поднялся и отошел к дереву, глядя, как подвижный Нух досуха вытирает мраморную плиту, где историк лежал, когда мылся. Одинокий мраморный порог, хотя вокруг не видно было ни лестниц, ни других ступеней, ни дверей, куда мог бы вести или некогда вел этот розоватый порог.
Много дней до сего утра сидел и мылся на том мраморе Ибн Халдун, но только теперь, приглядевшись, заподозрил, что это не ступенька, не обломок когда–то бывшего тут дворца, а нечто иное, ибо ниже обколотого витого края на камне проглядывала надпись. Часть надписи ушла в землю, а верхние строки читались.
«…при халифе ан–Насир ад–Дин иллахе, да продлит милостивый бог его дни в сем мире… призвал бог великого султана из султанов Музаффара бен Акбара бен Файса…»
Это, оказалось, не порог в былой дворец, а ступенька в иной мир, могильная плита некоего Музаффара, чья жизнь некогда тоже, может быть, сияла и возвышалась, как мраморный дворец, а ныне от нее осталась только эта скупая запись, наполовину вдавленная в землю, этот прохладный стершийся камень, привычный для зада историка.
И даже годы, когда жил тот давний султан во времена халифа Насир ад–Дина, нелегко определить. Лет пятьдесят сидел на престоле халифов этот Насир ад–Дин, так долго, что мусульмане уже не могли и представить себе мир без этого халифа и даже после его смерти, при его наследниках еще почти четверть века чеканили на монетах, высекали на камнях, писали на пергаментах: «При халифе ан–Насир ад–Дин иллахе…»
Одно было понятно: все это прошло давным–давно. И едва ли здесь размещалось кладбище — плиту приволокли сюда позже, прельстившись ее красотой. Но лучше бы Ибн Халдун не читал надпись. На широком камне было приятно и уже стало привычно мыться, теперь же, когда знаешь, что это не осколок празднеств, а надмогильный камень, не только мыться, но и сидеть на нем грех!
Видно, при некоем нашествии с какого–то султанского кладбища приволокли этот мрамор сюда, в сад, чтобы, гуляя под деревьями, неграмотные завоеватели могли посидеть и даже прилечь на невысокой широкой плите, украшенной затейливыми завитками, не вникая в них и не ведая, что это эпитафия.
— Экий грех! — ужаснулся набожный Нух, услышав чтение Ибн Халдуна, и перестал мыть камень. Зачем его мыть, если впредь никто на него не сядет. Хотя тут и не видно никаких могил, а никто не сядет — далеко ль до греха!
«Чтение не всегда полезно! — подумал Ибн Халдун. — Порой оно во зло».
Но, вглядываясь, Ибн Халдун заметил на этом камне и другое: арабскую вязь выбили на мраморе поперек первоначальной языческой погони фавна за нимфой, когда, поняв бессмыслицу бегства, нимфа развязывает свой пояс на бегу, а фавн, своей шерстью ничего не прикрыв, не припрятав, спешит ради жизни, а не во имя могил. И хотя головы их давно соскоблило время, охваченные влечением, они не нуждались в головах.
От греков или от римлян остался этот обломок храма или притолока от приюта любви? В те времена и сами храмы стояли как пристанища любви во славу неиссякаемой жизни.
Но как теперь, благом или грехом стало бы купание на камне, где под могильной сетью строк неистовствует бессмертие жизни?
«Что сказали бы тут богословы?» — пытался предугадать Ибн Халдун, не замечая, что слуги уже одевают его, и забыв, что предстоит опять вникать в те тысячи головоломок и загадок, из коих состоит бытие осажденного города.
А из города уже никуда не было выхода, и войти в него тоже уже никто не мог.
Когда Ибн Халдун, освеженный, сняв ночную усталость, вошел из тишины сада обратно во дворец, его поразил грохот, какого тут не было, когда он выходил в сад. По всем залам клубилась пыль, что–то трещало и рушилось, слуги выволакивали тяжелые сундуки, спускали по лестницам ветхие диваны, рассыпая по полу и по ступеням осколки перламутровых инкрустаций, украшений из резной кости, всего того, что было создано здесь, во дворце Каср Аль Аблак, умением и тщанием давних мастеров. Ныне же чьи–то слуги тянулись к потолку, ладя сорвать деревянные подсвечники, провисевшие здесь несчетное число лет.
Соратники Ибн Халдуна, вельможи из свиты султана Фараджа, прижившиеся было в этом дворце, теперь спешили прочь, в какие–то неприметные, безопасные пристанища на случай, если Дамаск не выстоит в осаде и воины Тимура ворвутся в город.
Но, покидая гостеприимный дворец, вельможи велели забрать отсюда все, что окружало их в дни пребывания: диваны, вделанные в стены, ковры, столики. От стен отдирали доски из кедрового дерева, покрытые перламутровыми узорами. Вековая пыль дымилась из–под досок. Диваны застревали на лестницах. Их разламывали, чтобы просунуть вниз.
Ибн Халдун приказал остановиться.
Слуги отбежали к стенам, а вельможи возвратились к историку, удивленные его властным гневом.
— Кто разрешил разрушать дворец? — спросил историк.
— Разве он не обречен на разрушение? — насмешливо возразил один из вельмож, каирский мамлюк.
— Чьим рукам обречен? — строго спросил историк.
— Тимуровым! Татаровым!
— Откуда тут Тимур?
— Откуда?! Войско ваше прибежало, кто уцелел.
Самодовольный мамлюк усмехнулся, разводя руками.
— Прибежал гонец не гонец, беглец не беглец. Все, кричит, изрублены, а татары догоняют, уже вот–вот войдут!
Другой вельможа напомнил:
— Это тех порубили, кого по вашему приказу на верную смерть выслали. А мы вас отговаривали. Да, отговаривали.
— А где же сам гонец?
— Мы его послушали, да и отпустили. На что он вам?
— Визирь здесь я! — начиная сердиться, напомнил Ибн Халдун.
— Вот и обороняйте город! Ваш долг. Вам поручено. Султан вам велел.
— А вы?
— Нам войск не оставляли!
— Боитесь? Прячетесь? Собрались сдать город? — строго спросил Ибн Халдун, спеша понять, как быть теперь, когда войско разбито.
— Но это воля аллаха!
— Аллах своей воли еще не выказал, почтеннейшие! Оставьте имущество здесь, а сами все прочь отсюда! Бегите, прячьтесь!
— Игрушки врозь!.. — кивнул на весь разбросанный скарб каирский знатный купец Бостан бен Достан, прибывший сюда с войсками, получив особое право на поставку мяса для войск. Один из всех, он не польстился что–либо потащить из дворца.
На это раздраженно и насмешливо откликнулся поджарый, как степной скакун, мамлюк, могущественный вельможа из близких людей покойного султана Баркука. И отвернулся, чтоб скрыть косую усмешку:
— Магрибец собрался преподнести Каср Аль Аблак хромому разбойнику!
Ибн Халдун, взметнув широкими рукавами, как крыльями, хлопнул в ладоши и приказал своим слугам схватить вельможу, столь могущественного в Каире, а здесь потерявшего разум, ибо никому не следовало забывать, что султан Фарадж оставил здесь историка на правах визиря.
«Забыл, что и в Каире я был не только наставником султана, но и верховным судьей еще при покойном султане Баркуке, да упокоит его аллах в селениях праведников!»
Растерянно поглядев, как, без стеснения крутя мамлюку руки, слуги проворно поволокли его в заточение в дворцовый подвал, остальные вельможи, удивленные и присмиревшие, перешагивая через разбросанные повсюду сундуки, ковры и прочее добро, поспешили убраться от дворца подальше.
Ибн Халдун прошелся по примолкшим развороченным залам, где половицы уже не пели, как бывало, а визжали, скрипели, сдвинутые со своих гнезд, изодранные, избитые.
Ибн Халдун шел из покоя в покой, из горницы в горницу, глядя на все то, что эти люди смогли натворить тут за столь короткое время, пока он, по многолетней привычке, нежился на холоде под струйками теплой воды.
Потом он велел кликнуть сюда всех своих слуг со всего дворца и приказал возвратить на исконные места все, что было с тех мест сорвано и сдвинуто, а потом все вычистить, вытереть, чтоб всюду тут стало чище, чем было.
Когда же к вечеру ему, уединившемуся в книгохранилище, сказали, что, как смогли по всему дворцу все возвратили в прежний вид, он снова прошелся по прохладным тенеющим комнатам, глядя, как алые или золотисто–прозрачные сияния вечернего солнца на стенах колеблются от ветвей, качающихся на ветру за окнами.
Все тут было снова чисто и тихо. Тише, чем когда бы то ни было.
Он осмотрел все. Дойдя до лестницы, запер за собой дверь и спрятал ключ за пазуху.
Ту дверь, которую однажды он долго не решался отворить, теперь хозяйственно потолкал, чтоб проверить, крепко ли она заперта, и перешел в книгохранилище, где не спеша оглядел все полки, уверенно находя заранее примеченные книги и складывая их на полу среди комнаты. Наконец их собралось немало.
Слуги бережно увязали их в ковры и снесли во двор, где уже стояли лошади.
Ибн Халдун последним покинул дворец былых султанов, оставив у ворот надежных сторожей. Он переселился в древнюю мадрасу Аль–Адиб, в уединенную келью, где прежде жил смотритель мадрасы мударрис Рахмат ибн Файз, суетливый, но бесполезный в такие дни. Келья хороша была: ее стены оказались толще, чем в других помещениях, а дверь узка, как щель. Некогда мударрис уединялся здесь, надежно отстраняясь от повседневных дел, всегда тягостных для человека, ищущего в жизни покоя и довольства, а не суеты и лишений. Мударрис втайне предавался здесь чтению книг, в те годы много переводившихся с греческого и дехлевийского и таящих соблазн для престарелых читателей, но пагубно влияющих на воображение юношей, изучающих целомудренные науки в стенах благочестивых школ.
Когда у выселявшегося из своей кельи мударриса Ибн Халдун уловил намерение унести отсюда и эти книги, историк воспротивился и воспрепятствовал:
— Оставьте их, почтеннейший, это ваша келья, и вы возвратитесь сюда, к своим стенам. Неужели вы не верите в наше желание сберечь Дамаск?
А оставшись один, углубился в драгоценные и многочисленные списки, из которых два оказались украшенными цветным художеством иранского живописца, сумевшего в изысканных золотых рамках изобразить такие же повседневные забавы, как у греков на розовом мраморе, хотя здесь играли не фавны с нимфами, а длинноногие юноши с коротконогими персиянками.
Книги, привезенные в эту келью из султанского книгохранилища, Ибн Халдун не велел развязывать. Тяжелые ковровые вьюки сложили в угол на случай, если вскоре придется их снова вьючить, ибо один аллах знает, что за пути предстоят человеку, но каждому смертному всегда надо быть готовым к любому пути, какой укажет аллах.

ГЛАВА XVII

СТАН
1
Лишь немногим было известно убежище Ибн Халдуна. Для дел он выезжал на базар и в древней римской базилике, в полутьме, усевшись на деревянный, грубо покрашенный помост, принимал людей, вершил суд, повелевал судьбой осажденного города. Осада длилась уже более месяца. Изо дня в день били по крепостным стенам каменными ядрами.
Тщетно!
Сюда приходили толпы жителей, прося оружия, уверенные, что никакие полчища не смогут преодолеть толщу и высоту стен Дамаска: если оставшееся войско и жители не поколеблются, стоя на высоте этих стен, никакой враг не перешагнет через такие стены!
— О! — уверял их Ибн Халдун. — Выстоим!
Но оружия он никому не давал, он никогда не видел ни в Магрибе, ни в Севилье никакого султана или правителя, доверяющего оружие простому народу, а один из учителей Ибн Халдуна говаривал: «Народ, завладев оружием, опасен сам для себя».
Сюда, в полумрак римской базилики на дамасском базаре, приходили и знатные дамаскины, чьи семьи жили в этом городе со дня его основания, хотя ни один историк не мог назвать время основания Дамаска. Пророки, о коих повествует Библия, и сами праотцы, от коих вели свой род древнейшие из пророков, уже бывали в Дамаске, разорялись на его базарах и утешались в его вертепах.
Зажиточные дамаскины, зная, что нигде в мире нет другого Дамаска, что Дамаск один и здесь лежат кости предков и камни их очагов, твердо и строго допросили Ибн Халдуна, полномочного, как визирь, каирского верховного судью:
— Поклянетесь ли вы, господин, что Дамаск не сдастся татарам? Поклянетесь ли вы, учитель, что между жителями не появятся никакие смутьяны из подсылаемых снаружи, как заведено у татар? Будет ли назначена строгая кара всем, кто явится смущать наших защитников?
— Строгая кара! — пообещал Ибн Халдун. — Повесим среди базара. И прикажем бить в барабаны, чтоб все сбежались смотреть! И чтоб там тоже слышали, каково у нас их лазутчикам! Безо всякой милости!
Эти ушли успокоенными и уверенными. Вслед пришли другие дамаскины, из купцов, тревожащихся за свои склады; из ремесленников, желающих сохранить базар, дабы по–прежнему предаваться тут ремеслам, перенятым от праотцов. Каждый дамаскин готов был отдать себя, лишь бы сохранить здесь жизнь такою, какой она была во все минувшие времена.
Они не помнили, что во все времена жизнь тут менялась, что каждое нашествие изменяло Дамаск. Александр Македонец разорил, разрушил Дамаск после победы при Иссе. И жители заново и по–иному поставили свой город. А после многое было разломано римлянами, чтоб дать место таким вот базиликам и храмам, во утверждение язычества, когда Рим завладел миром. Иисус присылал сюда апостолов накануне побед, когда без оружия, единственно своим словом он подчинил себе, отняв у язычников, необозримый мир. Сам пророк Мухаммед сюда приходил и любовался окрестными садами, когда поднял зеленое знамя войны за всемирное торжество Корана. Чингисхан приводил сюда свои табуны и наполнил всю вселенную таким зловонием, что после его ухода так никогда и не удалось восстановить нежное благоухание храмов и мечетей былого Дамаска. Теперь явился и этот из степей Татарии. Тоже хочет владеть всем миром и тоже не может завладеть миром, не взяв Дамаск.
Они помнили только, что, какие бы полчища ни карабкались на стены Дамаска, какой бы ни бушевал здесь огонь, сколько ни пролилось бы крови, Дамаск бессмертен, сотворенный в один из первых дней мироздания. Между дамаскинами спор шел только о том, в какой из дней творения бог создал Дамаск, в тот ли, когда он отделил море от суши или когда была создана Ева из ребра человека.
И визирь Дамаска Ибн Халдун уверял дамаскинов:
— Мы отстоим сей дом мирных людей!
В прохладную базилику, где Ибн Халдун вершил суд, торопливо и шумно вбежал Черный Великан, как называли Содана.
Оттолкнув писца, побежавшего ему навстречу, Содан, крутя горячими вороными глазами, приступил к Инб Халдуну:
— Зачем разрешили вы уйти войску против Тимура?!
— Я не только разрешил: я потребовал. Пытался застать врага врасплох, ошеломить, напугать, отогнать от Дамаска.
— Завоевателю только того и надо: бить нас в открытом поле. Надо было запереться в городе, стерпеть осаду, и он ушел бы. Ведь всем видно: он крепок в поле, слаб перед стенами, я сам это видел в Халебе.
— Уже поздно об этом говорить. Мое желание не сбылось.
— Да, поздно: войско уже разбито. Жизнь — это не история! Идти можно, глядя вперед, а не назад. Я давно хотел сказать вам это.
В один из дней, переждав, пока уйдут прочие посетители, в обветшалую базилику к Ибн Халдуну вошел деловитой походкой, мелкими шагами неприметный человек в сером халате, плотно повязанный небольшой серой чалмой, какую носят караванщики, блуждающие по степным дорогам.
Он почтительно снял туфли при входе между колоннами, отряхнул спереди халат, словно он перед тем был осыпан крошками или остатками обеда, и, постукивая палочкой, подошел вплотную к Ибн Халдуну.
— Я плохо знаю язык арабов. Прости. Одно пойми: великий государь, справедливейший амир Тимур ждет тебя. Он знает: ты очень учен. Он хотел тебя видеть. Ты это понял?
— Кто ты? — испуганно, с возрастающим беспокойством, но и в каком–то томлении спросил Ибн Халдун.
— Купец. Живу здесь, в караван–сарае. Я сказал: жди меня в среду. Я приду на закате. Я покажу дорогу.
— Куда дорогу?
— О! К Повелителю!
— А кто ты?
— Я сказал. Помни: в среду.
Поклонился. Покорно и даже как бы обреченно. Постукивая по римскому мрамору арчовой палочкой, пошел, но вернулся сказать:
— Великий Повелитель уходит. Он хочет поговорить с тобой. — И, не дожидаясь ответа, ушел, уверенный, что никто не помешает его неторопливым, но и не медлительным, мелким, но целеустремленным шагам.
Ибн Халдун осунулся на своем месте.
Уверенность, с какой прислали ему приказ явиться в стан нашествия, мгновенно лишила его сил.
Он сразу вполне понял, что толщина стен, окружающих город или келью историка, ничего не значит, если так запросто ходят тут люди Тимура.
Странная, гнетущая, но и чем–то сладостная истома завладела Ибн Халдуном, как случалось в давние годы его жизни. Тогда это было вместе с ужасом и предчувствием счастья. Таким был день, когда после смерти родителей в год черной погибели, чумы, явившейся в Магриб через Испанию, вдруг его, осиротелого, вызвал султан и возвысил. Так бывало, когда, убегая от двора одного повелителя, он искал пристанища у другого. С таким ужасом и счастьем он стоял перед христианнейшим королем Педро Кастильским, который проникся расположением к магрибцу и предложил ему уйти от арабов на службу кастильскому двору. Он пошел бы. Предчувствия счастья влекли его к дону Педро. Но ужас возник в нем, когда он вспомнил предков, вышедших в Магриб из Хадрамаута, из счастливой Аравии, где еще за семь столетий до того они сражались за веру среди ближайших и первых соратников пророка Мухаммеда. Нет, он не ушел к дону Педро: историк отверг свое счастье, поддавшись боязни. Так привлекали его к себе, осыпая милостями, правители Феса, султан Туниса, а потом египетский мамлюк Баркук дал ему это славное счастье.
И теперь опять предчувствием и той же былой боязнью охватило душу Ибн Халдуна — боязно предстать перед коварным завоевателем, тревожно за судьбу людей, как ни досадуют они историка. Перешагнуть через крутой, как мраморное надгробие, новый порог жизни, за которым нет ни дворцов, ни городов, а неведомое пространство, сулящее неведомое бытие?
Нельзя понять, зачем он понадобился Тимуру. Но при мысли, что Тимур знает о нем, царедворец испытал такое предчувствие счастья, что само это предчувствие уже было счастьем. Ученнейшие люди во всех арабских странах, каждый из султанов и правителей этих стран и даже христианские короли знали Ибн Халдуна в лицо или по имени. К этому он привык. Но и неграмотный главарь кочевников наслышан о нем.
Ибн Халдун потупился. Предчувствия новой судьбы, как крылья, приподняли его над этой крашеной скрипучей скамьей, вознесли над облупившейся римской руиной. Тот вознаградит его за измену… Нет! Измена арабам была бы изменой самому себе, труду всей жизни. Но рассмотреть его, послушать его — это нежданная удача для историка.
Он не сразу разглядел очередных дамаскинов, вошедших к нему, а они сказали:
— Мы уже раздали оружие жителям.
Только теперь, вполне очнувшись, он в испуге встал.
— Кто раздал?
— Мы.
— Кто, кто?
— Оружейники Дамаска. Что нашлось в наших лавках, то и раздали. Не всем хватило: ведь мы, что закончим, сбываем. Надо взять еще из крепости.
— В крепости оно для воинов.
— Любой дамаскин, взявшийся за оружие, встает воином!
— Спрошу, есть ли там.
— Нас спроси! Оно от нас туда взято.
— Подождите.
— Мы не отдадим город!
— Не надо отдавать! — ободрил историк. — Тимур уйдет.
Приходили к нему утром. И днем. И на закате солнца. И никто не говорил: «Нам тяжело здесь. Надо сдать город!» Никто не сказал ему таких слов.
На закате он садился на своего гнедого мула и отбывал в уединение, в келью меж толстых стен Аль–Адиба.
Народ решил, не щадя своей жизни, сохранить жизнь Дамаска. Ту жизнь, какой она была только что, перед нашествием, — полной труда, мира, радостей в тесноте улиц, между стенами, родными с младенчества. И возглавлявший оборону Дамаска Содан говорил:
— Ни мы не выйдем из этих стен, ни Тимура сюда не пустим!
Не без опасения народ приглядывался к каирцам: не чужда ли этим пришельцам драгоценная жизнь Дамаска? Не без опасения приглядывался народ к старику, одетому в тонкий легкий магрибский бурнус, неслышно шагающему в мягких каирских туфлях.
Сам всю жизнь настороженный, недоверчивый, Ибн Халдун знал: посулами, поклонами, лестью можно завоевать милость и щедрость у султанов, но доверие и щедрость народа завоевываются только делом, ибо народ насквозь видит дела человека. Без поддержки народа Ибн Халдун в Дамаске остался бы один: мамлюкские вельможи возликовали бы при любом его промахе, а случись ему погибнуть, это было бы для них празднеством.
Так они и ходили, как львы по кругу, Ибн Халдун и дамаскины, навстречу один другому, по разными стезями, вокруг заветного сокровища, коим был Дамаск.
2
Когда после заката Мулло Камар увидел, что базилика безлюдна, мелко постукивая каблуками и палочкой по камням переулков, он пошел к мадрасе Аль–Адиб, пока еще не показались ночные караулы, как каждую ночь, окликать и оглядывать прохожего на каждом перекрестке.
Закат погас, но еще было светло, и хотя у сводчатых ворот мадрасы скопился всякий люд, Мулло Камар протолкался.
Сопровождаемый стражем, он прошел через двор до дверей кельи, где на его стук слуга выглянул из узкой створки и скрылся. Вскоре он показался, кланяясь, и повел Мулло Камара по ступенькам к историку.
Ибн Халдун, не мешкая, встал навстречу неприметному купцу из Суганака. Рукой, украшенной кольцами, показал купцу на подушки:
— Садитесь, почтеннейший!
— Некогда. Пора!
— Ночью?! Но ведь вы сказали, Тимур уходит?!
— Когда мирозавоевательные войска Меча Справедливости кинутся на Дамаск, никто не скажет им: «Не касайтесь историка!» Когда вокруг засверкает оскал рока, как прикрыть вас? Кто уцелеет тут? А Повелитель пожелал видеть вас прежде, чем вы предстанете у порога всевышнего. Может быть, затем, чтобы сохранить Дамаск.
Ибн Халдун окинул взглядом келью. Угол, где остаются ковровые вьюки с книгами. Нишу с полкой, где за полосатой занавеской спрятаны книги о пристрастиях человеческих, а между ними и та изукрашенная персидским художником, над которой старик сокрушался о радостях, ускользнувших раньше, чем он о них узнал. А разглядывая многочисленные рисунки, уверял себя: нигде, никем не сказано, не написано, что созерцание греха есть грех.
— Не взять ли мне своих советников?
— Нет. Повелитель хочет видеть вас одного.
Опасливо поглядывая на Мулло Камара, склонившегося над ступеньками, ведущими из кельи во двор, Ибн Халдун ловко скрыл глубоко за пазухой тяжелые мешочки с накопившимся достоянием: золотыми динарами и ормуздским жемчугом — подношениями дамаскинов.
Поверх легкого халата он накинул широкий бурый шерстяной верблюжий бурнус с колпаком. Хотел было взять посох, но тут же отставил его в угол: если путь предстоит пешком, посох помог бы, но когда надо ехать верхом, посох станет помехой.
Мулло Камар, склонившись над ступеньками, ведущими вниз, не смотрел на историка, как бы и не заметил его колебаний над посохом.
Так и не оглянувшись, он пошел впереди вниз во двор, а когда при выходе со двора у ворот Ибн Халдун повернулся к конюшне, где залег на ночь его гнедой мул, Мулло Камар сказал:
— Сегодня мул не нужен. Идти недолго.
— А надолго ли?
— Повелитель не любит длинных бесед.
Уверенно минуя перекрестки, где уже встали караулы, Мулло Камар шел по Дамаску, словно ходил тут всю жизнь. Через какие–то проходные дворы, через каменные галереи, уцелевшие от византийского рынка, он шел, а Ибн Халдун едва поспевал за ним, глубоко надвинув колпак на голову, не встретив никого, кто мог бы окликнуть и пожелал бы узнать их.
Они дошли до тех древнейших ворот города, сложенных, будто великанами, из огромных глыб, где наверху безмолвствовали чьи–то жилища и куда, по преданию, пришел апостол Павел, поднявшись в закрытый город снаружи по выступам стены.
Когда они вскарабкались по каменной крутизне на верх ворот, из–под низкого свода вышло трое рослых мужчин с лицами, неразличимыми в темноте, и, пропустив Ибн Халдуну под мышки колючий волосяной канат, подвели историка к другому краю стены.
Если б случилось это днем, от высоты закружилась бы голова историка, а теперь, хватаясь за уступы в стене, срываясь, повисая на канате и снова ухватываясь за уступы, может быть за самые те, где карабкался апостол Павел, он долго опускался, так долго, что только тут и понял, сколь высока эта стена.
Но едва он это понял, как неожиданно нога его уперлась в твердь, канат ослабел и обеими ногами Ибн Халдун стал на землю, а канат, завершив свое ночное дело, бесшумно уполз наверх.
Он подождал, вглядываясь в непроглядную тьму.
Вскоре из тьмы выступило трое столь же рослых воинов в островерхих шлемах и с ними очень худой суетливый человек, заговоривший по–арабски.
Ибн Халдуна повели по узкой скользкой тропе сперва по краю рва, а потом между тесными рядами шатров или юрт, через весь стан, обширный, как город. Мимо костров, где сидели воины, вооруженные или мирно развалившиеся в широко распахнутых халатах. Одни в шапках, другие — открыв бритые головы, с косами, свисающими с макушек на плечи, узкоглазые и темнолицые и совсем светлые с круглыми глазами. Все это брезжило из тьмы в озарении и вспышках костров, как длинный строй дьяволов, равнодушных к прохожим, ибо за свою жизнь на все насмотрелись вдосталь, и теперь более занятых куском мяса, пекущимся на костре, чем стариком в буром бурнусе, которого вели мимо. Вели, может быть, затем, чтобы обезглавить, как тут по многу раз на день случалось изо дня в день.
Его привели в темную палатку. Внесли глиняный светильник. Фитиль больше потрескивал, чем светил.
— Что это? Меня позвали к ковру амира Тимура, а привели куда?
— Повелитель позовет вас, отдыхайте, — ответил переводчик.
— Здесь?
— Так отдыхают наши военачальники.
— Я лучше похожу до утра у себя, а утром вернусь сюда.
— Дороги назад нет: кто из дамаскинов пустит вас к себе, когда вы отправитесь туда отсюда? Стрела вашего Содана пронзит вас раньше, чем вы дойдете до городской стены.
— Я в ловушке! Пленник?
— Повелитель один может сказать, кто есть вы.
Ему показали постель. Он слушал и обонял сквозь тьму дыхание воинского стана, такое же, какое он знал в Магрибе и в Испании, когда был моложе. Но тогда звуки и запахи, казалось, были острей.
Чья–то лошадь сорвалась с прикола и протопотала рядом за отворотом палатки, за ней побежали, перекрикиваясь. В одной из соседних палаток сквозь сон ли вскинулся какой–то мальчишеский вскрик или девичий. Неподалеку хрустели, грызя зерно, лошади. Проходили, постукивая мечом о щит, караулы. И ото всех этих вздохов, вскриков, стуков только гуще ночь и тревожнее сон.
Он лежал в тяжелой дремоте, но на рассвете встал неотдохнувшим.
Однако в этот день, в четверг, ему показали места, где воины мылись, места, где шла торговля всякой всячиной, завезенной с городских базаров, добытой в Халебе, перепродающейся из прежних добыч. Перстни с камнями, золотые и серебряные, снизки жемчугов, связки сафьяна, зеленого, багряного, тисненного золотом, свежие рабыни из недавних поимок, седла, обитые шевром и золотыми гвоздями, простые сапоги и свитки полупрозрачных пергаментов, чистых, как детская кожа. Одна пленница продавалась с браслетом, который давно был накован на ее руке и теперь не снимался. Все понимали, что браслет стоит намного дороже пленницы, и прикидывали, не дороговато ли достанется браслет при такой покупке.
Ибн Халдуну приносили еду, обильную, сытную, от сотника, в чьей палатке он ночевал. К нему приходили побеседовать неведомые ему грамотеи, называвшие себя именами, каких он никогда не слыхивал. А они садились, переглядываясь и пересмеиваясь между собой:
«О нем говорят — ученый. А он даже наших–ваших книг не читал!»
И, молча посидев перед историком, чтобы он мог на них насмотреться, они вставали и снисходительно откланивались. Только один из них знал арабский язык, пришел он один, он знал книги арабов, ибо в свободные вечера его призывал Повелитель, и он ему переводил сочинения арабских историков, географов, врачей.
— Каждый свободный вечер, если не страдает от болей в ноге, он слушает чтецов или переводчиков.
— Где вы так усвоили наш язык, почтеннейший?
— Я родом из–под Бухары. У нас там целые деревни заселены арабами. Со времен Куссам ибн Аббаса. В нашей деревне даже ученый лекарь родился. Может, слышали, его звали Ибн Сина.
— Однако выговор у вас племенной, а не книжный.
— Когда читаю, я понимаю все книги: я учился в Бухаре.
— Имя у вас тоже арабское, почтеннейший?
— Мусульманское: Анвар бен Марасул.
— И вы понимаете смысл своего имени?
— А как бы истолковали его вы, господин?
— Анвар — это озарение, имя же вашего отца — посланец. Прекрасны оба имени. Однако я здесь брожу весь день, но доселе не озарен вниманием Повелителя.
Бухарец промолчал. Вскоре он встал и, почтительно кланяясь, почти с порога сказал:
— Свойства народов вы приписываете влиянию погоды в тех странах, где они постоянно живут.
— Я обрадован, что вам известны мои мысли.
— Я не встречал нигде подобных мыслей. Кто–нибудь это замечал раньше вас?
— Нечто подобное. Об этом писали греки. Но они вникали в это как лекари, а я — как историк.
Анвар бен Марасул поклонился, пятясь к порогу, но прежде, чем переступить порог, строго сказал:
— Греки — язычники!
И сплюнул.
За весь день, кто бы ни приходил сюда, никого не было, кто упомянул бы о Повелителе. А если историк, не спрашивая, только заговаривал о Тимуре, собеседники смолкали и торопились уйти.
Так прошел весь этот день.
Ибн Халдун многое видел. Многое приметил. Многим был удивлен, а то и встревожен. Это был мир, лишь ночью по дыханию и по запахам напоминавший мир Магриба, но по сути иной. Совсем иной.
Четверг прошел. Опять сгустилась ночь. Повеяло холодом с гор. Пришлось укрываться толстым бурнусом из верблюжьей шерсти.
Перед рассветом из разных мест просторного стана заголосили азаны, призывая верующих к пятничной молитве. Ибн Халдун быстро встал: накануне, в четверг, он не слышал этих призывов.
Заглушало ли призывы азанов повседневным гулом походной жизни, но тут не было того порядка, как в войсках арабов, прерывавших битву, если наступал час молитвы. Здесь не соблюдали правил столь строго, даже в повседневном безделье осады. Но каждый, кого вера влекла к беседе с аллахом, к раздумью о самом себе, сам, без призыва, в урочный час опускался на колени, расстелив коврик или попону между шатрами. Вчера, в четверг, они молились врозь, каждый у своего шатра или внутри шатра, а теперь протянулись длинными рядами поперек всего стана, обратясь лицом вдоль той дороги, по которой шел поход, — эта дорога через Дамаск вела к Мекке. Ряды молящихся поглощала тьма, сгустившаяся перед рассветом. Вместе со всеми обратясь в ту сторону, Ибн Халдун вдруг вспомнил дни, проведенные там в паломничестве. Там тогда его окружал покой, он был убежден, что вся суета и все тревоги, прежде раздиравшие его, отошли навеки. А вышло, — нет, не отошли. И неведомо, что сулит ему грядущий день или дни последующие: он стоит у нового порога в неведомое бытие, а день едва лишь брезжит сквозь неприветливую мглу весеннего рассвета.
И наступило утро.
Расстелив перед юртой коврик, Ибн Халдун постоял на второй молитве. Молитва его умиротворила, смягчив тревоги.
Поэтому он не вздрогнул, когда увидел возле себя Анвара бен Марасула с двумя великанами в лохматых шапках, обшитых зеленой тесьмой.
— Подготовьтесь, почтеннейший. Мы проводим вас до ковра Повелителя Вселенной.
Привычно одеваясь, Ибн Халдун привычно подавлял волнение. Много раз случалось за долгую жизнь так же собираться, не ведая, каков порог, вставший перед ним, и какова судьба там, за порогом.
Он надел тонкую легкую шелковую одежду, ниспадающую мягкими складками, того красновато–серого оттенка, каким бывает поздний весенний вечер, час накануне покоя и тишины.
Это была драгоценная одежда из редкого привозного шелка. А чтобы она не привлекала праздных взглядов, сверху он набросил все тот же широкий верблюжий бурнус, под которым проспал ночь, ежась от холода.
Посоха не нашлось, но и без посоха он пошел той особой величественной поступью, как надлежит ходить ученым людям по путям, полным встречных невежд.
Однако поступь, возвышающая человека при дворах и в садах просвещенных султанов, тут оказалась тягостной — от палатки историка до небольшого белого рабата, где пребывал Повелитель, дорога была длинна.
Старинный рабат, сложенный из четко отесанных светлых плит, стоял в долине, обособясь от стана и возвышаясь над строгими рядами воинских шатров. Светлый рабат, где, по преданию, жил французский король Людовик VII, пытавшийся взять Дамаск, но Дамаск устоял.
Вход в рабат завесили широким черновато–алым текинским ковром.
Место между станом и рабатом, целое поле, оказалось все застелено коврами. На коврах сидели бесчисленные военачальники в дорогих доспехах, вельможи в столь же драгоценных халатах, какие–то юноши в радужных шелках, кивая длинными перьями, воткнутыми в голубые чалмы.
И все сидевшие на коврах чутко следили за текинским ковром, откинутым с краю, откуда выносили одно за другим блюда со всякой едой.
Слуги выносили блюда на вздетых кверху руках, как бы всем напоказ. И те, кому подносили эти блюда, вставали, кланялись друг другу, поздравляя, и наперебой хватались за края блюда, дабы бережно поставить в свой круг.
Это посылал им сам Тимур от своего обеда в знак милости.
А те, кому еще не принесли блюда, сидели смиренно, переглядываясь как бы с сокрушением и тревогой, хотя наметанный глаз магрибского царедворца примечал притворство тех переглядов, игру в смиренность: «Видно, мол, мои заслуги ничтожны, если Повелитель не торопится кинуть мне кость своей рукой, ничтожен я, ничтожен я…»
Вступая на путь между этими праздничными людьми, Ибн Халдун сбросил верблюжий бурнус, сдав его одному из воинов, и, отряхнув шелка одежды, где красновато–серое сочеталось с чисто–белым, пошел еще степеннее, чем случалось проходить во дворцах Гранады или Кейруана.
Задолго до входа в рабат историка встретили неведомые ему вельможи и через случившихся тут же переводчиков высказали Ибн Халдуну добрые пожелания.
Когда подошли к рабату, некоторые из вельмож, встречавших Ибн Халдуна, ушли узнать, пожелает ли Повелитель Вселенной видеть ученого араба. Ибн Халдун заметил, сколь прекрасно это место, облюбованное для местопребывания Рожденного Под Счастливой Звездой, как именовал Тимура некий самаркандский льстец, за это возведенный в историки.
Отсюда простирались сады. Ручей сочился между кустарниками, пробиваясь к реке. Некогда этим местом любовался сам Мухаммед, пророк аллаха, и велел навеки записать об этом. И теперь эта запись явилась пророчеством для Ибн Халдуна, приведенного на то же самое место, где стоял пророк, ибо едва ли тут нашлось бы другое место для Мухаммеда, более привлекательное и удобное, чем то, где ныне белеет рабат. Да и не в этом ли рабате останавливался сам пророк, ибо нигде поблизости другого рабата не видно.
Канонические предания, вспоминавшиеся здесь историку, незаметно смягчили его тревогу, успокоили его.
А вельможи Тимура, поглядывая узкими глазами, полагали, что он обдумывает ответы Повелителю: ведь каждый из них привык являться на зов Тимура, с ужасом гадая, зачем был призван. Но Ибн Халдун не готовил ответов, ибо, как ни напрягал разум, не мог предугадать, о чем будет спрошен.
Когда Ибн Халдун услышал свое имя, громко сказанное человеком, не привыкшим к арабскому языку, историк на какое–то краткое мгновенье опоздал понять, что это и есть его имя.
Только по глазам окружающих его вельмож он догадался, что его позвали в рабат.
Он увидел Тимура.
— О амир! Мир вам! — воскликнул историк.
Тимур, опершись на локоть, привалился к кожаной подушке и смотрел на вошедших.
Слуги подносили ему блюда с различными кушаньями, но при входе гостя они остановились, держа блюда на вздетых руках.
Мимо них Ибн Халдун приблизился к Тимуру, и Тимур протянул к историку руку. Ибн Халдун поцеловал руку Тимура. Тимур пригласил Ибн Халдуна сесть. Подогнув ноги, историк сел.
Движением бровей Тимур подозвал одного из людей и указал ему сесть около Ибн Халдуна.
Этот оказался законоведом хуруфитского толка. Он владел и фарсидским, и арабским.
Ибн Халдуну показалось, что этого переводчика–хуруфита где–то он встречал. Эти глубокие, как прорези, впадины на щеках, глаза, запавшие под лоб так глубоко, что лоб казался козырьком византийского шлема над глазами.
Видел его, но не теперь, не в Дамаске. А где же еще он мог его видеть?
Хуруфит говорил на арабском языке на сочном багдадском наречии и не смотрел на Ибн Халдуна, однако чутко улавливал каждое его слово.
Ибн Халдун, наслышавшись о склонности Тимура к истории, ожидал расспросов о своих книгах.
Тимур спросил о другом.
— Много путей пройдено вами по дорогам Магриба, — сказал Тимур. — Я слышал.
— Каждый человек проходит лишь те дороги, которые ему предназначил аллах.
— Я еще не прошел по Магрибу. Значит, аллах мне не предназначил?
В этих словах историку почудилась угроза.
— Но кто знает предназначения аллаха! — выскользнул из–под вопроса историк. — Никто не знает. Хотя каждому надо быть готовым к ним.
— Кто же может готовиться, не зная, чего потребует от него аллах? лукаво спросил Тимур, уверенный, что загнал историка в тупик.
— Аллах заведомо дает знать людям, побуждая в них влечение к тем или иным делам. К тем или иным путям. А потом подвизает человека на эти дела, направляет на эти пути. Человек только должен прислушаться к влечениям, какие влагает в него аллах, и следовать этим влечениям, славя аллаха.
— Весомые слова! Но мне надо подробно знать эти пути, ибо меня влечет к ним! — твердо сказал Тимур.
— Чем эти пыльные пути могут привлечь великого человека? — удивился историк.
— Мне надо выйти на берег океана, где кончается мыслимый мир, где аллах положил предел путям человека.
— Но там живут только бедные люди в тяжком труде над бесплодной землей! От них нечего взять.
— Бывает полезно взять не от людей, а самих людей, если аллах просветил их знанием или ремеслом.
— Бедные берберы бродят среди колючек пустыни, озираясь, чтобы их не растерзали львы. И это вся их жизнь.
— Озираясь на львов, они построили Фес и перешагнули в Кордову! Бродя среди колючек, воздвигли дворцы и в бесплодной пустыне подняли мраморные водометы!
— Из этих слов можно сложить стихи! — торопливо похвалил Ибн Халдун с умелым восхищением, вдруг догадавшись, что Тимур хорошо знает дорогу до океана и теперь только испытывает, можно ли верить историку.
«Однако все ли он знает?» — колебался Ибн Халдун.
А пока они говорили, слуги одно вслед за другими подавали блюдо за блюдом.
И вдруг Ибн Халдун так резко узнал хуруфита, что даже вздрогнул: это был тот человек, которого султан Баркук отпустил к Тимуру, чтобы Тимур узнал, как Баркук наказал посла за дерзость.
«Но помнит ли он меня, как я стоял справа от Баркука в ряду законоведов? Я стоял, когда убивали посла. Помнит ли меня хуруфит, узнал ли?..»
Хуруфит бесстрастно переводил, не глядя на историка.
Тимур ничего не ел. Не прикасался к блюдам. Все, что предлагали ему, он отсылал наружу, гостям, заполнявшим поле перед рабатом.
Наконец он резко поднял голову:
— Мне надо знать эти пути. И вам надлежит описать их. Подробно! Чтобы, слыша вас, я видел Магриб ясно, будто сам там побывал.
— Ваше желание соответствует воле аллаха! — привстав, поклонился историк. — Повинуясь вам, я повинуюсь воле аллаха.
— Милостивого, милосердного! — подсказал Тимур и из поднесенных блюд задержал чаши с лапшой, приказав поставить их между ними.
Хотя без ложки было непривычно есть похлебку, однако Ибн Халдун по опыту своих скитаний между берберами догадался, как это делать.
Лапша оказалась наваристой, душистой от приправ и овощей, но пресноватой. Однако он быстро опустошил чашку и похвалил:
— Ах!
Это понравилось Тимуру. Он велел поставить им и другое блюдо, явно нравившееся ему самому, — фазана, запеченного в рисе.
Отведывая, оба выражали друг другу удовольствие от такого замечательного кушанья. Но ни о чем другом не говорили.
Оба за едой украдкой присматривались друг к другу. Но когда Тимур замечал, что историк поднимает глаза, чтобы взглянуть на него, он поспешно опускал глаза к фазану. А когда Ибн Халдун ловил на себе пытливый, пронзительный, как удар стрелы, взгляд Тимура, он умело делал лицо улыбчивым, приятным для собеседника, придавая своим морщинам благообразие и мягкость. Долго глаза их не встречались, и, похваливая фазана, умело приготовленного кабульскими поварами, каждый высказывал это как бы самому себе, а не собеседнику.
На этом закончилась их первая встреча.
От Тимура его повели уже не в прежнюю палатку, а в новый шатер, накрытый плотной полосатой шерстяной тканью, не пропускавшей ни дождя, ни зноя. Пол застелили коврами и постель покрыли теплыми одеялами.
Глядя на это, Ибн Халдун понял, что его не намерены отпускать в Дамаск.
Он понял, что понадобился Тимуру, дабы проверить путь через все города Магриба, а может быть, и до Кастилии!
Но это будет путь уничтожения, гибели всего, что создано арабами за восемь веков со времен пророка Мухаммеда. И своими руками историк прочертит этот путь по руинам родины!
Тимур предупредил или только проговорился, что уже знает Магриб. Любой караванщик мог ему начертить любую дорогу, но не каждый караванщик знает, где хранятся главные ценности народа — его знания, его заветные сокровища.
Надо было обозначить все дороги, но миновать тот путь, который ведет к душе народа.
3
В субботу утром перед историком снова возник Анвар бен Марасул и принес листы александрийской бумаги, наточенные тростнички в серебряном пенале и серебряную, украшенную бирюзой чернильницу, где лежал пучок пакли, пропитанный коричневатыми чернилами.
Все это подношение Анвар бен Марасул сперва показал Ибн Халдуну, чтобы он оценил, сколь все это добротно.
Ибн Халдун попросил поискать ему писца с быстрым и разборчивым почерком.
Анвар вызвался сам и, поспешив, возвратился со своими пеналами, чернилами, со своей бумагой.
Ибн Халдун заговорил, удобно сев, перебирая пожелтелые костяные четки, припоминая дороги от Александрии до Рабата.
Одни из дорог шли берегом моря, и старик вспомнил многие радостные места, где так счастливо жилось ему в юные годы.
Вспомнил дорогу через Кейруан, где велики святыни для верующих и весьма изобильны караван–сараи для путников.
Вспомнил латаные паруса быстрокрылых кораблей за причалами острова Джербы, где в былой карфагенской крепости среди мраморных стен ютятся пираты, деля добычу и взимая дань с кораблей, приходящих с моря.
Вспомнил мир юности и, говоря о дорогах, не раз еле сдерживал рыданья: как счастлив там был! Как счастлив! В те годы много раз лишь случай сохранял ему жизнь, а бедствия, разорения, бегства, вся пережитая горечь тех лет казались ему теперь, сквозь жемчужный туман времени, розовыми минаретами между серебряными облаками.
Он говорил сквозь слезы, а писец быстро записывал, ибо вслух Ибн Халдун называл только города, селенья, крепости и дороги между ними. И он сжимал губы, когда вспоминал самое дорогое для народа — его святыни, его книгохранилища, его сокровищницы. К таким местам он не назвал путей, словно запамятовал, словно эти места недостойны памяти.
Прошло немного дней. Еще Ибн Халдун не успел досказать писцу этот дорожник по Магрибу. День ото дня он диктовал медленнее, порой задумываясь, и, закрыв глаза, что–то припоминал. Получался дорожник по всей долгой жизни историка. Он стал осмотрительней и порой не знал, где остановиться, что назвать, о чем умолчать. Так хотелось вспомнить, что от Габеса в пустыню уходит неприметная тропа, по которой можно дойти до источника, обросшего пальмовой рощицей. И там черные шатры и небольшая белая–белая мечеть, где он был счастлив. Но зачем называть эту рощу, где притаится народ в случае нашествия? Пусть никто не узнает об этой тропинке через пески, кроме тех, кто уйдет по ней к спасению, а хотелось назвать это место, ведь и Габес мил ему только из–за той тропинки, уводящей через пустыню к тенистому оазису.
А неподалеку от Барды в развалинах карфагенской дачи уцелели подвалы, где прежде язычники выдерживали вино. Путь в укромное место неприметен для чужеземцев, и при нашествии многие ценности будут укрыты там. Нет, нельзя назвать это место. Многое надо понять прежде, чем назвать то или иное место, ведь, написав, вычеркнуть уже ничего нельзя, писец спросит:
«Зачем? Если такое место есть, зачем вычеркивать?»
И его нечем будет переубедить.
Когда дорожник записали едва до половины, историка позвали к Повелителю.
Было утро. Уже не раннее, пасмурное. В день оно еще не перешло. Дуло сырым, еще ночным холодом, и не видно было, что распогодится.
В прошлый раз он шел туда с любопытством и волнующими предчувствиями, теперь — с тревогой. Теперь он шел, пытаясь угадать, о чем его спросит Рожденный Под Счастливой Звездой. Теперь, как те вельможи, он не мог одолеть страха от бессилия угадать: зачем он понадобился там в неурочное время?
Он шел, тяжело переступая, через поле, где нынче, в будний день, не было ни ковров, ни гостей. Только стояло много лошадей, и не на приколах, а на смыках. Влажные холодные ремни смыков из десяти поводков держал один воин. Так держат лошадей, когда собираются вот–вот в дорогу.
Из–за лошадей Ибн Халдун не сразу увидел вход в рабат Повелителя, а то еще издалека среди людей, толпившихся перед ковром, узнал бы пятерых из каирских мамлюков, вельмож султана Фараджа.
Они, окруженные людьми Тимура, стояли парадные, праздничные, чванно подняв подбородки в чаянии высочайшего собеседования с Повелителем.
Их не беспокоила задержка перед глухим ковром, молчание в ожидании: их сюда позвали, они не напрашивались.
Но вдруг они встрепенулись в смятении, в растерянности: их ожгло страхом, когда увидели тяжелую, спокойную поступь Ибн Халдуна. Много говорили и шептались по всему Дамаску, обнаружив исчезновение визиря.
Был слух, что он убит, но спорили — дамаскинами ли из ненависти к каирцам, Тимуром ли из ненависти к дамаскинам. Но что его нет в живых, было каждому ясно, ибо, если бы был жив, не ушел бы от своей кельи в мадрасе Аль Адиб, когда все его неприкосновенные вьюки оставались там.
И откуда теперь он явился сюда, проходя через татарский стан, как через свое магрибское владение, уверенно и сановито?
Мамлюки, кланяясь ему, стыдливо прикрывали на себе ладонями драгоценные наряды и украшения — золотые пряжки на поясах, сверкающие разноцветными огнями камней перстни на пальцах.
Когда Ибн Халдун прошел ко входу, степенный широкобородый барлас, пойдя впереди Ибн Халдуна, крикнул внутрь шатра имя историка.
Не дожидаясь отклика, барлас откинул полу ковра, и следом за ним вошел Ибн Халдун, а следом за Ибн Халдуном впустили оробевших мамлюков.
Тимур сидел в высоком легком кресле, обитом зеленой кожей, в красном праздничном халате, какой он надевал редко. Кресло было высоким: когда вошедшие, и среди них рослый Ибн Халдун, остановились, Тимур, сидя в том кресле, оказался с ними вровень. Он часто наклонялся, чтобы потереть ногу, нестерпимо разболевшуюся от сырой погоды.
Он показал им сесть, кивнув Ибн Халдуну на место между собой и мамлюками. С другой стороны опустились на колени переводчики. Теперь Тимур сидел высоко над ними.
— Мир вам, о амир! — воскликнул Ибн Халдун, скользнув по бороде ладонями.
— И вам мир! — милостиво ответил Тимур, не отнимая ладони от больной коленки.
Наступило молчание.
Тимур ждал, глядя на мамлюков.
Понимая, что больше молчать нельзя, кося глазами не на Тимура, а на историка, старший из них заговорил:
— О великий государь! Справедливейший! Милостивейший!..
— Милостив един лишь бог! — прервал его Тимур.
В этом было его предупреждение: «Милостей не обещаю!»
Мамлюк его понял, сбился с продуманной речи и, видно уже сам себя не слыша, досказал:
— Раскрываем перед вами ворота Дамаска!
— Кто раскрывает?
— Мы приказали нашему войску не противиться вам.
— А вы дадите двести тысяч золотых динаров, чтобы заплатить за наши труды при вступлении в город, как я вас о том предвозвестил?
— От купцов Дамаска, ожидающих неприкосновенности, мы за эти дни собрали только сто тысяч.
— Где же они?
— Мы храним их у верных людей в мечети халифа Валида, в сокровищнице.
— Сто тысяч — слишком тонкая стена, ее станет ли, чтобы заслонить всю слободку купцов? Тонка такая стена! Я сказал: двести!
— Но у них этого нет!
— Это Дамаск! Если я скажу — триста, завтра они найдут и триста. Купцам нужна защита, чтобы уберечь остальное.
— Купцы Дамаска пришли с нами. Они ждут снаружи.
— Впустить купцов! — приказал Тимур.
Теснясь в попытке заслониться один другим, купцы вошли и поклонились Повелителю.
Он не предложил им сесть, но стремительно, как в битве, оглядел их всех.
— Хотите уцелеть?
— О Повелитель!..
— И с семьями?
— О!
— И сохранить имущество?
— О аллах! Еще бы!
— Триста тысяч динаров. Найдете?
— Откуда бы! И так тяжело!
— Это сто–то вам тяжело?
— Не сто, великий Повелитель, мы собрали двести.
— Где эти двести?
— Вручены сим благочестивым властителям из Каира.
— Каирцы! Как же вы сказали — сто?
— Запамятовали.
— Сколько же динаров прибрано в мечети?
— Сто тысяч! — ответил старший мамлюк.
— А еще сто вы разделили между собой? Хотели обсчитать меня?
Мамлюки молчали, слыша, как все в них слабеет, как все в них опускается.
Тимур обратился к Ибн Халдуну:
— Это ваши соратники?
— Только попутчики в походе!
— Что вы о них сказали бы нам?
— Лжецам не должно быть снисхождения. О амир! Можно ли лгать перед лицом великого провидца, пронзительным взглядом проникающего сквозь суть вещей и сквозь разум собеседников!
— Их нельзя казнить, пока они не признаются, куда скрыты остальные сто тысяч. А если они скажут, казнить их будет не за что!
Старший из мамлюков кинулся лбом вперед к ножкам кресла.
— О милостивый!.. Они все в одном месте.
— Не успели разделить?
— О милостивый! Возьми их. Они там же, в тайнике у халифа Валида, в Омейядской мечети.
— Кто из вас знает место тайника?
— Ключ вот у него! — показали они на человека, сидевшего чуть позади остальных.
— Вот он и останется отдать их нам. С вас же эта вина снята, что скрыли от меня золото. Но ваш спутник, славнейший ученый Абдурахман Вали ад–Дин бен Халдун, здесь назвал вас лжецами. А лгали вы мне, а я не прощаю лжи, ибо сам чужд ей. Потому не за золото, а за ложь вам четырем отрубят головы. Вы же, купцы, пойдите, сами посмотрите, как этим каирцам отрубят головы, и подумайте, не вернее ли будет отыскать ту третью сотню тысяч, которая укроет от бедствий войны вас, и жилища ваши, и скарб ваш, и жен ваших. Пойдите. Посмотрите… И скажите, найдете ли…
У мамлюков не было сил выйти, они было поползли к выходу, но их бодро подхватили под локти и выволокли.
Ибн Халдун не взглянул на них. Он был удивлен и восхищен памятью Тимура, так твердо запомнившего нелегкое имя ученого.
Вскоре же загромыхали барабаны, коими принято ободрять палачей и заглушать возражения казнимых.
— Четверо лжецов — невелика цена за купеческую щедрость! — сказал Тимур Ибн Халдуну.
— О амир! Я дивлюсь вашей мудрости.
Переводчики, стоя на коленях, привычно, бесстрастно переводили все это, когда оставшийся каирец на хорошем фарсидском языке сказал:
— Так им и надо!
— Откуда ты знаешь этот язык? — удивился Тимур. — Ты же промолчал все это время!
— Я не мамлюк. И не араб. Я персидского рода. Обжился в Каире. Обжился, но персидского рода. Я купец. Я тут невзначай с ними. Помилуй бог!
— Я давно его знаю! — сказал Ибн Халдун. — Хороший человек. Его зовут Бостан бен Достан. Он из моего Файюма.
— Почему они тебе доверили свое золото?
— Они все знают, я не столь жаден, как они сами. Жаден–то жаден, а все ж не столь.
— Ступай. Спроси себе лошадь и жди нас. С нами поедешь в Дамаск. В эту мечеть. И вы, учитель, с нами!
— О амир! Я ликовал в предчувствии дня, когда Дамаск будет озарен вашим вступлением!
— Я наказал лжецов, но я не люблю и льстецов.
— Но у меня есть доказательство этим словам!
— Есть?
— Вот ключ от дворца Каср Аль Аблак. Он подготовлен мною для вас.
Ибн Халдун, как факир на базаре, выхватил из–за пазухи бронзовый тяжелый ключ и на сомкнутых ладонях почтительнейше поднес его Тимуру.
— Я люблю подарки! — кивнул Тимур. — Но самый дорогой — это когда человек подтверждает свои слова. Я люблю правду. В правде — сила.
— Но и в силе правда! — ловко подсказал Ибн Халдун, зная этот девиз Тимура.
Еще не успели смолкнуть зловещие барабаны, как в шатер вошли торопливо и уверенно, как входят с большой вестью, тот широкобородый барлас и другой из военачальников Тимура, говоря:
— О великий государь! Весть, весть!
Тимур, мучительно в это время растиравший ногу, сразу забыл о боли, поднял посветлевшее лицо, слушая.
— Ворота Дамаска раскрыты. Городские власти вышли из города к нам заявить о сдаче.
— Несите меня! — заспешил Тимур.
В шатер вошли воины, подхватили кресло, в котором сидел Повелитель, и оказалось, что кресло это особое: у него были ручки, как у носилок, и воины понесли Тимура, сорвав с двери ковер.
— Сопровождайте меня, учитель! — сказал Тимур Ибн Халдуну.
И тут же, заглушая барабаны палачей, заревели огромные медные трубы карнаи. Запели дудки, и уже иные барабаны забили тот размеренный лад, как будто шагает могучее войско.
Поле перед рабатом все было заполнено всадниками. Все те, что в пятницу прохлаждались здесь на коврах, теперь восседали в седлах. Не осталось свободных лошадей, кроме той, которую подвели Ибн Халдуну.
Он поехал позади военачальников, вельмож, царевичей, следовавших за носилками.
Тимура несли так высоко, что он оказался даже выше окружающих всадников.
Приостановились ненадолго, лишь за тем, чтобы принять приветствия и подношения от властей Дамаска.
Пешие, сдав город, они, оступаясь, пошли впереди, а следом несли Тимура, а вслед за Тимуром, сдерживая нетерпеливых застоявшихся лошадей, ехали царевичи и свита.
Это был торжественный въезд победителей, а передовые части войск уже хозяйничали в городе. По сторонам от шествия трещало дерево сокрушаемых дверей, ухали и грохотали какие–то рушимые стены, загорались первые пожары. В узких улицах слобод, где ютился простой народ, завязывались схватки, упорные, безжалостные и молчаливые. Поэтому еще никто не догадывался, сколь дорогой ценой простые дамаскины уступают Дамаск.
Назад: ГЛАВА XIV
Дальше: ГЛАВА XVIII

elena
интересно