Книга: Звезды над Самаркандом. В двух книгах. Книга 2
Назад: ГЛАВА VII
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОСАДА ДАМАСКА

ГЛАВА VIII

ВАСИЛИЙ
1
В Москве дождило.
Давно не бывало столь сырого августа.
Великий князь Василий Дмитриевич прихварывал после поездки через болотистые леса, когда ездил в Коломну рядить суд над двумя боярами, продавшими ордынскому Едигею большой обоз с оружием, посланный Москвой на укрепление русских застав на рубежах Золотой Орды. Обоз перехватили и поворотили в Коломну. Народ, прознав про то, зашумел, но бояре те знатны, и судить их следовало самому князю — и судить при народе, чтоб все видели, сколь дорого и надобно оружие для русской земли.
Судил сурово. Пренебрегши их родовитостью и былыми услугами, наказал предателей жестоко.
На обратном пути не поостерегся, остудился и занемог. Отлежался бы, да понадобилось встать: из далекой Грузии, от тамошнего царя Георгия, прискакали послы — царский племянник Константин, а с ним их знатнейшие мужи и епископ Давид. Не степенно прибыли, как послам положено, а, как простые гонцы, прискакали наскоро. Едва на подворье почистились, в баню не сходивши, к великому князю в палату принять и внять им просятся. При такой их суете Василий дозволил Тютчеву привести грузин. А грудь совсем заложило — и не кашляется и не дышится.
Покряхтывая более от досады, что пришлось встать, нежели от хвори, Василий поднялся с постели и вышел из теплой опочивальни в прохладу трехоконной столовой палаты.
Подошел к окну. Там темная туча, белые пузатые облака да мокрые крыши. Оттуда пахнет грибами.
Великая княгиня Софья Витовтовна, заглянув в столовую, велела подвинуть под Василия тяжелую скамью поближе к столу, еще не накрытому.
Василий сел за тяжелый дубовый стол в расстегнутом кафтане. Упершись в столешницу грудью, наклонился над потемнелой гладью стола. Из одной дубовой доски вытесана вся эта огромная столешница, за которую при Дмитрии Ивановиче Донском усаживалось все его семейство со всеми родичами, человек сорок. На доске чернели ожоги и щербинки от прежних ли пожаров, от недогляда ли челяди, когда на стол падали фитили догоравших свечей. За этим столом, оставшись один, Василий любил читать вечерами. Чернел ровный кружок — перед кем–то раскаленную сковороду поставили. Многие тут посидели, потрапезовали, немало поопустошили чаш и брашен.
Долго разглядывать не довелось: старые служанки накрыли стол драгоценной парчовой скатертью. За всем приглядывала сама Софья, везде поспевала.
Василий было поправил ее:
— К чему парчу стелете, сами прихорошились? Люди подумают, мы перед ними кичимся, а они в разоренье.
— Да как же быть, когда царевич? Помыслит, мы его за бедность не чтим, а бедность–то его от бедствия, от нашествия.
— И так верно. А откуда про них знаешь?
— Купцы тебе при мне сказывали.
— А мне тоже, что ль, щегольнуть?
— Застегнись, и ладно.
Василий послушно запахнул кафтан и застегнулся. Облокотился локтями о стол, опять прислонился грудью. В эти дни полежать бы, пока распогодится, а потом, как всегда после отдыха, ревностней приняться за дела. Но какое ж лежанье, когда у людей нужда.
«Досадно будет, коли царь Егорий этак сватов заслал, кого–нибудь у нас высмотрел, кого–то с кем–то роднить, высватывать. Для такого дела не стоило б из опочивальни выходить. Грузины русских невест любят. Да и грузинок привозят, чая женихов тут выглядеть. Невесты их статны, но смуглы и непоседливы: все б им пиры пировать да песни играть, а дети растут не холены, не кротки, крикуны. И правил не знают: в церкву придут, к алтарю спиной становятся. По отчеству москвитяне, а облик птичий».
На такие свадьбы Василий не охоч ходить: шуму много, а степенства нет.
«Гостем, что ль, царевича счесть, да незван прибыл. Послом принять? А чего ж он тайно скакал, кого опасался?»
Заслышав в сенях шаги, Василий не встал со скамьи. Выпрямился, положив ладони на колени.
Вступил Тютчев, с порога отвесив большой поклон.
За ним вошли грузины. Следом за худощавым царевичем ступил узкобородый монах в тонкой рясе. Монах перекрестился на образа.
Тютчев, отшагнув в сторону, объявил имена и звания прибывших царевича Константина, епископа Давида, князей. Семь имен. Не назвал только Андроника, давно прижившегося в Москве и призываемого сюда при нужде в переводчике.
Василий встал.
Тютчев, обратясь к грузинам, пояснил:
— Государь наш великий князь Московский Василий Дмитриевич занемог. Однако ж внял вашему моленью, принимает вас наскоро, но запросто, по–домашнему. Не взыщите.
А Василий соколиным, мгновенным взглядом окинул их обличье.
«Легки, поджары. Кафтаны кургузы, еле до колен достают».
От своих купцов, торговавших в Грузии и в Ширване, Москва подробно знала о разорении той страны завоевателями. О нашествиях Тохтамыша и Тимура, а прежде — монголов, персов. Многие оттуда семьями прибегали к Москве. Строились тут, расселялись по городу. В Зарядье даже церковь себе сложили.
Едва Тютчев назвал их, грузины снова поклонились Василию.
С царевичем Константином Василий трижды обнялся.
От Давида принял благословение.
Вельможам на их поклоны откланялся.
Похрипывая, объяснил:
— Остудился. Ослабел. Сяду. Уж и вы садитесь.
Константину показал место напротив себя за столом. Епископу Давиду по правую сторону стола. Андроника поставил стоять позади царевича. Тютчев сел на длинной скамье рядом с грузинами лицом к Василию.
Константин оказался худощав. Лоб прикрыт черной челкой, ровно подрезанной.
«Бородка невелика и со щек подбрита, как у персиян, бывавших в Москве с товарами. А глаза хороши — темны, но вглядчивы. Лет не дашь более тридцати пяти».
— Ась? — спохватился Василий, когда показалось, что Константин что–то сказал.
Константин, не поняв вопроса, вскинул брови, и они скрылись под челкой.
Из–за пасмурного дня пришлось раньше времени зажечь свечи. Лица собеседников потеплели. Грузины у стены приметили, что великий князь не столь хвор, как ему казалось: спокоен, а когда взглядывал, быстр и тверд был его взгляд. И, может быть, зная это, он часто опускал глаза, как бы задумываясь, — хорош тот взгляд, который утаивает, а не выдает чувства.
Лицо Константина оставалось неподвижно, как и весь он. Но пламя свечей, передвигая по лицу легкие тени, оживляло его.
— Ась? — повторил Василий, теперь уже в ожидании слов, с коими так спешил сюда Константин.
Константин замер, ища эти слова: он и Василия думал видеть иным, и слова готовил к торжественной встрече торжественные. А тут нужны простые слова. Торжественные сказывались легко, простые требовали большего смысла.
Василий ждал.
Вдруг Давид перекрестился:
— Во имя отца и сына… Говори, царевич.
Константин сказал:
— Государь! Не счесть лошадей, сколько мы сменили, спеша к вам.
Василий заметил, как грузины на скамье задвигались — царевич не так начал, — и помог Константину:
— А ну их, лошадей. Зачем спешили–то?
— У нас беда.
— Болею за вас душой. А какая?
— Едва поднялись от Тохтамышева разоренья, хромой Тимур напал. Этот вовсе ничего не оставил. Всю землю истоптал. Сады повырывал с корнем! Такого еще не случалось.
— Что ж собираетесь делать?
— Отбиться бы.
— А как?
— Воинов осталось мало. Скликать их неоткуда.
Теперь перекрестился Василий:
— Чтим память павших.
— Но есть и живые. Готовы идти в битву. Да их мало.
— А как быть?
— Дядя мой, царь Георгий, предлагает союз вам. Просит вас к нам. Самому вам, государь, прийти и со своей ратью.
Василий молчал, ожидая, не скажет ли Константин еще что–то, но царевич умолк: ему показалось, что все сказано.
Тогда заговорил Давид:
— Волею божией мы с вами единой веры. Братья во Христе. Апостолы учат нас выручать брат брата, егда на одного падет беда, другие помогут. Так учит нас церковь наша. История являет нам тоже многие случаи собратства нашего с древнейших времен. Еще внук вашего пращура Владимира Мономаха, князь Изяслав Мстиславович, взял за себя сестру царя нашего Георгия Третьего, и бог благословил тот брак, дав им потомство великое и славное. А мало времени спустя сама царица наша Тамара сочеталась узами брачными с князем Суздальским Юрием, сыном великого князя Андрея Боголюбского. И с той поры не счесть, сколько русских сочеталось с грузинами под покровом единой церкви нашей. И так до сего дня.
Грузины на скамье перемигнулись, одобрительно поводя бровями.
«Так надо было начать речь, примерами из житий древних царей, а царевич с лошадей начал!»
Но Василий, едва епископ смолк, строго ответил:
— Сочетаются. И по сей день. Однако братство наше не в том. Бывает, из Орды берут и женятся. И детей родят. А вот когда народ сим не льстится, а от завоевателей отбивается рядом с другими народами, крови своей не щадя, свое имя спасая, вот те народы между собой — братья. У тех веками мысль едина и едино горе. Тут наше братство.
Константин просветлел.
— Значит, дадите рать? Мы полководцев своих поставили бы. У нас есть.
Тютчев качнул головой:
— Наши воины ваших полководцев не уразумеют.
Василий ответил с досадой:
— Орда рядом. Нам своя сила тут нужна, чтоб жить мирно. Миролюбие надобно ратью хранить: чем крепче рать, тем неколебимей миролюбие. Буде я рать уведу, басурмане тут святыни наши порушат, города поломают. Кто мне простит такое? Собратством с вами не оправдаешься. Да и не привычен я по горам карабкаться.
Константин, помертвев, повернулся к епископу:
— Как нам дальше быть, отче?
Давид, считая, что Василий ответил им и спрашивать его не о чем, воздев руки, воскликнул:
— Отныне на единого бога уповаем!
Осталось встать и ехать в обратный путь.
Но Константин, прежде чем встать, укорил Василия:
— Мы от басурман пытались освободиться после славной победы отца вашего, упокой его, господи. Верили: сын тоже побед жаждет.
Василий вскинул на царевича свои желтые глаза.
— Мой отец завершил дело, коему народ копил силы более чем целый век. С терпением и разумом готовил.
Повернулся к Давиду:
— И наша церковь богу верила, о небесной помощи молилась, а копила земную силу. Крестный отец мой, преподобный Сергий, с амвона народ поучал упорству в битве.
От природы молчалив, Василий тут вдруг заговорил, о чем за года наболела душа. Сказал Константину:
— Освобожденье длительней завоеванья. Для завоеванья довольно дерзости, скорости и злобы. Для освобожденья силы нужно вдвое, отваги превыше дерзости, любви превыше злобы. Ибо злость удваивает силу на короткое время, а на долгое время сила взрастает от любви, от горести. Более века наш народ таил в себе горесть, ею питал любовь к своей земле, к своему обычаю. С тем мой отец и вышел на Куликово поле. С тем и весь народ наш встал. И той силой победил завоевателей. А они грозны были, не слабей, чем нынешний Железный Хромец. Он и на нас было шел, до самого Ельца дошел. А как про силу нашу прознал, до самого моря откатился. И вам надо своему народу дать время отдышаться, одуматься, свежую силу взрастить в любви к своей матери–земле. Горячи вы, знаю, а тут нужно терпенье. Свою жизнь завоевателю под ноги кидаете. Тем гордитесь. А врагу того и надо, чтоб вас жизни лишить. Надо отвагу сочетать с разумом, тогда она на пользу. Ну пошел бы я к вам, кликнул бы рать, поднял бы хоругви, затрубил бы в трубы, зазвенел бы мечами о мечи. А кто подпер бы нас сзади? Народ истерзан, у воинов свежие раны, молодое поколение пока не возросло. Надо вам народ поднимать не на битву, а на работу — землю пахать, города чинить, дать ему наесться досыта, своим обычаем пожить. Тогда от года к году скопится сила для битвы за освобожденье. Коль есть доброхоты, пускай губят захватчиков. Пускай помнит захватчик, как сидеть на чужом сиденье. Но народная сила и гнев зреют медленно, тут надобно терпенье. Сила не прискачет, сменяя лошадей без счету, сила приходит постепенно. Не поучаю, проповедям не учен. Говорю про вас, а про Москву думаю, как мы победу копили.
И снова Давиду:
— Поучайте, отче, свою паству: страна, мол, наша мала. Сила же в единении. Не в том сила, что в каждой деревне у вас по князю посажено, спесь их потешая. Сила, мол, в вас, в простых людях. Князья промеж себя то роднятся, то ссорятся, а надо им не разобщаться, а единиться — тому поучайте со строгостью христианской.
Грузины на скамье заворочались, переглядываясь.
Константин, погладив челку, сказал:
— От ваших слов, государь, задумаешься.
— Это не я придумал, это все у нас помнили, как на Куликовскую битву снаряжались. На свято поле. Я тогда млад был, а помню. Не ко времени захворал, а то и еще сказал бы.
Константину показалось, что великий князь этим закончил беседу. Но не знал, как встать: первому ли, дождавшись ли, пока встанет Василий. Заколебался: «Значит, отказ?»
Василий разгадывал на лице царевича заколебавшиеся, как призрачные тени от свечи, мысли — досаду, горесть, испуг…
Улыбнулся приветливо и простодушно:
— Оставайтесь. Доскакали, так уж кроме спешить некуда. Потрапезуйте с нами по–домашнему, запросто, чем бог послал. Гостей–то мы не чаяли принимать. При такой погоде трапеза хворь гонит, сил набавляет.
Встали.
Глядя на высоколобого плечистого грузина, на голову возвышавшегося над рослым Тютчевым, Василий спросил Константина:
— Таких богатырей у вас много ль?
— У нас, государь, страна тесная, вот и растем кверху.
— И в битвы такие богатыри ходят? Перед таким любой враг оробеет!
Богатырь, заподозрив обидный намек — вот, мол, таким в битву надо, а не в посланцы, — не дожидаясь слова царевича, сам сказал:
— Ныне, кто здоров, все в борьбе. А мне одной левой рукой как рубиться?
Василий смутился: только тут он заметил у грузина пустой рукав, засунутый за узенький ремешок опояски.
— Куда ж девал правую?
— От Тохтамыша потерял.
Константин сказал:
— Ираклий в нашем народе славен.
— Доблесть мы чтим. Завтра сведу тебя, Ираклий, с нашими богатырями. Увидишь тех, что бились на поле Куликовом. Подвиги роднят подвижников.
Василий не знал похвалы выше, как приравнять чью–либо славу к священному подвигу Куликовской битвы.
Внесли и поставили перед грузинскими посланцами длинный стол. А по большому столу поверх парчи раскатили белую скатерть.
Великая княгиня Софья к столу не пришла.
Пошли по столам блюда грибные и рыбные. Холодные, а потом горячие. Встали рядами соленья в стеклянных венецийских судках, что дороже золота. Потек медок в тяжелые серебряные чаши и кубки, потек то золотистый, то рубиновый, на разных травах и ягодах настоянный. Поставили и заморское вино, виноградное, многолетнее, но грузины, отхлебнув медок, на вино не польстились. И когда эта непривычная для них снедь наполнила их, узнали, что это было лишь начало трапезы. Пошли кулебяки и пироги, рассыпчатые, с начинкой из рыбы, из перепелов с грибами, из гусятины с черносливом. А затем и сами перепела под разными подливами, и цесарка под вишнями. И многое еще такое, что и отодвинуть жаль, и съесть не во что.
Давно потайно друг от друга расстегнули пояса, но помогло мало.
А когда запахло свежими белевскими антоновскими яблоками, грушами в сладком уксусе, когда поставили медовые, ягодные варенья, палата уже шаталась в глазах гостей.
Василий наконец встал.
— Видно, время вам отдохнуть с дороги. Как встанете, вам баньку натопят, там усталь свою смоете. Нонче мы закусили наскоро, попросту, чем бог послал, а завтра — праздник, Преображенье, так уж пообедаем по–праздничному. Там и отвечу вам о вашем деле. Я за вами пошлю.
На том откланялись.
Андронику велел ночевать в сенях, сперва поужинав в поварне.
— Небось тут зубами щелкал, пока мы закусывали.
— Особенно к медам влекло, государь!
— Ты, видно, правильный человек. Еще мой батюшка говаривал: «Люди болеют не от питья, а от закусей».
Андроник, давно обстроившийся в Зарядье, оплывший от московских медов, при грузинах говорил по–русски тяжело, с надрывом, а оставаясь с русскими как коренной москвитянин. На слова Василия он радостно отозвался:
— Сие премудро говорено, государь–батюшка, со смыслом!
Василий попросил себе квасу с хреном.
Софья забеспокоилась:
— А не холоден ли?
— Тепла кругом довольно…
— Ну гляди, не остудись. А мне завтра к утрене вставать, я у мамушек лягу.
Он отпустил ее и один вошел в опочивальню.
2
Василия в опочивальне охватил нежный воздух.
По всем углам и под перинами здесь уложены были пахучие травы и корешки, отчего по всей опочивальне пахло, как на сеновале.
На постели пирамидой высилась стопа подушек, от большой, во все изголовье, до крохотной думки, что порой под ухо подкладывали. Она и была–то не больше уха, хотя и вершила всю стопу.
Вместо пуговок у той думки пришиты серебряные колокольчики. Придумав их, великая княгиня призвала из Андроньева монастыря преславного старца, серебряника, и он выковал ей пуговки–колокольчики. Теперь, как подымешь ту думку, она звенит нежным звоном, за что и прозванье ей — Серебрянка.
Много затей у Софьи Витовтовны, и Василию все они милы. Не одной себе радость измышляет, а всегда такую, чтобы радовала она обоих их. От этой мысли теплело на душе, и все тревоги и тяготы великого княженья затихали, когда он приходил в опочивальню и погружался в мягкий, как лебяжий пух, покой.
Он ложился рано, чтобы еще затемно приступать к делам. Чем тайнее и тревожнее бывало дело, тем раньше он его решал.
А когда на рассвете шел завтракать, многое уже бывало сделано, самое трудное уже решено.
С грустными раздумьями о бедствиях Грузии вошел он нынче в опочивальню, велев пораньше звать к себе ближних бояр.
Видно, меды и трапезы помогли в тот вечер — дышать стало легче.
Когда грузины, порозовевшие после бани, пришли, приняли их уже не в столовой, а в стольной палате, где принимали послов и вершили дела государства.
Но и здесь их не заставили стоять, как послов, а усадили. Константину с Давидом Василий показал место неподалеку от себя, остальным — на скамье напротив окна. А спиной к окнам сели большие московские бояре, которых грузины еще не видели. Один из бояр, Челищев, был сыном славного Бренка, павшего под великокняжеским знаменем в Куликовской битве, двое других, князь Петр Белозерский и Андрей Бородин, сами бились там в рядах Засадного полка. Из их рассказов многое осмыслил Василий в пору юности. Теперь он назвал их имена, гордясь ими. Видно было, что бояре уже давно сидят тут и о чем–то уже побеседовали с великим князем, но теперь они снова оправили дорогие одежды и приосанились.
Василий говорил Константину:
— Вчерась я сказывал, как Железный Хромец являлся до Ельца нас пугать. А сам сбежал, как увидал, что мы не пугливы. Он перед тем на Золотую Орду навалился, на Тохтамыша, тож вашего разорителя. Они схватились под Чистополем, а мы поглядывали. Когда волки друг дружку жрать начинают хороший знак: видать конец стае. На место Тохтамыша Хромец своего выкормыша Едигея посадил, а сам еще воинствует. А и ему конец будет.
— Пока сгинет, он и наши горы поспеет с землей сровнять.
— Не заглядывая вперед, победу не выкуешь.
— Дядя мой царь Георгий инако мыслит, он помощи ждет, с победой не медлит.
Василий усмехнулся:
— Победа хороша, когда она надолго. Такую рывком не вырвешь. Та, что наскоро далась, скоро и минет. А царь Егорий брата своего уж и к Тимуру Хромцу послал милости просить, о дружбе сговариваться. А какая между ними дружба? Пощаду молит. А коей ценой?
Грузины тревожно переглянулись между собой. Давид привстал.
— Дак ведь царевич в один день с нами выехал. Он туда, мы — сюда. Откуда ж поспели прознать?
— Слухом земля полнится. К нам слухи спешат, не меняя лошадей, оттого они вас и обогнали.
Давид тяжело сел, вытягивая из широкого, как колокол, рукава длинные четки.
Константин угрюмо опустил глаза: у Тимура просит пощады, у Василия сил против Тимура. Чем обелить Георгия?..
Василий миролюбиво сказал:
— Егорий с горя горячится. Я не судья ему. Порядим–ка, чем помочь вам. Как сказывал, у нас у самих враг рядом. Денег одолжить? Да ведь на чужие деньги силу не купишь. Сила изнутри берется, а не на стороне. Можно б обоз семян на посев вам дать, да наша рожь у вас не приживется. Вот что выходит, когда нужду вашу обмыслишь.
Он замолчал, глянул в окно, почти заслоненное спиной Челищева, подождал. Тут Константин опомнился и встал:
— Государь Василий Дмитриевич! Прежде чем о деле говорить, забыли мы просить: примите от царя Георгия даренья. Вчера мы на подворье их запамятовали взять, а нынче, к вам поспешая, принесли малое, что смогли к седлу приторочить.
Он дал знак одному из спутников, и тот медленно, подняв на серебряном блюде, понес подарки Василию.
Константин не признался бы и на пытке, как готовили они это подношенье. Привезши от Георгия икону в золотом окладе и древнюю нагрудную золотую царскую цепь с крестом, считали, что православному князю такой посыл хорош. А осмотревшись в палате у Василия, поняли, что тут своего достатка довольно, когда вокруг довольство и твердость. Поутру Константин снял с пальца широкий перстень, наследованный от деда–царя, где на редкостном камне вырезан был святой Георгий, пронзающий копьем змея–злодея. Они знали, что как ни дорог на родине этот перстень, тут он получит драгоценный смысл, ибо так изображен Георгий, покровитель Москвы, на знаменах великого князя Московского.
Перекрестившись, Василий поцеловал икону богоматери. Цепь оставил на подносе, а кольцо, подняв к глазам, внимательно рассмотрел.
— По–гречески сие зовется камеей. Вековая. Царьградская. У нас с вами один покровитель — Егорий Змееборец. Нынче наш черед со змеем бороться, а Егорий вперед нас с вами. Добрый знак. Но вчерась я видел сие кольцо на твоем пальце, там ему и место. Носи об нас на добрую память.
И отдал кольцо смутившемуся Константину. Тютчев принял из грузинских рук блюдо с дарами, а Константин надел на палец кольцо.
Василий, стоя перед столпившимися грузинами, сказал:
— А есть у меня обоз с оружием. Там полной воинской справы, с головы до ног, на три тысячи воинов. Оружие доброе, новое. Там кольчуги отменные, мечи стальные, шлемы кованые. Тот обоз даю вам, царю Егорию отдарок, народу вашему на борьбу. А ты, отче Давид, пригляди, чтоб пошло оно на крепкие воинские плечи. У нас ковачей довольно и ковален хватит, а вам нынче ковать станет негде, как Хромец потребует от вас тишины и покорства. Примите во имя святого Егория.
Такого дара Константин не ждал. За год не наковали бы у себя в горах.
Василий сказал:
— Вчера посидели по–будничному. Теперь пойдем, сядем за единый стол по–праздничному. Поднимем чашу за царя Егория, да пошлет господь силу плечам его, да просветит разум его, да поднимет из руин города ваши на вечное бытие нашего брата — народа вашего.
И впереди, ведя с собой за руку Константина, пошел к столам.

ГЛАВА IX

БАЯЗЕТ
1
Каменистая земля похрустывала под ногами множества лошадей и скота, спустившегося с гор в эту долину.
Стада стекали вниз плотно, как лавина, но медленно уходя отсюда навсегда.
Ехали воины, оберегавшие стада, бежали пастухи–туркмены, длинными посохами возвращая отбившихся и отставших.
Один из туркменов, погнавшись за баловной овцой, подбежал к одинокому дереву, где торговал его знакомый араб.
— Э, араб! — крикнул туркмен. — Торгуешь?
— А ты уходишь с ними?
— Воры. Разбойники. Конокрады! Они захватили наших лошадей и весь наш скот. И они всех убили. Женщин, наших матерей и детей — всех убили. Уходи, араб. Никого не осталось. Некому покупать твои бусы, чашки, нитки. Некому. Конец. И нас убьют, как только стада дойдут.
— Возьми вот щенка. Кому ж теперь он тут останется?
— Давай. Я его туда донесу. Там приживется где–нибудь. Чего ж его тут губить!
— А ты бы сбежал от них!
— Как это? От своей земли? От своего народа?
— Земля запустеет, а народа твоего уже нет.
— И я со всеми! Одному куда ж бежать?
— А то спасался бы. Вон притулись за деревом. Они пройдут, а ты останешься цел.
— Нет. Давай щенка. Я не отойду от народа.
Забрав под мышку щенка, туркмен поспешил вслед за овцой, возвращавшейся к стаду.
Шли с гор табуны, стада, отары. Впереди издалека уже слышен был гул, там своим путем шло войско Тимура, и стадо выходило на тот же путь. Уже стада своими передними гуртами коснулись потока войск и уже вливались в него, а позади отставших еще стлался по земле их запах, еще пахла скотом еле осевшая пыль, день угасал.
И на этот след прошедшего скота, на вытоптанную, на выглоданную землю выбежал араб.
Он спешил, он уходил отсюда, перекинув через плечо суму, куда поместилась вся его торговля — глиняные чашки, деревянные ложки, иголки и нитки.
Он торопился, один перед назревающим заревом заката, не противясь нарастающему страху. Вокруг застилало мраком холмы и горы. Где прежде по вечерам загорались костры и откуда, бывало, доносились мычанье, блеянье, лай собак, теперь было темно, безмолвно — никого не осталось.
Араб бежал, пересекая дороги, где уже некому ходить.
Бежал, боясь оглянуться.
А перед ним, охватывая небо, разгорался закат, обычный в тех местах, золотисто–кровавый, когда надвигаются тучи, светящийся. Так светилась бы кровь, если бы она светилась. А тучи внизу под заревом клубились тяжелые, черные.
Становилось холодно. Сыро. Темно. И он уже не увидел бы гор, если бы оглянулся.
Он не оглянулся.
Впереди, посверкивая на закате остриями пик и рогатыми месяцами бунчуков и знамен, шло слившееся в единый поток войско, а с краю от дороги тем же путем пастухи гнали гурт за гуртом захваченные стада.
Тимур все еще ехал к пристанищу, где ему готовили ужин и постель.
Он уже плохо различал в темноте лицо Шахруха, когда сын говорил ему о стычках и сечах в горах, об упорстве чернобаранных туркменов, о несосчитанных стадах, взятых с гор.
Тимур, никогда не ценивший боевых дел Шахруха, книголюба и начетчика, впервые похвалил его:
— А ты добычлив!
— Ведь я ваш сын, отец!
— Добычлив!
— И ваш ученик. Ученик!
Тимура каким–то теплом согрело это настойчивое сыновнее почтение уже немолодого сына.
Теперь бы и следовало сказать, когда отец так запросто слушает и отвечает, что злодей Кара–Юсуф увел любимый табун Повелителя. Но, видя, как нынче ласков и доверчив к нему отец, Шахрух не решился нарушить этот мир в душе отца. Не решился, промолчал, чтобы потом сказали об этой беде другие люди в иной час.
Но, когда они достигли ночевки и прошли мимо костров к шатрам, поставленным для них в неведомой степи, Шахрух, отойдя в сторону с племянником своим Халиль–Султаном, сказал ему о потере табуна.
Халиль–Султан успел узнать это еще засветло от Шейх–Нур–аддина.
Халиль–Султан сказал:
— Не надо сейчас об этом говорить. Пусть дедушка сперва отдохнет с дороги.
— Пускай отдохнет! — живо согласился Шахрух.
И они разошлись на ночь. Каждый к своему месту.
Но Тимур не заснул.
Это была одна из последних ночей на землях, принадлежащих султану Баязету.
Земли Баязета здесь не исконные, не отчие его земли, а захваченные силой, принадлежащие ему по праву пролитой крови за обладание ими.
И вот Тимур прошел по этим дорогам, взял Сивас, Малатью, наказал жителей за их приверженность Баязету и ждал, что Баязет соберет все свои войска и заступится за свое владение. Тогда один на один они скрестили бы свои клинки, они решили бы спор, кому из них владеть вселенной.
Баязету было дано время собраться и прийти сюда — с начала весны Тимур вошел в Баязетово владение. Ранней весной послал ему первое строгое письмо. Баязет не пришел.
Еще перед походом в Индию Тимур, разорив Багдад и оскорбив мамлюкского султана Баркука, попытался скрестить мечи с кем–нибудь из троих союзников с Баркуком, Баязетом или Бурхан–аддином, который не могуществом своих владений, а прозорливым умом усиливал их союз. Но скрестить мечи с каждым порознь, пока они не успели соединить силы.
Проведчики тогда рассказали Тимуру, что от Баркука к Баязету прибыл посол, привез ему в подарок тяжелые чаши, отлитые из золота, найденного в могилах фараонов, большие бронзовые кувшины с удивительными надчеканами серебром и золотом, редкостных лошадей, сабли дамасской работы, книги, искусно переписанные золотыми чернилами, много всяких диковин и даже жирафов, ручных, как верблюды. И в ответ Баязет послал Баркуку подарки не менее ценные, но, не имея лошадей, равных арабским, или жирафов, не обитавших во владениях османов, он в придачу к драгоценным вещам послал девять юных рабынь, взятых из балканских стран, и девять резвых мальчиков, пойманных на островах в Эгеевом море.
Тимур понял, что союзники держат дружбу между собой и что в битву выйдут вместе. Он понял, что, когда они окажутся вместе, он не сможет их одолеть, и, прервав этот поход, ушел в Индию.
Узнав об этом, Баркук сообщил Баязету:
— Степная хромая лиса кинулась наутек!
Эти слова вскоре знал весь народ, и арабы и османы запомнили это прозвище и смеялись над Хромой Лисой.
Баркук умер. На его место сел ребенок, самонадеянный Фарадж. Бурхан–аддин убит. Его место пусто, а владения его, захваченные Молниеносным Баязетом, ныне покорены Тимуром. Подошло самое время сразиться с каждым порознь — с Баязетом здесь, с мамлюком Фараджем в его стране.
Попытка заманить сюда Баязета, пока все его войска разбросаны по разным краям, не удалась. Наскоро Баязет не пошел, а ждать, пока он надумает принять вызов и явится во всей силе, не годилось Тимуру.
Остановись Тимур здесь в ожидании, Баязет успеет соединить свои силы, успеет и присоединить к ним смелые арабские войска Фараджа.
Не разумно ли теперь, пока Баязет отмалчивается, всей своей силой вторгнуться в его страну и уже не окраинные, новые владения, а все основные в его султанском хозяйстве подчинить себе? Везде поставить надежных людей, а когда тут пыль осядет, спокойно уйти на Китай. Тогда можно не тревожиться ни за эту сторону, ни за Иран, куда некому станет вторгаться и откуда поэтому можно будет всех взять с собой на Китай.
Китай стоял перед Тимуром как главная цель всех его военных замыслов. В Китае некому бороться. Китай достанется ему, как спелый плод, свисающий над головой: кто там чуть тряхнет ветку, тому и достанется этот плод, подобный гранату необъятной величины, набитый, как зернами, неисчислимыми ценностями.
После Китая овладеть всей остальной вселенной станет легче, чем заарканить джейрана на охоте, где отлично мчится, быстрее и выносливей любого джейрана, золотой конь Чакмак.
Пора бы и поохотиться, но хороша ли здесь охота, Тимур еще не узнал.
Баязета заманить сюда не удалось. Может быть, самому туда вторгнуться? Но Баязет хитер. Он опытен. Он умеет биться и побеждать. Он вдруг догадается заманить Тимура, допустить его в глубь страны, а сам той порой соберет свои силы, снимет осаду Константинополя, подзовет конницу, недавно овладевшую Коньей, подойдут десятки тысяч воинов, отдохнувших в Анатолии, в Смирне.
А Тимуровы войска есть и в Иране, и в Мавераннахре, и хотя войско, находящееся здесь, готово к походу, едва ли его хватит для одоления Баязета. Может не хватить. И тогда не останется ни похода на Китай, ни захвата остальной вселенной. Все развалится в битвах с османами.
Нет!
Тимур задул ленивое пламя светильника и накрылся меховым одеялом от ночной свежести.
2
Утром во всем войске уже знали, что они идут на Халеб.
К Тимуру пришли из его близких людей Худайдада на широко расставленных ногах, похлестывая по сапогу неразлучной плеткой, покряхтывая и похрипывая, как бы устав дышать; Шах–Малик в узком синем халате с неизменной белой чалмой, повязанной туго, но с выпущенным за плечо длинным ее концом; пришли и некоторые из других старейших военачальников послушать решения Повелителя на начинающийся день.
Он твердо сказал:
— Пойдем на Халеб.
Некоторые уже прежде думали, что идут туда. Но Худайдада, зная замысел Повелителя, считал, что надо сворачивать на османов. Он тоже знал, что войска Баязета расставлены на больших расстояниях одно от другого и, если идти быстро, Баязет не успеет их собрать к решительной схватке.
Худайдада ворчливо возразил:
— А Баязету подставить бок! Он и ударит, и одних из нас откинет направо, а других налево.
— Пускай бы! Мы его и зажмем, как жеребца, между коленками.
— Каков–то будет жеребец, а то и скинет нас оземь вместе с коленками.
— Пока что–то он не собирается, а когда соберется помочь арабам Фараджа, мы с ними уже управимся, и останется султан без союзника.
Но Худайдада ворчал:
— С самой весны воинство без отдыха, без покоя. Битва за битвой, а толку мало: тут места не добычливы.
— Усталость пройдет. Мухаммед–Султан идет из Самарканда. Ведет свежее войско. Я велел привезти из индийской добычи серебро, будем всем воинам платить за прежние годы и за три года вперед. Сразу за семь лет рассчитаемся. Повеселеют, усталости не выкажут.
Худайдада, похлестывая сапог плеткой, покорился:
— Рассчитывайся. Может, повеселеют.
В тот же день войска узнали и о предстоящем расчете. И повеселели, и уже готовы были врубаться в любые ряды врагов, лезть на любые стены.
3
Мудрецы замечали, что завоеватели, разорившие многие города, любят строить богатые здания, наивно полагая, что потомки будут судить о их делах не по разрушениям в чужих краях, а по зданиям, возведенным у себя дома. И там, дома, всегда находятся историки, упоенно славящие созидателя, умалчивая, что разрушил он во сто раз больше, чем выстроил.
Разрушители любят созидать.
В то лето, когда Тимур разорил Сивас, султан Баязет во многих своих городах строился. Кое–где еще строили, а в других местах уже завершили стройки. Поставили мечеть в Эдирне, как назвали прежний Адрианополь, в память павших под Никополем: в той недавней жестокой битве Баязет разгромил христианское воинство, благословленное Римским папой на новый крестовый поход против мусульман. Этой битвой Баязет надолго устрашил рыцарей всей Европы и гордился ею как началом дальнейших побед над неверными, исподволь замышляя новые походы на Запад, когда управится с Константинополем.
Выстроили мечеть в Македонии для обращенных в ислам славян. В Кутахии и в Балахсаре.
Воздвигли большую соборную мечеть в Бурсе и назвали ее прозвищем строителя — Илдырым–джами, что значит — мечеть Молниеносного. Он построил мадрасу, где кроме богословия начали изучать математику, астрономию, историю. Кроме ученейших из своих подданных он пригласил учителями греков и славян из покоренных стран. Но с особой заботой и щедростью строили другую мадрасу в Бурсе — для обучения лекарскому делу по примеру сельджуков, основавших такую же в Сивасе. Теперь около мадрасы строили лечебницу, где будут лечить простых людей. Этой больнице и мадрасе он придал богатые земли на содержание больных и лекарей.
Теперь на высоком месте в Бурсе заканчивали мечеть возле султанского дворца, украшаемую мраморными столбами из римских храмов, разваленных, чтобы взять эти столбы. Свод сводили византийские каменщики, и свод вышел хорош. Но минарет, почти было возведенный, рухнул. Благо, что не на дворец, а в сторону склона, и все сооружение с грохотом скатилось под гору. Теперь, изменив основу и бульшую часть минарета прижав к стене мечети, его возводили снова.
Взяв город Конью, он и туда послал строителей, приказав им построить ханаку, приют дервишей, в память и во славу великого поэта Джелал–аддина Руми, некогда жившего и погребенного в Конье.
Построение мечети в Бурсе султан доверил своему зятю, мужу дочери. Этого зодчего звали Али Шейх Бухари, ибо род его некогда прибыл из Мавераннахра, прибыл еще в те далекие времена, когда в Конью пришли сельджукские султаны из Хорасана, а с ними поэт Джелал–аддин, прозванный Мавлона, и многие знаменитые люди той страны.
Баязет, когда успевал побывать дома, едва возвратившись из похода, отправлялся смотреть на труд строителей.
Во дворце на стороне, обращенной к новостройке, ему устроили из резного дерева навес, где поместилась широкая тахта и еще оставалось место для собеседников.
Отсюда, опершись о перильца, он мог высунуться и говорить со строителями, ободрять или попрекать их.
Тахту застелили перинкой, покрытой желтым шелком с узором из узеньких зеленых листьев. Опираясь о круглые розовые подушки, распахнув голубой легкий халат, он поджал под себя длинные босые ноги, а глубокие красные туфли валялись возле тахты.
На лоб над пустой глазницей — глаз был потерян в битве с сербами спускался бахромчатый край золотисто–белой чалмы.
Он наконец отдыхал после многих отличных побед этого лета. Запад неохотно, битва за битвой, отступал перед натиском Баязета.
Император византийский Мануил странствовал по Европе. Из Франции, отгостив у короля Карла, собирался в Англию к Генриху Четвертому Ланкастеру, о коем в Бурсе известно, что сей король в буйном помешательстве сидит за решеткой, доколе не опомнится. После помещения короля за железную дверь в Англии взяли за обычай всех благородных ворчунов обвинять в помешательстве и запирать до их исцеления — так надежным лордам спокойнее и в государстве тише. И с Мануилом было бы благоразумнее поступить так, а не раскрывать перед ним двери высоких дворцов для бесплодных собеседований: везде Мануил просит помощи у христианских королей против султана Баязета. А перед стенами Константинополя стоят султанские войска, и на азиатском берегу Босфора уже расположился турецкий базар, построены две мечети, и крепкий хан для постоя купцов, и ханака для бродяг мусульманской веры. Баязет сам побывал на том базаре и смотрел на купола Святой Софии, купающиеся в синеве приветливого неба. Стены Константинополя высоки над Босфором, но у них есть и та сторона, где Босфор их не обтекает. Мануил выпрашивает у христиан войска, чтобы поставить на эти стены; золота, чтоб нанять продажных воинов. Но христианские владыки скрывают отказ за улыбками, а щедрость ограничивают подарками, ибо уже пытались сломить Баязета под Никополем и помнят, что оттуда немногие вернулись целы, а Баязет цел и войска его стоят под Константинополем. И с Эгеева моря приходят одна за другой вести, что остров за островом сдаются Баязету. Уже в Средиземное море выходят османские корабли и, прикрываясь черными парусами пиратов, захватывают корабль за кораблем, под каким бы из христианских флагов ни плыли они, везя ценные грузы и людей, пригодных для рабства, ибо шариат никогда не осуждал рабовладения.
Воле Баязета противятся многие беки, по праву наследования владеющие своими княжествами на османской земле. Но Баязет считает себя наследником всей державы сельджуков, какой она была в годы могущества, при султане Кей–Хосрове, задолго до вторжения монголов и крестоносцев. Одного за другим Баязет усмирял беков, и нужно всего несколько лет, чтобы все они, послушные, щедрые, стояли здесь на коленях перед его тахтой, перед его желтой перинкой. Так он взял у беков Караман–оглы Конью со всеми городками, ее окружающими, и поставил туда свое войско, и приказал подновить там мечеть времен сельджуков и могилы султанов в той мечети покрыть прекрасными коврами, а под сводами слева от алтаря, куда поэт Мавлона Джелал–аддин Руми собирал дервишей для радений и чтения стихов, он велел собрать все книги поэта и все барабаны, под которые плясали дервиши во славу аллаха. И, чтоб снова дервиши сходились туда отовсюду, он послал в Конью зодчего построить им ханаку.
С рассвета, едва строители собрались на работу, султан Баязет поднялся от пленительной Оливеры, своей жены, дочери сербского царя Лазаря, и пришел сюда, но в его бороде еще дышали удивительные благовония жены, и голова от них слегка кружилась.
Так сидел Баязет в тот день.
Сидел распахнувшись, даже кушака не повязав, чтобы ничто не стесняло его отдыха.
Высунувшись, султан постукивал по перильцам большим перстнем, украшенным византийской геммой с изображением головы Александра Македонского в шлеме.
Тогда пришли к нему двое сыновей. Из них Сулейман, его старший сын, накануне прискакал из Малатьи. В сече за Малатью он рубился вместе с сыном Мустафы–бея против конницы Халиль–Султана. Сулейман бился без щита и без кольчуги, и в сече ему рассекли плечо.
Военачальники Баязета подослали сына сказать отцу о движении Тимура от Сиваса к Малатье и о том, что, утратив этот город, Баязет оставляет перед Тимуром османские земли открытыми.
— А где они? — спросил Баязет.
— Кто? — не понял Сулейман.
— Те, кто подослал тебя ко мне.
— Они тут, за дверью.
— Позови их всех.
— Всех?
— Да, поговорим.
Сначала вошел великий визирь Ходжи Фируз–паша. Он мало следил за собой. Был сухощав, даже костист, борода клокаста, не подстрижена, не разглажена. Короткий толстый нос закрывал все его синеватое, со впалыми щеками лицо. Глаза полуприкрыты длинноволосыми бровями.
Баязет из–за своей спины выхватил и дал ему круглую подушку, пока черные рабы несли подушки для всех.
Вошел Мустафа–бей, успевший отдохнуть в своей семье: ее Баязет гостеприимно держал в Бурсе, дабы Мустафа–бей вдали отсюда был мыслями здесь.
Пришел второй визирь, Али–паша, прославившийся веселой храбростью под Никополем, где он словно играл среди вражеских мечей и сабель, увлекая за собой то конницу, то пехоту в те узловые места боя, где решалась судьба всей битвы.
Но без боя, дома он был тих, застенчив, молчалив. Только грустно и приветливо улыбался собеседникам.
Все сели на ворсистый ковер, и тут же рабы обложили всех шелковыми и парчовыми подушками.
Недолгое время посидели молча.
Как бы затем, чтобы эта встреча казалась обычной, Баязет перегнулся за перильца. Внизу неподалеку стоял зодчий Али Шейх Бухари. Баязет спросил его:
— Ну как?
— Снизу мы облицуем минарет мрамором, плитами. Ждем, сейчас привезут от каменотесов.
— На здоровье! — ответил Баязет. — Облицовывайте.
Круто поджав под себя босые ноги, султан запахнул халат и спросил Мустафу–бея:
— Как этот степной табунщик брал Сивас?
— За восемнадцать дней. Моя вина, была возможность биться еще несколько дней.
— Если столько сил он потратил на один Сивас, значит, не столь он силен?
— Силен, пока не нарывается на отпор.
— Вот и Малатью взял. Взял за день, но ведь и это ему дорого стоило. Ведь Малатью некому было отстоять. Едва ли твой сын набрал тысячи две воинов.
— Две? Двух у него не было!
— А что он теперь?
— Он здесь. В семье.
Великий визирь сказал:
— Надо бы нам собрать все силы и ударить грязного табунщика. У него с собой не все войско. Таким мы его одолеем.
— Вы тоже так думаете, Али–паша?
— Почти так.
— Нет! — возразил Баязет. — Это ж степняк. Он потопчется там между городами до зимы, а на зиму уйдет в свою берлогу. Пойдет на Токат, выйдет на Кейсарию. Там есть крепкие стены и хорошее войско. Сивас со свежими воинами брал двадцать дней против четырех тысяч, а теперь силы его уже не те, а наших войск в Токате и в Кейсарии намного больше, чем оказалось в Сивасе.
Али–паша согласился:
— Не намного, но больше.
— Ну мы туда пошлем подмогу.
— Можно послать.
— Он хотел бы меня туда заманить, пока надеется на свои силы. Но ведь мы за это время воевали–воевали. Опять воевать? Нет, он потопчется и уйдет.
Великий визирь возразил:
— Может и не уйти. Пойдет на Кейсарию. Там втянется в осаду.
— Вот и хорошо. Нам надо собрать силы, пока есть время, и пойти туда. А нашего союзника Фараджа позовем пойти на него от Халеба. Степняк очутится как волк в облаве: справа и слева мы, а позади его обозы. Бежать ему некуда. Тут ему и конец.
— Фарадж мал, чтобы это решать. А согласятся ли его полководцы?
— Я пошлю к ним. И к Фараджу пошлю послов.
Али–паша:
— Фараджу нужно время на сборы. А есть оно?
Султан Баязет:
— Успеем! Пишите ему письмо.
И сказал Али–паше:
— А в помощь Кейсарии… Нет, я сам пойду в Кейсарию. Только войско из–под Константинополя снимать не надо. Константинополь мы возьмем, куда бы ни сунулся этот грязный табунщик. Если его имя означает — железо, то меня прозвали Молниеносным, а вы знаете, что молния легко расплавляет железо!
Великий визирь улыбнулся. Али–паша покивал головой. Сыновья внимали и запоминали.
— Зачем он сюда явился? Вон, освобождал бы своих сородичей из–под ига китайцев. Шел бы туда. Он давно туда нацелился. А наше дело — завоевывать Европу, неверных обращать в ислам.
Али–паша оживился:
— Золотые слова. У него свое дело. У вас — свое. Так было угодно аллаху, разделившему вселенную между вами.
— Так! — облегченно и весело воскликнул султан. — Соберемся, и пойдем, и наподдадим его от Кейсарии!
Визири ушли.
Мустафу–бея султан задержал.
— Смелы ли они?
— Как дикие звери.
— Но тебя отпустил! Это благородно.
— Так и звери делают: матку сожрут, а дитя оставляют, чтоб мясо нагуляло.
— Ждет, чтоб ты снова перед ним явился?
— А хоть сейчас!
— Пойдешь с нами?
— А как же!
Баязет, отпуская его, не глядя вниз, нашаривал туфли длинными ступнями. Видя, что отец не достает их, сын подвинул ему туфли, а Мустафа–бей достал из–за пояса пайцзу и на ладони протянул Баязету:
— Вот, он дал мне. Отпускная.
Баязет оглядел серебряную дощечку и улыбнулся:
— Под монгольскую подделана. Как у Хулагу–хана чеканена. Табунщик ведь кичится, что восстанавливает государство Чингисхана, в тех пределах. Записался к нему в потомки! Вот и шел бы на Китай, как Чингисхан. Но боится. Нас боится. Мы, думает, все его победы себе назад заберем. Вот и топчется тут. Чингизид! Ха, ха!
— Возьми ее, султан, на память о моем позоре.
— Спасибо. Беру как память о твоей доблести.
Перегнувшись через перильца, он крикнул Али Шейху Бухари:
— Вы тут без меня сумеете ее достроить?
Бухари отозвался:
— Трудно нам, отец. Но постараемся. Вон везут плиты!
Оставшись с сыновьями, Баязет спросил Сулеймана:
— Болит?
— Уже заживает.
— Терпи. Чем просторнее рана, тем быстрей заживает. Царапина дольше саднит. По себе знаю.
— Заживет до Кейсарии.
— Заживет? Мы медлить не будем.
— Заживет!
Заметив, что Иса хочет спросить, но медлит, Баязет улыбнулся:
— Пойдешь и ты.
— Вот это я и хотел…
— Пойдешь.
Султан неодобрительно повертел почетную серебряную пайцзу Тимура, прочитал на ней его имя.
Он пошел в глубину комнат, то затемненных от осеннего солнца, душных, полных своих запахов, то светлых, где через распахнутые окна, развевая занавески, гулял ветер из сада и пахло плодами.
Тонкий большой нос Баязета чутко улавливал все разнообразие запахов, наполняющих вселенную, от тяжких, животных до нежнейшего дуновения женских волос, листьев и раковин.
Султан не знал, что не всем дано такое острое, чуткое обоняние, но радовался этому богатству, как не скрывал радости от хороших песен, от разнообразия оттенков листвы на деревьях и столь же радостного различия в оттенках мастей, когда лошади идут табуном, голубые, бледно–зеленые, розоватые, багряные, синие. Баязет любил свою вселенную, где аллах дал ему столь много места и не мешает то место расширять.
Он зашел в комнату, где на полках от пола до потолка хранились книги. Многие были неповторимы, приняты еще султаном Мурадом из рук поэтов и ученых, заказанные изысканным переписчикам, привезенные из многих стран, изложенные на многих языках.
Сюда приходили ученые, если он верил их знаниям и разрешал здесь читать. Выносить отсюда книги запрещалось: книга, как птица, вырвавшись наружу, не любит возвращаться.
Здесь кропотливыми, опытными, бережливыми стариками хранились летописи, письма и архивы былых султанов и мудрецов, редкостные рисунки многих художников мира.
В этой комнате у окна стояла почерневшая тахта, привезенная из Каира в подарок от мамлюкского султана Баркука, украшенная золотыми ветками и узорами из жемчужин. На ней Баязет любил сидеть, читая книги или слушая чтецов. Сам он не умел читать стихи: во всех искал смысл, а было много стихов, которые красивы лишь потому, что бессмысленны, но звучны.
Баязет рассердился, увидев окно распахнутым, на тахте безмятежно перекликались какие–то понятливые птички, быстро выпорхнувшие, едва он вошел.
Султан приказал закрыть окно и не проветривать книгохранилище.
— Ветер несет пыль, и движение воздуха иссушает книгу.
Здесь и сыновья султана любили читать или беседовать с близкими друзьями. Книги как бы одухотворяли беседу, протекавшую возле них.
Старец книгохранитель спешил показать султану две новокупки — обе книги излагали историю. Одна оказалась тяжела, и старец, гордясь своей находкой, сам раскрыл ее, положив на тахту.
Куплена у караванщика из Сиваса. Ей четыре сотни лет. Писана для сельджукских султанов. Тут вот в конце приписано, когда и кем заказана. Эти события нигде, кроме как здесь, не упомянуты. А великие дела сказаны! Великие дела.
Султану хотелось забраться на тахту, посидеть над этой книгой, но не было времени над ней сидеть.
А старец нес уже другую.
— Сей труд не столь древен, но ведь и в нем большая жизнь описана. На арабском писана, но тоже жизнь! Купил ее у беженцев из Багдада. Уцелела от тимуровского разгрома. О делах халифов. Писал очевидец, и она тоже единственная, другой нигде нет.
Султан полюбовался узором, но заметил, что бумага пропустила насквозь надпись, сделанную на обратной стороне.
— Виновата не бумага, государь, а чернила. Что годилось для пергамента, оказалось ядовито для бумаги.
— Бумага в ту пору была им новинкой.
— Вот и я это хотел сказать.
— История — это наша память. Без памяти нельзя усвоить знание! ответил султан.
Баязет, вспомнив, вынул пайцзу и дал старцу:
— Возьмите и эту надпись. Она от Хромой Лисы.
— Почерк груб, будто палкой по песку писана.
— Как умеют!
Побыв еще у старца, Баязет ушел по лесенке вниз, прошел через двор в женскую обитель, где жила его жена, сербиянка Мария Оливера Деспина.
Дочь убиенного короля Лазаря, сестра нынешнего сербского короля Стефана, она взята была четырнадцатилетней девочкой, десять лет тому назад, и до сих пор ни с одной из четырех жен ему не бывало так легко и просто, как с ней. Она одна не только его любила, но и понимала. Она одна.
Он не забыл начало.
Он был молод, когда вышел на Косово поле в великую битву со славянами. Битва кончилась, когда король Лазарь, рубившийся среди своих войск, пал. Но пал и победитель, отец Баязета, султан Мурад.
Баязет, еще не успевший стать султаном, шел среди павших и увидел тело короля Лазаря. Сербам не на что было положить своего героя. На голой земле постелили простой рушник, и на том рушнике лежал король. Рушник оказался короток. Ноги Лазаря протянулись в траву. Белое длинное лицо, обрамленное гладкой черной бородой, было строго. Один глаз чуть приоткрыт и смотрел на Баязета, прижавшего ладонью надрубленное плечо.
Но молодому Баязету не до короля было, когда неподалеку на тяжелом ковре, пропитавшемся кровью, лежало тело родного отца, еще в утро того дня полное надежд и силы.
Тогда привели королевича Стефана и сохранили ему жизнь.
После битвы Баязету отдали королевну Марию, ему понравилось ее второе имя, Оливера, и так зовет ее до сего дня.
Когда он впервые пришел к ней мужем, она отошла, взяла из ниши кувшинчик и сказала:
— Сперва вымой руки.
— Они чистые! — удивился Баязет.
— На них отцова кровь, и я не дозволю меня трогать, пока не помоешь.
— А что это?
— То есть святая вода от владычицы нашей богородицы. Она одна смоет с тебя кровь.
И он, торопясь, угодил ей и с той поры во всем ей угождал.
Одиннадцатый год он любит ее. Ее одну, хотя от других жен у него родилось много детей. Одних только сыновей семеро.
Оливера встретила султана, сверкая, как огнем, двумя широкими браслетами на крепких, широких запястьях ее бледных рук.
Бриллианты, теснясь один к другому, лишь по краям были обжаты золотым ободком. Не было счета алмазам, собранным на ее запястье. Он ей подарил после победы под Никополем на память о том дне, когда все христианские войска, собравшись под крестом, присланным папой Римским, закованные в латы, с хоругвями, с пением молитв двинулись на него, а он сокрушил их. И крест, и все их хоругви повалились под копыта Баязетовой конницы.
Немногим удалось бежать.
Собрав пленных рыцарей, князей и полководцев, Баязет прошелся перед ними, поставленными в ряд. Заметив, как многие из них дрожат, словно в ознобе, Баязет приказал отобрать из их числа семьдесят самых знатных и прославленных.
Когда тех вывели и они, онемев от ужаса, подошли, султан их спросил:
— Вы кидались на наши копья без страха, доблестно. Зачем же теперь боитесь?
Старший из них поклонился.
— Мы привычны к бою, но плен для нас впервой. Смерть в бою и казнь со связанными руками — разница!
— Разве вы связаны?
— Еще нет. Но перед казнью свяжут.
— Добивать раненых и пленных, оставшихся без оружия, — это не мой обычай. Приберитесь к пиру. Я приглашаю. А отдохнув, поедем на охоту. Каждому будет по десятку собак и по десятку лошадей. А после охоты я дам вам волю. Наберите еще раз войска, и еще раз сразимся. Мне понравилось побеждать вас! Греки прозвали это место Никополем — городом победы. Я готов еще раз подтвердить это название.
Когда они собрались на охоту, каждому привели по десятку гончих. Семьсот отборных собак. И у каждой на ошейнике сверкал драгоценный алмаз.
Так он одарил этих пленных.
После охоты и пира поутру он снова призвал их:
— Разъезжайтесь по своим родинам и готовьте свежее войско. Давайте опять сразимся, чтобы вы тверже запомнили нас в бою.
Старший из них, поклонившись, возразил:
— Нет, милостивый султан! Вы на всю жизнь победили нас. Не ятаганами, а великодушием.
Баязет отпустил их, и они разъехались, уводя с собой собак с их драгоценным украшением. Но добыча и радость в той битве оказались столь велики, что ему хотелось радовать всех своей щедростью, своими подарками.
Оттуда он привез своей Оливере эти браслеты, чтобы и она радовалась победе под Никополем.
Она всегда надевала эти браслеты, когда он приходил к ней среди дня: ибо не к женщине, а к другу приходил он к ней среди дня. Она стояла перед ним, закинув за спину струи золотых волос, увенчанных голубой бархатной шапочкой, широколобая, широкобедрая, плотная, глядя ему в глаза глазами теплой голубизны, какой на древних греческих эмалях изображалось небо.
Он сказал ей, что уйдет в новый поход.
— Поучу табунщика, как надо сражаться.
Она забеспокоилась, но такова судьба жен, провожающих мужей в битву:
— Разве без тебя не управятся?
— Нет. Он хотел меня выманить туда, а я ждал, чтобы он сам сюда двинулся, здесь мы накрыли бы его. А он там толчется. Сюда прийти боится: оглядчив! А чтобы он не подумал, будто я боюсь, там дам ему урок боя.
— Да он и не оценит.
— Я освобожусь от него. Буду свободней для покорения неверных.
Ей хотелось, чтобы всю эту осень после многих битв и походов он провел с ней. Но сломить его волю, когда он спешил на врага, она не умела.
Чтобы развлечь его, она взяла тар. Подзванивая себе струнами, она спела турецкую песню «Позабыл ты меня». Он любил эту песню, и, случалось, у него навертывалась слеза, когда он ее слушал.
Ей не хотелось звать рабынь, чтобы они ей играли, а она плясала перед султаном.
Так они сидели вдвоем, пока не наступил вечер.
За год до того Баязет занял земли, которыми прежде владел Бурхан–аддин. Маленький осиротевший мамлюкский султан Фарадж послал к Баязету посольство с подарками и письмом, где спрашивал, зачем Баязет занял земли, считавшиеся мамлюкскими, ибо Бурхан–аддин был не только другом Фараджева отца, но и данником Баркука. Он ждал, что Баязет возвратит захваченный край и такие города, как Малатья, и предлагал восстановить союз, существовавший между Баркуком и султаном Баязетом.
Баязет зарился, управившись с Византией, взяв Константинополь, повести освободившиеся войска на мамлюков и, пока Фарадж еще мал и неопытен, водрузить свое османское знамя над великими городами мамлюков.
Баязет одарил Фараджева посла, отправил Фараджу щедрые подарки, но на письмо не отозвался. Отмолчался.
Теперь, когда приход Тимура раздосадовал Баязета, султан прислушался к советам великого визиря и велел в письме предложить Фараджу союз и дружбу, какая была прежде, когда жил Баркук.
Один из владетельных беков, Тадж–аддин Оглу Ахмет, повез в Каир это письмо и подарки.
Султан Баязет повел войско на Кейсарию.
Войско шло погожими осенними днями, когда на полях собирали урожай.
Земледельцы, завидев на дороге зеленое знамя султана и самого Баязета под тем знаменем, сбегались к дороге, падали на колени, призывая милость аллаха к делам султана.
По пути он узнал, что войско Тимура уже прошло далеко за Малатью.
Баязет, с каждым днем ускоряя движение своих войск, поспешил в Токат, в небольшой город с большим, многолюдным базаром, где уже давно стояла Баязетова конница, посланная вперед.
Токат радостно, с облегчением встречал Баязета, уверясь, что нашествие степных татар теперь не грозит городу.
Но Баязет негодовал: великий визирь, так торопивший Баязета, оказался прав. Тимур ушел. Тимур ушел по дороге на Халеб, на арабов.
Впервые Молниеносный оказался медлительным. Он не погнался за Тимуровым войском, сказав великому визирю:
— Поистратив силы на арабов, Хромая Лиса уберется к себе, далеко в Самарканд.
Недолго постояв в Токате, Баязет возвратился домой, к своим заботам о Византии.

ГЛАВА X

КАИР
1
На рассвете над Каиром протянулись длинными нитями облака, переливаясь и мерцая, как связки жемчугов, нежных и легких на грубой, тяжелой синеве неба, истаивая высоко над грудами черных теней, нагроможденных между строениями, над смуглой кожурой позлащенных рассветом стен, над всем этим смешением камней, тесноты, башен, минаретов, прижатых к стенам, над духотой и смрадом, над всем тем, что, насыпанное грудой на золотом подносе Африки, именуется — Миср.
Протянулись и уплывали вдаль связки жемчужных облаков.
С высоты крыш хорошо смотреть, как они уплывают к Гизе, где видны пирамиды, в этот час голубовато–прозрачные и как бы рассеченные поперек их громад зыбкими слоями утренней прохлады с Нила. Там, как миражи, слоилась вся даль, призрачная и прозрачная.
С высоты крыш многое виднее вокруг. На плоских каменных крышах, выложенных большими шершавыми плитами, легче дышать в темноте африканских ночей под черным небом, и тем легче, чем выше эта крыша, чтобы ничто не заслоняло струй воздуха, тех легчайших дуновений, что изредка проникают в неподвижный, застоявшийся зной Каира.
Самая высокая крыша распростерлась над дворцом султана. Дворец стоял надо всем городом на крутом, неприступном, обнесенном могучими стенами холме, где издревле была сложена крепость Каира.
Ее сложили здесь из огромных тесаных плит, с превеликим трудом переволоченных сюда от подножия пирамид Гизы и из Мемфиса, выломанных из стен храмов, дворцов, башен, когда–то воздвигнутых по указу фараонов и во славу фараонов, из плит, отесанных умелым и тяжким трудом нубийцев, сириян или иных рабов и пленников, когда все строили крепко, навсегда, ибо фараоны все создавали навсегда, веря в бессмертие и вечность.
С высоты розовато–желтого султанского дворца Каир внизу казался таким тесным и странно нагроможденным, словно не для жизни, не для наслаждения бытием соорудили его, но лишь для того, чтобы в его щелях, в этой тесноте и мгле укрыться от жизни.
На просторе крыши высился полосатый шатер, подъятый над ложем султана, положенным на шершавый базальт плит.
В этом распахнутом шатре навзничь лежал, повернув лицо к далекой Гизе, пятнадцатилетний подросток в широкой темно–синей, почти черной рубахе.
Едва проснувшись, он лежал, распластавшись на спине, не шевелясь, ожидая, пока какое–то желание ли, досада ли, прилив ли бодрости поднимет его вдруг.
Так, распластавшись, он любил размышлять, и, пожалуй, утро было единственное время суток, когда удавалось спокойно припоминать и обдумывать многие явления и события.
С младенческих лет он пристрастился к таким одиноким и тайным раздумьям, скрывая их от всех, кроме одного только наставника, с которым иногда делился своими мыслями, если они озадачивали и если он не мог найти им истолкования.
Никто не смел подниматься сюда без зова.
Мог появляться в любое время только один семидесятилетний наставник, ученейший Абу Зайд Абу–ар–Рахман ибн Мухаммед Ибн Халдун, магрибец, верховный судья Каира, призванный еще при жизни могущественного и просвещенного султана Баркука для воспитания и обучения нынешнего могущественного вавилонского султана Фараджа ибн Баркука ан–Насира Насир–аддина, которому ныне шел пятнадцатый год.
Это было лестное право наставника. Но Ибн Халдун не часто пользовался этим правом и, не мешая султану спокойно пробуждаться, сам в ранние часы утра работал над своей книгой или вникал в чужие старые рукописи, каких много хранилось в каирских домах, мечетях, сокровищницах султана, по кельям ученых из Аль–Азхара.
Некогда он и направился сюда в поисках таких неведомых ему рукописей и книг, ибо жадно искал новых и новых сведений обо всем, стремясь день за днем расширять пределы знаний и всегда новые сведения сопоставляя с познанным прежде. И Каир из своих тайников, укромных трущоб и прославленных книгохранилищ дал Ибн Халдуну, магрибцу, столько никому не ведомого, что не хватало ни свежих утр, ни долгих дней, чтобы все это объять и осмыслить.
Поистине Каир заслуживал, чтобы ученый человек поселился здесь на годы, а может быть, и на всю жизнь, если стремится к познанию.
Султан Фарадж еще лежал, запрокинувшись, у откинутой полы тонкого шатра, когда уловил почти неслышные шаги легких босых ног по тяжелым плитам крыши.
Но он не поднял головы и даже не шевельнулся.
Он закрыл глаза, чтобы вошедшему показалось, будто султан спит: мальчику хотелось еще хотя бы немного так полежать.
Но, пройдя через всю крышу быстрыми, как бы танцующими шагами, чуть приседая и откидывая на ходу длинную руку, в развевающейся тонкой и широкой одежде — голобии, Ибн Халдун вдруг появился перед откинутой полой шатра.
Его босые ноги остановились неподалеку от лица султана.
Фарадж, не открывая глаз, ясно представил себе эти узкие синеватые ноги с густыми пучками седых волос на больших пальцах.
Медлительный и певучий голос пророкотал:
— Мир и мир высокочтимому султану!
Это означало, что у наставника есть неотложное дело, если он не ждет пробуждения, а будит, словно султан сам не знает, когда надо пробуждаться!
Фарадж мгновенно, оттолкнувшись от атласного, скользкого тюфячка, в длинной, по самые щиколотки, рубахе встал среди разбросанных розовых и голубых одеял, пышных, как облака, и резко, но не без смутного беспокойства ответил:
— И вам мир, учитель!
Он считал непозволительным спрашивать кого–либо о чем бы то ни было, ибо на этой земле со времен фараонов считалось, что властитель есть маг и сам знает все, что желает знать.
Темная рубаха была ему широка, отчего хилый подросток казался мужественнее и рослее, чем был.
Голос его в ту пору ломался, и султан то похрипывал, то неожиданно взвизгивал и тогда поспешно смолкал, порой на полуслове, чтобы горло успокоилось.
Эти внезапные причуды горла стесняли и смущали Фараджа, нетерпеливо желавшего выглядеть величественным, как подобает могущественному вавилонскому султану. Так звали его в окружающем мире, ибо и былой Вавилон, и Миср, некогда бывший Египтом, и Сирия с ее славным Дамаском, и другие многие города, великие своим прошлым, принадлежали ему по праву наследования, хотя все чаще и чаще приходилось подтверждать свое право острием меча.
Не единожды приходилось каирцам отстаивать эти пределы и от османского султана Баязета, с которым еще у Баркука был установлен союз, и от сирийских заговорщиков, замышлявших обособиться от Каира.
Теплыми ступнями султан соступил с одеял на плиты и стал засовывать зябкие ноги в зеленые сафьяновые туфли, у которых длинные острые носы с красными хохолками, круто запрокинутые назад, были туго обмотаны золотыми нитками. Обуваясь, Фарадж поднял подол своей рубахи, приоткрыв узкие розовые штаны с поперечными черными полосками.
Он был очень занят этими туфлями и ступнями, никак не влезавшими в обувь, хотя она была просторна.
Он возился с туфлями.
Топтался на месте.
Прежде чем приступить к беседе с наставником, желал предугадать, о чем будет эта беседа.
Он не хотел, чтобы Ибн Халдун застал его врасплох своими делами, с которыми подступил так торопливо и так настойчиво.
Но как Фарадж ни прикидывал, ни одно дело не заслуживало, чтобы ради него являться к постели султана в столь ранний час и прерывать сон.
Ибн Халдун, пренебрегая тем, что Фарадж столь занят сейчас зелеными туфлями, начал было беседу:
— Внимание, о внимание, высокочтимый султан!
Фарадж попытался оттянуть беседу:
— Учитель, вчера мы остановились на рассуждении о власти кесаря. Сейчас я смотрел на пирамиды. Взгляните, каменная вершина поднялась над основанием и висит единственно на дуновении ветра!
Ибн Халдуну пришлось взглянуть в сторону Гизы и подтвердить впечатление Фараджа: утреннее марево расслоило пирамиду.
— Кажется, это только кажется.
Но султан настаивал:
— Если тяжесть грузной вершины столь легко повисает в небе, почему бы и кесарю или султану не парить, возлежа над своей страной?..
— Но зачем, милостивый султан?
— Дабы не погрязать в тине суетного бытия низменных людей и бренных забот.
— Увы, все земное тяготеет к земле.
— Однако известно, языческие фараоны легко восходили в лоно богов, а пирамиды — это лишь ступени, лишь лестницы для тех божественных восхождений.
Почтительно поклонившись, чтобы скрыть улыбку в волнах пушистой седины, Ибн Халдун отшутился:
— Такие ступени крутоваты для восхождений.
И строго добавил:
— Благочестивые богословы ныне отвергают силу фараонской магии. Ее тьма рассеяна истинным светом ислама.
— О благословенный учитель! Как можно, изъясняя мне историю мира, умолчать о могуществе языческих божеств, хранивших царство Вавилона и царство Нила?
— Могущество языческих божеств… На то была воля аллаха.
— А почему всемогущий аллах столь долго был снисходителен к язычникам?
Ибн Халдун уклонился от этого спора, грозившего затянуться:
— Мы еще не начали урок истории, милостивейший султан. Еще не наступил час урока.
Вдруг старик спохватился, что время уходит, ибо еще с вечера он пытался пройти к султану, но пришел, когда султан уже играл с девушкой и султанскую дверь никто не смел открывать до утра.
Резким движением длинной руки откинув за спину свисший край бурнуса, Ибн Халдун твердо и настойчиво сказал:
— Тревожная весть.
Слово было сказано. Фарадж больше не мог уклоняться от неизбежных земных дел.
— Всегда слушаю со вниманием, о учитель.
Ибн Халдун наклонился к уху ученика и прошептал ему всего несколько слов, но мальчик побледнел, насторожился, на мгновенье задумался. Его горячие черкесские глаза сузились.
— Где же они?
— Пока на пути к Халебу.
— Скорей, скорей, все дело в этом!
— Повелите сзывать совет.
— Да, скорее! Скорей!
Этих слов и ждал Ибн Халдун. С резвостью, завидной и даже непростительной в его годы, он побежал вниз, в залы дворца, куда заранее уже вызвал участников совета.
День начинался.
Марево вдали рассеивалось. Даль становилась ясней.
С базара потянуло чадом от горелого мяса и лука. Зазвенели бесчисленные молоточки медников. Город начинал день.
Осторожно, чтобы не свалились с ног просторные туфли, медленно ступая со ступени на ступень, Фарадж сошел по крутой серой мраморной лестнице, вклиненной в тесный простенок.
Через бойницу он увидел угол крепостной стены и ярко озаренную утренним сиянием могучую круглую башню. Одну из тех величественных круглых башен, которыми славилась крепость Каира. По преданию, их воздвиг более чем за двести лет до того сам Салах–аддин, сын курда Айюба, прославленный победами над крестоносцами, которые звали его Саладином и складывали о нем сказки.
Издавна в этих круглых башнях, называвшихся бурджами, размещались и жили каирские воины, набранные из рабов, из пленников или из пришлых людей, из наемников, льстившихся на добычу и жалованье, а то и просто сбредшихся неведомо из каких сторон утаиться тут от каких–то темных дел и погони.
Здесь жили и воины из черкесов, славившиеся отвагой и мужеством, поднявшие Баркука на султанский трон. И в честь своих соратников, вышедших из сих неприступных бурджей, Баркук дал своей династии, своим наследникам имя Бурджитов, чтоб всем помнились круглые башни Каира, хотя всем было известно, что сам Баркук в бурдже никогда не жил.
С такими башнями Каиру не был страшен никакой враг. Но надо ли ждать врага здесь? А если не ждать, тогда что? Как поступил бы отец?
Фарадж нежно и счастливо помнил о своем отце.
Баркук задолго до того, как стать султаном ал–Малик аз–Захир Сайф–аддином Баркуком, был девятилетним черкесским мальчиком, быстроглазым и шаловливым, когда в 1364 году на невольничьем базаре в генуэзской Кафе, в Крыму, его купили с толпой других ребят и перепродали на таком же базаре в Каире. Он попал во двор к просвещенному амиру Иль Богга, и тот отдал смышленого мальчика в школу. Мальчика, как самого знающего, после школы взяли во дворец султана ал–Ашрафа воспитателем к султанским детям. Воспитатель оказался так смышлен, что, едва умер воспитанный им султан, объявил себя султаном. Его поддержали черкесы, служившие в дворцовой страже. Враги вскоре заточили самозванца в темницу, но дворцовая стража его освободила. С того дня он правил Египтом, поощряя земледелие и науки, торговцев и ремесленников. Он построил семинарию, где обучение было бесплатно. Он призвал ученых из многих стран, и они до конца своих дней оставались здесь, ибо ни в одной иной стране их знания не ценились так высоко, как в Каире. Он приютил ученого беглеца из Магриба, престарелого Ибн Халдуна, и высоко его вознес, утвердив верховным судьей Каира, поручив ему воспитание своего сына Фараджа, и оградил от множества обвинений и козней, на которые не скупились каирские недоучки, раздосадованные успехом пришельца.
Так в Египте началась новая династия мамлюков, династия кавказских черкесов, называвшая себя Бурджитами. Так кавказские черкесы возглавили государство, повелевая страной, которой некогда правили фараоны.
Три года назад Баркук умер, султаном провозгласили двенадцатилетнего Фараджа, но сын каждый раз, когда хотел что–либо понять без разъяснений наставника, представлял себе беседу с отцом и спрашивал у отца ответа. Баркук, то приветливый и улыбчивый, то горячий и вспыльчивый, отвечал сыну ласково и назидательно, как разговаривал с ним всего лишь три года назад.
Это успокаивало пытливого подростка, внушало уверенность в своем решении, помогало настаивать на выполнении своей воли, даже если наставник, или визирь, или кто–то из вельмож противился приказу юного султана.
Он хотел всегда быть твердым, как отец, милостивым, как отец, и столь же взыскательным. Если надо, беспощадным и всегда отважным, как истый черкес.
— Как поступил бы отец? — спрашивал Фарадж. И из глубины души слышал ответ:
«Кинешься на врага первым, устрашишь врага отвагой!»
— Но один не кинешься! — возражал он отцу и спрашивал: — А войско где? — и на этот вопрос не слышал ответа.
2
Он подошел к темной высокой зале старинного дворца, когда в нее через наружную дверь уже входили вельможи, вожди кочевых племен, старые воины, возвышенные еще отцом султана, поставленные во главе десятитысячных дружин, хмурые и властные богачи Египта, державшие в своих тайниках великие сокровища процветающей страны. Они входили поодиночке или по двое, но, видно, еще не все собрались.
Чтоб не показываться здесь раньше их и не уронить достоинства, Фарадж вернулся к лестнице, постоял, с досадой ожидая, пока все соберутся, но вскоре устал стоять.
Он сел на холодную серую ступеньку, но тотчас вскочил, едва почудилось, что кто–то идет по лестнице.
Он ошибся, никто не шел. Но он представил вдруг, как это будет унизительно, если кто–нибудь увидит своего султана восседающим на нижней ступеньке лестницы.
Он постоял в нише, переминаясь с ноги на ногу. И вдруг, крадучись вдоль стены и не замечая, как громко шлепают по мраморному полу его туфли, решительно прокрался мимо многолюдной залы и через темные переходы добрался до своей небольшой комнаты, где любил проводить дневное время.
Здесь перед узким зарешеченным окном, похожим на сияющий коврик, ибо в раму были вставлены цветные, зеленые, и пурпурные, и синие стекла, он торопливо сбросил с себя просторную рубаху и позвал слуг.
Ибн Халдун, понимая, что времени остается так мало, еще с вечера разослал гонцов по городу, сзывая к утру всех нужных людей и всех, кто составлял султанский совет. Но они собирались медленно, они не ведали, сколь велика опасность, надвигающаяся на них. А многих даже не оказалось в городе: лето заманило их в деревни, в прохладу оазисов.
И теперь Ибн Халдун прохаживался между собравшимися, затаив беспокойство. Присматривался к тем, кто, стоя в галерее или толпясь в зале, встревоженные неожиданным зовом, пытались дознаться друг у друга или общими силами понять, зачем султан созвал их сюда.
Когда об этом осмеливались спросить Ибн Халдуна, он уклонялся от ответа, отшучивался: не хотел ничего сообщать в отсутствие султана. Обо всем объявить первым надлежало визирю, но, если обращались с расспросами к визирю, он с испугом смотрел на вопрошавших неподвижными выпуклыми тяжелыми глазами и молча отходил прочь. Склонный к беззаботной мирной власти, визирь так увлекся личными делами каирцев, наблюдением за каждым из вельмож, что жизнь за пределами Каира мало его занимала.
О каждом, кого он здесь видел, визирь все знал. И многие, догадываясь об этом, спешили отстраниться от него, уйти подальше. Так среди людской толчеи визирь всегда оставался один и на виду у всех.
Ибн Халдун всюду искал случай показать султану, кто из них больше радеет о благе Египта, египтянин или магрибец, дабы не было повадно тем многочисленным завистникам, что не уставали сожалеть о пристрастии султана к верховному судье. Будто не был чужеземцем сам султан! Черкес, сын черкеса, купленного на крымском базаре!
Теперь Ибн Халдун покажет всем, сколь близоруки и беспечны бывают иные египтяне и как чутко стоят на страже иные из чужеземцев, не щадя сил во славу Египта.
Визирь уже догадался, что магрибец готовит ему удар. Но с какой стороны?
Плотный, смуглый, с карими глазами навыкате, с белками, налитыми кровью, как у пойманной рыбы, с черными пухлыми нубийскими губами, с тяжелыми скулами, изъеденными оспой, он посапывал от досады и от усилий понять причины этого призыва к султану.
Широко раскидывая руки, большими шагами широко расставленных ног, медлительно и хмуро визирь прохаживался по всей зале мимо людей, не глядя ни на кого, мимо затейливых узоров, отчеканенных отличными мастерами на смуглом базальте дворцовых стен.
Он понял, что верховный судья затеял с ним большую игру. Он готов был отразить любой выпад и сам был бы рад, улучив время, нанести крепкий удар, но не мог понять, с какой стороны грозит опасность: «Каким рогом ударит буйвол?!»
Визирь знал обо всех, кто посетил Ибн Халдуна за все эти дни. И кто был у него вчера, знал. Никаких известий ни из самого Каира, ни из каирской округи, ни из Александрии, ни из Исмаилии магрибец получить не мог. Вчера его двор посещали повседневные базарные разносчики обычных товаров. Бульшая часть этих разносчиков — люди, усердно услужающие самому визирю. Посещая все городские щели, все дворы, от лачуг бедняков до палат вельмож, они ко всему приглядывались, принюхивались, прислушивались, а их глазами и ушами ко всему приглядывался и прислушивался сам визирь.
Вчера у Ибн Халдуна рано утром шли уроки с юным султаном. Потом он восседал в суде, углубленный в чужие тяжбы. Потом два сирийских купца принесли ему древнюю книгу, привезенную из Дамаска. Но ветхая книга сирийского богослова — это не такая новость, чтобы из–за нее будоражить весь Каир!
«С какой же стороны он готовит удар?»
Все здесь толклись, постепенно более и более волнуясь от подозрений, опасений, тайных тревог, как и чем все это может сказаться на делах. Повысится ли спрос на финики или цена на рабов, или вздумают перекраивать земельные угодья, или у кого–то что–то отнимут, а кому–то что–то дадут…
Но все мрачнели, едва взглянув на Ибы Халдуна. «Чего доброго можно ждать от этого магрибца?»
А магрибец прохаживался, повевая своей просторной ярко–белой голобией, покачивая еще более белой бородой и ни на кого не глядя, не то приседая, не то приплясывая на каждом шагу.
Опытные царедворцы по многим признакам поняли, что не визирь и не кто–то другой, а только верховный судья знает, зачем они сюда собраны. А если он один это знает, значит, и собирал их он! Слуги не визирю, а ему докладывают о каждом прибывшем, не перед визирем, а перед магрибцем пресмыкаются, ожидая указаний.
Но кое–где лениво беседовали.
— Я слыхал, вы вчера сбыли на базаре финики. Почем взяли?
— Отдал остатки. Так, поскребышки. Завалялись с осени, уступил за бесценок.
— А почем все–таки?
— Да какая там цена! Бог с ней… — отмахивался собеседник, который, выдержав время, не в начале зимы, когда все спешат сбыть весь урожай, а теперь, летом, привел целый караван, четыреста корзин фиников, и взял цену в два раза выше зимней. Он умел ждать, а почувствовав, что дождался, бил птицу на лету.
Его звали Бостан бен Достан, и он сам не знал, откуда у него, потомственного араба из Фаюма, такое странное имя, своим звуком похожее на колокол каравана, если произносить его подряд снова и снова: Бостан бен Достан, Бостан бен Достан… Он служил войску султана, в течение многих лет доставляя зерно на всех воинов, расположенных в каирской крепости. Он давно домогался поставлять также и мясо, но все знали, что тайно, через подставных купцов, мясо на всех воинов скупает и перепродает сам визирь. И никто не мог помешать ни этим, ни прочим делам визиря:
— О делах визиря много знает верховный судья.
— Напасть может тот, кто знает больше: всегда сильней тот, кто больше знает о другом.
— Кто же о ком, почтеннейший амир, знает больше, судья о визире или визирь о судье?
— Это известно только им двоим. Уже не первый год они не спускают глаз друг с друга.
— Я было заговорил с магрибцем. Он молчит, отводит глаза в сторону, будто оглох. А потом покачал головой: «Нетерпение и любопытство — порок стареющих женщин».
— Сегодня никто не смотрит никому в глаза. Что за день! — посетовал Бостан бен Достан.
— О, от магрибца не узнаешь даже цену на прошлогодние финики! усмехнулся собеседник, воровато взглянув на Бостан бен Достана.
И Бостан бен Достан, быстро отвернувшись, ушел от этого собеседника.
Все теснились в большой зале. Сперва, скучая, судачили, прохаживаясь и косясь друг на друга. Но постепенно тревога охватила всех. Собеседники смолкали: беседы не ладились.
Визирь размашисто направился было к дальним покоям султана, когда султан вдруг сам вошел в зал.
Он сверкал новенькими стальными доспехами. Меч висел на бедре. Два кинжала на поясе. И только не было шлема на голове.
Всех озадачило: в какой поход собрался?
Он взошел на свой трон, сооруженный еще прежними султанами из ливанских кедров со столбами из черного дерева. В дерево были врезаны затейливые сочетания слоновой кости, перламутра, серебряных и золотых нитей. Получались как бы цветы и птицы, но, если присмотреться, ни цветы и ни птицы, ибо богословы осуждали изображение одушевленных существ.
С черных изузоренных столбов над сиденьем свисал черный индийский полог, затканный тоже серебром и золотом. Подушки, сшитые из того же шелка, лежали со всех четырех сторон, и султан сел среди них, поджав под себя тонкие ноги.
Но, едва выслушав неизбежные приветствия, тотчас пружинисто вскочил на ноги и встал среди подушек.
— Почему вы покойны? — спросил он. — Почему никто из вас не готов? Видно, забыли, что здесь было свершено пять лет назад?
Загадочные вопросы!
Все замерли: пять лет назад? А что тогда было?
— Разве не знаете вы, разбойничья орда монгольского Тимура хлынула на дорогу к Халебу.
У многих перехватило дыхание. Некоторые из тех, кто был постарше и служил еще при дворе султана Баркука, взглянули в левый угол этой залы, туда, где неподалеку от трона мрамор пола не был застлан ковром.
Все смолкли. Все поняли.
Все вспомнили.
Здесь, в этой зале, султан Баркук принимал послов, явившихся издалека, не то из монгольских степей, не то с татарских кочевий.
Они тогда стояли тут в рысьих шапках, поводя рысьими глазами, в шерстяных коротких чекменях, опоясанных ремнями, а когда входили, один из них переступил через порог левой ногой и в зале нестерпимо запахло лошадьми и полынью.
Именем своего степного хана, которого они величали Повелителем Вселенной и который в самом деле поспел выжечь и вытоптать половину благословенных мусульманских царств, они потребовали покорности и повиновения от султана Баркука и чтобы впредь он платил их хану дань и служил ему как один из бесчисленных его слуг.
Чтец при всех громко и внятно читал написанное затейливым почерком, но грубым языком багдадских арабов послание:
«Велю тебе, вавилонский султан, служить мне верно, исправно, безропотно.
Будешь послушен и старателен, останешься в своем седле, в своей юрте.
А будешь противиться мне, не оставлю тебе седла и пущу на дым твою юрту.
Сам решай свою участь. Как решишь, так будет. Свое решение скажи моим послам».
Султан Баркук не был из тех, кто при имени завоевателя ронял меч из рук и распускал пояс на шальварах.
Султан Баркук прошел свою жизнь, как по канату над бездной, от базара в Крыму до высокого трона в Каире. Он привык, приветливо улыбаясь, смотреть в глаза многим опасным и коварным врагам.
Тот степняк был, видно, груб, зол, невежествен, если султану Египта посмел говорить, как своему конюху.
Не спуская с послов спокойных, даже улыбающихся глаз, глядя в глубь их черных зрачков, Баркук дал знак схватить их и приказал тут же, в зале, справа от трона, чтоб все это видели, перерезать им глотки, как баранам.
То и было исполнено.
Был пощажен только багдадский араб, читавший послание, и отпущен, чтобы все рассказать своему степному хозяину. За такой рассказ хозяин зарежет багдадца сам.
И многие из тех, кто стоял теперь здесь, у этого трона, вспоминали, как почернел от крови голубой ковер в углу.
Ковер вынесли. И с тех пор эту часть пола не застилали ковром.
Тогда же Баркук послал своих послов к османскому султану Баязету, считавшемуся уже и в те годы могущественнейшим и мудрейшим из земных владык, что, подобно Салах–аддину, разгромил многочисленное войско крестоносцев и теперь стоял на Босфоре, ожидая, когда престольный город Византии падет к его ногам.
И послы Баркука заключили с Баязетом союз против амира Тимура.
Разъяренный Тимур двинул было свои полчища на Каир, но вдруг свернул на Кабул и оттуда горными ущельями ушел в Индию.
Только теперь, вернувшись из Индии, он изготовился исполнить месть и обрушить на Египет гнев и расправу.
Вот почему все здесь задумались, опустив глаза. Только Бостан бен Достан, не заметив, как в полном безмолвии громок его голос, сказал собеседнику:
— До Халеба далеко. Я–то боялся, не здесь ли что!..
Все посмотрели на него, и поставщик зерна оробел:
— Я не то сказал?
— Не то! — крикнул султан. — Халеб и Каир — это один город, когда они оба наши!
Слово «наши» прозвучало со свистом, голос сорвался. Султан, наскоро откашлявшись, тяжело, густо пробасил:
— Наши!..
Сбычившись, глядя вперед исподлобья, положив правую ладонь на рукоятку кинжала, спросил:
— Почему высокочтимый наш визирь, следя за каждой соринкой города Каира, не знает, что там, где я султан, везде Каир?! Почему первый человек нашего султана, высокочтимый наш визирь, не первым узнал, что со стороны Кавказских гор на нас надвигается враг? Кавказские горы далеки, но надвигается он на нас.
И, сбросив ладонь с кинжала, султан поклонился в сторону Ибн Халдуна.
— О учитель! Станьте на эти тяжкие дни на место визиря. Не откажите нам!
Еще более легкой, еще более пляшущей поступью магрибец перешел к трону и замер возле султана на том месте, откуда, попятившись, неповоротливо отступил визирь.
Многие успели послать слуг домой, и к концу совета многие из вельмож и военачальников успели надеть доспехи. А некоторые не смогли — так долог был мир, что доспехи оказались тесны своим раздобревшим хозяевам. Только шлемы пришлись всем впору: головы ни у кого не изменились.
Когда поход навстречу Тимуру был решен, к османскому султану Баязету послали гонца с напоминанием о союзе и с просьбой о помощи.
Фарадж ушел.
Все торопливо пошли прочь: распоряжаться, собираться, обдумать нежданную беду.
И никто не хотел приближаться к Ибн Халдуну, неподвижно возвышающемуся возле трона среди пустеющего зала.
Магрибец смотрел, кто как уходит: те, торопясь и не оглядываясь, другие, пятясь, чтобы еще и еще раз откланяться новоявленному визирю, третьи, недобро поглядывая в его сторону из–под приспущенных покрывал, видно, тут же, за порогом, спешат позлословить между собой о том Ибн Халдуне, без которого, не окажись он тут, враг неслышно дошел бы до самого Каира и лихо расправился бы со всеми этими злоязычными завистниками и неучами.
Только Бостан бен Достан верблюжьими большими шагами перешел через весь зал прямо к Ибн Халдуну и, прижимая ладони к животу в знак раболепного почтения, грубовато и громковато сказал:
— Я, что надо, заплачу за это, но только чтоб было твердо: мясо, которое поставлял тот визирь, буду поставлять я. А за поддержку я заплачу как надо. Мое слово твердо. А?
— Если аллах благословит, смогу ли я противиться воле божией! — тихо ответил магрибец.
И, больше ни на кого не глядя, высоко и царственно неся перед собой ослепительно белую бороду, отправился в покои султана.
Уже давно начался бы урок истории, если бы сама история не задала нынче Ибн Халдуну трудный урок.
Назад: ГЛАВА VII
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОСАДА ДАМАСКА

elena
интересно