54
Была весна 1815 года.
Польский вопрос был по-прежнему камнем преткновения для дипломатов, собравшихся на конгресс в Вене.
Талейран старался убедить уполномоченных Австрии и Британии в том, что дарование конституционных прав Польше означает посягательство на права других народов.
Прусский уполномоченный граф Гарденберг склонялся к тому мнению, что дарование Польше конституции представит для Европы больше гарантий, чем простое присоединение бывшего Варшавского герцогства к России. Барон Штейн утверждал, что границы конституционной Польши, с русским царем на польском престоле, будут представлять опасность для Пруссии.
Поццо ди Борго внушал Александру мысль, что восстановление польского королевства создаст «новый очаг мятежей и смут».
Даже Александр Иванович Чернышев поспешил изложить свое мнение и в письме к Александру писал, что конституция, дарованная полякам, будет знаком предпочтения, оказанным новым подданным царя, и может вызвать опасные надежды у русских вольнодумцев, мечтающих о представительном правлении. Чернышев пугал англичанами, которые пойдут на денежные жертвы и даже на войну с Россией, если русский император примет новый титул короля польского.
Так, в этой возне вокруг вопроса о Польше, проходили дни и недели, и споры не утихали даже в те дни, когда вернувшийся с острова Эльбы Наполеон управлял Францией. Управлял последние сто дней перед тем, как отдаться в руки своих злейших врагов — англичан.
Наконец 30 апреля 1815 года Александр подписал рескрипт: «Королевство польское будет соединено с Российской империей узами собственной конституции, на которой я желаю основать счастье сей земли».
Это означало, что великие державы договорились о Польше.
29 марта 1815 года вышло решение, что «поляки, находящиеся в подданстве высоких договаривающихся сторон, будут иметь национальные государственные учреждения, согласные с тем родом политического существования, который каждым из правительств будет признан за полезнейший и приличнейший для них в кругу совладений».
Это было одно из тех неясных решений конгресса, в которое мало верили поляки и еще меньше верили уполномоченные держав, подписавшие его.
Можайский в то время уже воротился в Вену и бесцельно бродил по залам Гофбурга, ожидая часа, когда император Александр решит куда-либо выехать с большой свитой.
Более чем раньше, Можайский тяготился жизнью на чужбине; там, в России, его ожидало счастье, а он жил в постылой Вене, не видя конца конгрессу.
Здесь, в залах Гофбурга, он видел вершителей судеб своей родины, видел королей и принцев, министров великих держав. Видел поляков — всегда хмурого и молчаливого Адама Чарторыйского, которого считали главой будущего правительства королевства польского, видел Михаила Огинского, который одно время мнил себя главой правительства герцогства Литовского. Можайский давно уже не чувствовал никакого любопытства к высоким особам, к государственным деятелям России и Европы. Один только раз он ощутил необыкновенное волнение, даже сердечный трепет, и этот день, проведенный в Гофбурге, остался навсегда в его памяти.
Однажды, исполняя поручение Разумовского, он поднялся в зал, где обычно посетители ожидали приема у императора Александра. Зал был пуст, только два человека сидели рядом со столом дежурного флигель-адъютанта. Можайскому послышалось, что они говорили по-польски. Он передал поручение Разумовского дежурному флигель-адъютанту. Это был знакомый, которого он знал отдаленно, и потому Можайского удивило, когда, наклонившись к нему, флигель-адъютант с каким-то таинственным выражением лица указал глазами на дверь и шёпотом произнес: «Костюшко»…
Можайский остановился на площадке лестницы, сделав вид, что ожидает выхода дежурного флигель-адъютанта. Если бы его здесь увидел Ожаровский или Чернышев — не избежать Можайскому выговора. Но стремление увидеть Тадеуша Костюшко победило осторожность.
Можайский представлял себе Костюшко таким, как на портрете: в крестьянской чамарке, которую генерал носил в честь храбрых косиньеров — своего крестьянского войска, в воинственной позе полководца с горящими глазами и нахмуренными бровями. Слава героя Польши была велика. Даже в Петербурге книготорговцы продавали портреты Костюшко вместе с портретами Кутузова, Багратиона…
В зале, наверху, по-прежнему было тихо, так тихо, что только слышались негромкие голоса спутников генерала и шелест бумаг на столе у флигель-адъютанта. Вдруг раздались шаги… Можайский услышал голос Александра Павловича и затем другой, тихий, старческий. Шаги и голоса приближались… Можайский увидел. Александра, остановившегося на пороге. Он протянул руку старику в темной одежде, опирающемуся на трость, и, наклонившись к нему, сказал:
— Доброго пути, генерал…
Старик в темной одежде спускался с лестницы. Он шел, опираясь левой рукой на трость, правой на перила. Можайский застыл и вытянулся, как на параде, перед знаменем. Почувствовав, что на него кто-то глядит, старик поднял голову. Можайский увидел грустное, очень усталое лицо. Костюшко смотрел на молодого офицера, что-то во всем его облике, в глазах привлекло внимание генерала. Поравнявшись с Можайским, он ласково кивнул ему. Следом спускались его спутники.
Можайский бросился к окну. Он видел, как из караульного помещения выбегали солдаты-павловцы, как быстро построились, взяли на караул.
Костюшко медленно снял шляпу и прошел мимо, направляясь к скромному, ожидавшему его экипажу. О чем думал этот человек в эту минуту? Возможно о том, что Александр отдавал ему, сыну Польши, последние почести перед тем, как отдать Польшу в руки неистового сумасброда Константина.
…В комнате Можайского, в гостинице «Римский кесарь», полусидел, вытянув ноги на хрупкой софе, Стефан Пекарский.
Можайский расположился против него и слушал:
— …русские власти не отказали мне в нужных бумагах. Однако на австрийской границе меня держали два дня. Впрочем, у них были со мной особые счеты. И вот я в Вене, а тот, которого я стремился увидеть, уехал… Я много пережил с тех пор, как мы виделись в последний раз при таких странных обстоятельствах.
Да, он много пережил. Можайский вглядывался в его обветренное, исхудавшее лицо. Морщины еще резче обозначились у рта, больше седины в волосах. Но глаза по-прежнему горели молодым огнем, и во всей фигуре была настороженность, какая бывает у гонимых людей, привыкших к опасностям.
— Едва я приехал в Вену, как ко мне явился полицейский офицер. Я получил разрешение пробыть в австрийской столице два дня. Но так как ровно на два дня меня задержали на границе, то я должен уехать сегодня же. Я буду у вас недолго. Расскажите мне, что творится в Вене. Тадеуш возлагал большие надежды на свидание с царем.
Можайский задумался перед тем, как ответить…
— Одно только для меня ясно: Польша получит свою конституцию. Вы, поляки, счастливее нас, русских.
— Конституция… Польша получит конституцию. Английскую конституцию ратифицировали тридцать пять раз, и все же ее нарушили Тюдоры… Я пересек Польшу пешком и верхом с запада на восток и с севера на юг. Я говорил с горожанами и крестьянами, с учителями, с серой шляхтой и вот удивительное единомыслие — все боятся и ненавидят Константина. Есть еще одно препятствие, — старый спор разделяет два единоплеменных народа… Литва и приднепровские земли. Есть люди, которые не могут забыть, что граница между Польшей и Россией проходила под Миргородом…
Можайский в волнении вскочил с кресла:
— Думаете ли вы, что крестьяне, живущие на правом берегу Днепра, будут счастливы, если вместо русского губернатора будет сидеть польский воевода? Разве народ Украины забыл Жолкевского и Замойского, Хмелецкого, Тышкевича и Киселя? Измученный магнатами и шляхтой народ навеки соединился с Русью! Кто, кроме безумцев, может сейчас требовать отторжения правобережья? И это в то время, когда Познань хотят отдать Пруссии, а Галичина остается в руках австрийцев!
— Вы знаете меня, — сказал Пекарский, и голос его дрогнул, — дело народа решать, быть ли ему под властью России или Польши. Мы слишком страдали от этих старых споров. Еще Ян Собесский лелеял мысль о трактате с Москвой, о военном союзе для защиты от турок и татар. В трактате, писанном рукой Гжимулшовского, Польша отказывалась от Заднепровской Украины и от Киева, и если бы этот союз осуществился, мы были бы все вместе с нашими братьями славянами на Балканах и Адриатике. И Польша имела бы границы Болеслава Храброго, она вернула бы себе законные Пястовские владения до реки Одер. Кто знает, будет ли такое время?
— Будет! — охваченный страстным порывом, воскликнул Можайский.
— Да, если бы все думали, как вы. Но разве среди ваших нет людей, считающих всех поляков недругами, разве среди моих соотечественников мало людей, жаждущих возмездия за Тарговицу, за пролитую кровь патриотов, за мерзости Репнина и жестокость Кречетникова.
— Буть они прокляты! — с сердцем сказал Можайский. — Мы хотим не покорения Польши, а согласованности наших усилий, чтобы достичь той цели, которую знаем и мы, и вы…
Пекарский в знак согласия наклонил голову. Взгляд его остановился на перстне — корона, пронзенная кинжалом. Он взял руку Можайского и тихо произнес, указывая на перстень:
— Может быть это?
— Это?
Можайскому вспомнилась встреча с Матвеем Мамоновым в Париже и разговор об «Ордене русских рыцарей». Нет, конечно не масонские ложи, не «Орден русских рыцарей…»
— Нет, не это, этого мало, — подумал он вслух.
— Тогда — якобинство?.. Это значит поднять против себя все черные силы мира, оттолкнуть от себя просвещенных людей, которые видят в якобинстве одну бессмысленную жестокость. Родить нового Бонапарта?
Можайский молчал. Спускались сумерки. Пекарский медленно поднялся с софы и протянул руку к плащу.
— Что принесет нам будущее? — тихо проговорил Можайский. — Одно только ясно: будущее России и Польши в руках единоплеменных славянских народов, но не в руках венценосцев… С нашей свободой придет и ваша свобода.
Пекарский крепко сжал горячую руку Можайского:
— Мы еще встретимся. Где и когда — бог весть.
…Британский фрегат «Нортумберлэнд», после двух с половиной месяцев плавания, высадил на берегу маленького острова Святая Елена бывшего императора французов Наполеона Бонапарта.
«Московские ведомости» сообщили, что Бонапарт находится под строгим присмотром губернатора острова, а также комиссии из представителей союзных держав и под надежным караулом английского гарнизона, — Европа может пребывать в мире и спокойствии.
Император Александр Павлович на конгрессе в Лайбахе говорил Меттерниху: «С 1814 года я ошибался относительно общественного настроения: то, что я считал правильным, я сегодня нахожу ложным. Я сделал много зла, но постараюсь его исправить».
С давних пор в душе Александра жил вечный, всепобеждающий страх перед революцией. Этот страх царя перед революцией разгадал Меттерних и, пугая царя, добивался уступок на конгрессах. Уже в Вене рисовался Александру союз сильнейших европейских держав, союз, который охранял бы троны государей от революционных бурь. Он с раздражением слушал рассуждения Талейрана о принципах, о «законности», «праве», но именно эти принципы «законности» и незыблемости монархического строя стали основой Священного союза. Именно в Вене родился оплот реакции — Священный союз. Александр и Меттерних были его восприемниками, и на долгие десятилетия над Европой легла темная ночь тирании и деспотизма. Кровью народной, казнями гасили дух свободы.
И делу своему владыка сам дивился.
Се благо, думал он, и взор его носился
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От царскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало — под ярем склонились все главы.
…Можайские жили в Васенках, в том же стареньком деревянном флигеле. Они так и не переехали в большой помещичий дом в Святом.
Жестокие рассказы о прошлом, тени родичей оставили неизгладимые воспоминания в старом доме, в парадных залах, в тесных и душных горницах девичьей.
Из двухсот человек дворни оставлено было шесть человек, но во флигелях старого дома жили на покое тридцать стариков и старух, которым некуда было деться. Управляющим в Святом был отысканный Волгиным недоучившийся семинарист, отличавшийся удивительной молчаливостью, неприхотливостью, но неравнодушный к питию. Сам же Федор Волгин, провожаемый рыдающей Пашей, уехал в Кронштадт. Там готовили в дальнее плавание два шлюпа — «Восток» и «Мирный». Этой небольшой эскадрой командовали капитан второго ранга Фаддей Фаддеевич Беллингсгаузен и лейтенант Лазарев. Суда готовили в экспедицию к Южному полюсу, эскадре дана была инструкция «употребить возможное старание и величайшее усилие для достижения сколько можно ближе к полюсу, отыскивая неизвестные земли, и не оставить сего предприятия иначе, как при неодолимых препятствиях».
16 июня 1819 года, отдав салют фортам Кронштадтской крепости, шлюпы «Восток» и «Мирный» вышли в свое славное плавание. На борту шлюпа «Мирный» в должности корабельного мастера находился Федор Волгин.
Можайский как будто вел замкнутую жизнь. Из всех друзей изредка давал о себе знать только Дима Слепцов. Он стоял с полком в Мобеже, в Бельгии, в оккупационном корпусе Михаила Семеновича Воронцова. Наделал долгов и спасся только тем, что Воронцов, оставляя Бельгию, заплатил долги всех офицеров корпуса — несколько миллионов рублей. Состояние Михаила Воронцова пошатнулось, но было восстановлено женитьбой на богатейшей Елизавете Ксаверьевне Браницкой.
Своими письмами из Мобежа Слепцов позабавил Можайских. Живо описал он лагерь русских войск за границей — полосатые русские верстовые столбы, двойные рамы, вставленные в окна, русские печи с лежанкой. «У нас здесь и щи, и каша, и кулебяка, на масленой ели блины, завели винокурни, пьем не одну шампанею, а свою православную, бани у нас тоже есть. Куда б ни кинуло русского человека, а живет он по своему обычаю. Народ здешний на нас не жалуется, за все платим, и за обиды приказано строго взыскивать».
Алексей Петрович Ермолов был послан в Персию и там поразил шаха и его евнухов умом, ростом, величием и тем, что отказался исполнить унизительный для посла великой державы придворный этикет «царя царей».
В Петербурге состоялся торжественный въезд персидского посланника. День был морозный. Караул от Измайловского полка замерзал в легкой парадной форме. Впереди парадных карет важно шествовали слоны, подаренные шахом императору Александру. О слонах позаботились, — на них были теплые шубы и меховые сапоги.
От Семена Романовича Воронцова не было никаких вестей, кроме поздравления с законным браком.
Можайский ездил в Петербург, виделся с Николаем Ивановичем Тургеневым. Снова были долгие споры о крепостном состоянии крестьянства, спорили: как же дать землю крестьянам, не обидев притом и помещиков?
Екатерина Николаевна удивлялась переменам, происшедшим в Можайском, хотя за восемь лет многое в нем должно было измениться. Она перечитала трижды от страницы до страницы его записи в сафьяновой тетради, и многое ей стало ясным в мыслях и стремлениях мужа.
В жаркий июльский день они сидели однажды у пруда, там, где встречались в расцвете юности. Сколько событий пролетело над миром, сколько крови пролилось! Гроза миновала, но все еще тревожно и темно впереди.
Изведавшие много горя, разделенные людьми и судьбой и вновь соединенные, они сидели и глядели на отраженные в пруду высокие столетние ели.
Протяжная и грустная песня косарей доносилась с заливных лугов. И, взяв руку Кати, Можайский сказал:
— Что бы там ни было, это уж не тот народ, не те люди, которых мы знали десять лет назад. Они жертвовали своей жизнью и жизнью сыновей своих, они спасли свою родину, освободили Европу, и не их вина, что подвиги их не обратились к благу народов. Рано или поздно они станут вольными гражданами России.
В 1816 году Можайский вступил в тайное общество — «Общество истинных и верных сынов отечества». В тайном обществе его встретили товарищи по оружию, воины, не знавшие страха под Смоленском, на Бородинском поле и под Лейпцигом. Один из них, поэт, награжденный золотой шпагой за храбрость, сочинил «Военную песню». Можайский запомнил стихи:
Теперь ли нам дремать в покое,
России верные сыны?
Он знал их, верных сынов отечества, знал великодушного и мужественного Сергея Волконского, умнейшего Николая Тургенева, пламенного Владимира Раевского. Знал чудо-богатырей, храбрых и верных солдат Суворова и Кутузова.
Сколько их вокруг, верных сынов России, и долго ли им «дремать в покое»? Когда поднимутся «зиждители свободы» и низвергнут тиранию и деспотизм?
Об этом думал Александр Можайский в жаркий, июльский день 1820 года, слушая песни косарей.