36
Он не помнил, как вышел из театра, как кончился театральный разъезд, сколько времени бродил по опустевшим бульварам, он забыл, что его ожидал фиакр, и собрался с мыслями только, когда очутился перед храмом Мадлен, и долго стоял у античной колоннады. В годы революции здесь был «Храм разума», но уже более двадцати лет парижан заставляли забыть о том.
Была теплая, весенняя ночь; бульвары полны ротозеев, глядевших на театральный разъезд, отпускавших довольно колкие шуточки господам и дамам в каретах.
Можайский шел медленно, весь отдавшись своим грустным мыслям.
Пока Катенька была женой Ляроша, пока он знал, что рядом с ней ненавистный ему человек, он еще мог бороться со своей любовью… Теперь же он чувствовал непреодолимое желание покинуть Париж, желание увидеть Катю, говорить с ней, не оставлять ее. Но куда мчаться, где ее искать? Быть может, она потеряна навеки…
Можайский подумал о Диме Слепцове. Поехать к нему, на улицу Ришелье, разыскать его, — хоть один близкий человек будет рядом… Да, ищи его… Вернее всего, он в Пале-Рояле или у Фраскатти. Вот человек, который не раздумывает над чувствами, не терзает себя сомнениями, — хорошо быть таким…
Он шел еще долго, потом утомился, взял наемный фиакр и поехал на улицу Вожирар.
Можайский проспал тяжелым сном почти до полудня. В полдень встал, отдал себя в руки парикмахера, переоделся и поехал в Сен-Жермен.
Воронцов жил во дворце маркиза де Люссак, сгоревшем в годы революции и восстановленном в годы Директории богатым откупщиком. Воронцову не понравилась мебель, он не одобрил вкуса прежнего владельца, и для него была куплена вышитая серебром и золотом березовая мебель времен Людовика XVI.
За завтраком у Воронцова были почти все те же — Казначеев, Дунаев, барон Франк; не было только старшего Тургенева и Владимира Раевского. За столом еще вольнее шутили. Сергей Тургенев разыгрывал бульварные фарсы, подражая комику Жокрису. Но вместе с шутками временами шла интересная беседа: рассуждали о том, как скажется победа России на ассигнационном рубле, — ежели в 1812 году за серебряный рубль давали четыре бумажных рубля с мелочью, то теперь надо ждать, что курс рубля повысится и скоро серебро станет в одну цену с ассигнациями. Воронцов прислушивался к этим разговорам со вниманием; он всегда интересовался коммерцией, читал книги по политической экономии, и это многим, знавшим богатство Воронцовых, казалось недостойным вельможи.
Долго говорили о контрибуции, о непомерных аппетитах пруссаков и великодушии Александра. Наконец кончился завтрак, и Воронцов позвал Можайского к себе в кабинет; закурив сигару, он спросил его:
— Сколько я могу судить по вашему письму, у вас есть ко мне дело?
Можайский обстоятельно рассказал историю Феди Волгина, историю крепостного человека Воронцовых, отданного в учебу на железоделательный завод в Англии.
— Уж не тот ли это богатырь, что бился на кулачках с англичанином и победил?
Не храбрость, не спасение жизни офицеру вызвали любопытство Михаила Семеновича, а только то, что он как-то видел кулачный бой Волгина с англичанином.
Впрочем, Воронцов слушал внимательно, но когда узнал о прихоти великого князя Константина, усмехнулся и сказал:
— Великий князь — чудак. Что ему взбредет в голову, того непременно добьется… Но и отец мой, вы сами знаете, упрям… Имущество наше раздельное, Волгин — крепостной человек отца, его дворовый. Я мог бы его выпросить себе, да ведь великий князь меня в покое не оставит, а ссориться мне с ним нельзя. Уж право не знаю, как тут быть. Впрочем, ежели отец обещал ему вольную, он свое слово сдержит…
Затем он встал, давая понять, что об этом разговор окончен, и по-английски заговорил о другом:
— Сегодня советовался со мной Петр Михайлович Волконский. Государь приказал послать толкового офицера в Лондон. Скажу вам под строжайшим секретом: государь в будущем месяце поедет туда, пришло приглашение от принца-регента. Прием будет достойный победителей. Только, на беду, император задумал привезти в Лондон и показать на смотру в Гайд-парке Семеновский полк. Англичанам это не понравилось, и они, по своему обычаю, тянут с ответом. — Он перешел на русский язык: — Ты повезешь письмо государя и заодно повидаешь отца, будут тебе еще поручения от князя Петра Михайловича и Нессельрода… Ты жил в Лондоне, знаешь англичан и, я думаю, поймешь, что скрывает их гостеприимство.
Воронцов был англоманом, и Можайскому было странно слушать эти слова, но он подумал, что, вернее всего, Михаил Семенович повторяет слова Александра.
— Нехорошо забывать старых друзей, — продолжал Воронцов снова по-английски. — Это все от гордости. Я старше вас и не понимаю, что делается с молодежью. Воображаю, как думает о нынешних молодых людях мой отец… Вот взять хотя бы Раевского: что за язык… А ведь нет и двадцати лет!.. Экое дерзостное, необузданное вольнодумство! Это Миша Орлов их всех распустил.
Или вот Ермолов, Алексей Петрович… Был у него третьего дня в гостях, он так и режет при адъютанте: «Проклятая немецкая шайка! Когда избавлюсь от наглых и беспрерывных обид!» и пошел, и пошел про Беннигсена и его Аптов, Штейнгелей, Боков, которым сыпят награды куда щедрее, чем своим. Обозвал Беннигсена казнокрадом — «такому-де казнокраду пожаловал государь графский титул и сто тысяч рублей, а Раевскому и Дохтурову — шиш с маслом». После остались мы с глазу на глаз, я и говорю ему: как ты не бережешь себя, помалкивал бы при адъютанте. А он в ответ: «Скажи я ему, что б он с Ивана Великого прыгнул — прыгнет, не мигнув».
Они вернулись в столовую. Воронцов вскоре отпустил Можайского, сказав на прощание:
— Я дам тебе письмо к отцу, да ты сам расскажешь ему про этого дворового человека. Как отец решит, так тому и быть. Отцу и Константин Павлович не указ. Старик милостей не ждет и немилости не боится… Желаю тебе попутного ветра, — сейчас в Ламанше славная погода.
Вернувшись от Воронцова, Можайский пробовал утешить Волгина. Однако он сам хорошо понимал, что редко можно без проступка и наказания прослужить двадцать пять лет, а один проступок влечет за собой перевод в штрафованные, иначе — вечную службу без малейшей надежды. «Девять убить, десятого выучить!» — не так ли говорили гатчинцы? Бьют за то, что ремень не вычищен, за то, что усы не нафабрены. Уж на что сдержан был в суждениях своих Барклай и тот говорил о закоренелом обыкновении всю науку военную строить на телесном наказании и бесчеловечном обращении с солдатами.
— Нет уж, видно такая моя судьба, — сказал Волгин. Вдруг глаза его загорелись. — Одно я скажу вам, Александр Платонович: первой же обиды не стерплю. Все равно головы мне не сносить!
И по тому, как Волгин это сказал, Можайский понял: так оно и будет.
В тот же день Можайский побывал у Волконского. Петр Михайлович, как обычно неразговорчивый, сказал только, что государь обещал написать к завтрашнему дню письмо принцу-регенту, а Нессельроде пишет князю Ливену, русскому послу в Лондоне. Можайскому был дан приказ оставаться в Лондоне до распоряжения, бывать в свете, в палате лордов и палате общин, читать газеты и журналы и представить записку о настроениях общества и его чувствах к императору Александру: будет ли встреча, оказанная ему, сердечной или его приезд примут как визит вежливости.
Еще было сказано Можайскому, что он может получить пятьсот гиней и письмо банкиру на случай, если денег не хватит.
Можайский ехал в Лондон с охотой. У него была надежда спасти Волгина, он решил не оставлять его в Париже, — как-никак тот был дворовым человеком Семена Романовича, и от Воронцова зависела судьба Феди. Он велел Волгину собираться в дорогу и увидел, что тот немного повеселел. В английском посольстве и в штабе Веллингтона он постарался узнать, где находится Чарльз Кларк. Кто говорил, что он в Вене, кто говорил — в Стокгольме; так для Можайского был потерян след Анели Грабовской.
За день до отъезда Можайский решил устроить прощальный завтрак, позвать близких ему людей — братьев Тургеневых, Слепцова, Владимира Раевского. Слепцов советовал устроить проводы в ресторане Бовилье или у «Провансальских братьев», но Можайский предпочел завтрак у себя дома. Он знал, что беседа будет откровенной, а в ресторане, даже в отдельных комнатах, есть уши, и все, о чем говорили, будут знать сыщики Видока, а от него русская тайная политическая полиция.
Итак, он ждал к себе гостей; завтрак был накрыт в саду, в беседке, увитой плющом, под вековым каштаном. В те времена в Париже было еще много садов при домах и притом в самом сердце Парижа.
Юный Владимир Раевский привлекал Можайского. Семнадцати лет он участвовал в Бородинском сражении, на двадцатом году стал адъютантом генерала Михаила Федоровича Орлова, ведшего переговоры о капитуляции Парижа и подписавшего условия капитуляции. Орлов, один из храбрейших генералов, расположил к себе даже императора Александра, не склонного верить людям. Он был близким другом Николая Тургенева, вместе с Дмитриевым-Мамоновым мечтал о создании тайного общества, которое называлось бы «Орденом русских рыцарей». Об этом слышал Можайский и потому рад был видеть у себя и старшего Тургенева и юного Раевского, по слухам — любимца Орлова.
Первым приехал Николай Иванович Тургенев и тем обрадовал Можайского. Он знал, что Николай Иванович не охотник ездить в гости, что он редко покидал свою квартиру близ Булонского леса. Сергей Тургенев не обнадежил Можайского, все знали, что Николай Иванович много работает, на него были возложены переговоры и расчеты по уплате контрибуции, которую полагалось взыскать с французов. Кроме того, Николай Иванович был хром и избегал выездов, даже если того требовало дело. Можайский встретил Тургенева внизу, и, зная, что тому трудно подниматься по ступеням, пригласил остаться внизу, в гостиной.
Они сидели у окна, выходящего в сад; отсюда было видно, как вся семья Бюрден хлопотала в беседке, накрывая завтрак.
— Простите, что приехал первым, — начал Тургенев, — но вам не придется занимать меня беседой. Нынче жарко, и я немного устал… Я вижу у вас здесь не одни французские, но и русские книги… Вы их возите с собой?
— Я жил здесь три года назад, и домохозяин сохранил мою библиотеку. Вижу, что вы устали, Николай Иванович, и не стану вас затруднять, хотя при случае я хотел потолковать с вами о немецких делах.
— Говорите, — ласково улыбаясь, сказал Тургенев. — Я устал от прогулки в экипаже, а не от работы.
— Тогда позвольте спросить вас… В походную канцелярию его величества приходят жалобы прусских помещиков, что их обсчитали за фураж для нашей кавалерии, что им причинили убытки от постоя наших войск. Требуют деньги от освободителей их от ига Наполеона! Как мириться с такой неблагодарностью? Откармливали до отвала отступавших французов! Драли деньги с французов и с нас — и смеют вопить о своем патриотизме! Мне говорили, что истинные патриоты более страшились шпионов немецких государей, чем французской пули…
— Патриотизм… — в задумчивости произнес Тургенев. — Откуда его взять прусскому помещику или владетельному князю? Отец его, курфюрст, продавал своих солдат англичанам, а эти посылали их воевать с колонистами Нового Света… Наполеон хорошо знал королей и князей немецких земель. Он умел натравить их друг на друга, умел вовремя бросить лакомый кусок, и они все гурьбой бросались за подачками. Барон Штейн, правда — он патриот, говорил мне, что прусский король и немецкие владетельные князья ненавидят его более, чем Наполеона. Да, патриотизм есть, но его надо искать у немецких ремесленников, которые страдали от грабительских налогов Наполеона, у крестьян, которые принуждены были отдавать своих сыновей, тысячами погибавших в походах, добывая Наполеону новые земли и славу полководца…
…патриотизм был и у майора Шилля! Немецкие юноши не забудут попытку его поднять народ против ига Наполеона. Шилль был истинный патриот и отдал жизнь свою во имя отечества.
— Однако почему же прусский король стал во главе Тугенбунда и первый поднял свои войска против Наполеона?
— Да просто потому, что понял — русские сильнее! Вот откуда его храбрость. Впрочем, сколько раз он терял ее в этом походе. Я часто думаю: если бы французы принесли немецкому народу только освобождение крестьян от рабства, уничтожение варварских средневековых законов, если бы не было угнетения и оскорбления национального чувства, если бы восторжествовал дух конвента… — Он умолк и глубоко вздохнул. Потом заговорил о другом: — Наша встреча по пути из Аахена в Кельн запомнилась мне… Сожалею, что вы еще не нашли душевного покоя. Я заговорил с вами об этом, потому что вчера, в театре, мне показалось, вы были в глубоком горе… Сколько бед, сколько несчастий мы видели в эти годы, — с грустью продолжал Тургенев, — но свое горе, однако, ближе к сердцу, преодолеть его трудно, не правда ли, мой друг?..
— Я дважды потерял единственно близкое мне существо, и во второй раз — по своей вине.
Вошел Федор и сказал, что стол накрыт в беседке, но небо хмурится и как бы не было дождя.
— Как же быть? В комнатах душно.
— Тогда лучше в беседке. Авось пронесет грозу.
Когда Федор ушел, Тургенев спросил:
— Это ваш человек? Видно, что смышленый малый и что ему у вас хорошо. — Не дожидаясь ответа, Тургенев продолжал: — Вот мы говорим «мой человек», точно о вещи какой, точно у дворового человека нет души и он не страдает, не мыслит. Добрый и умный русский человек, в котором более благородных чувств, чем в двадцати дворянах, может быть продан, обменен, сдан в солдаты, избит палками за самую малую провинность. Как можно оправдать это? Сколько благородных речей было сказано в туалетной комнате императора, когда там собиралась «партия молодых» — Павел Строганов, Чарторыйский, Виктор Кочубей, Новосильцев! Сам государь горячо и пылко говорил о горькой участи крепостных. Сколько было планов, а чем все кончилось? Некоторыми льготами для дворовых, запретом продавать крестьян без земли, да и тут за взятку всегда найдут обход закону. Война кончилась, кто больше всех страдает? Народ, крестьяне. Поля не засеяны, в закромах ни зернышка, хлебом для крестьян никто не озаботился, помещики из казны заимствуют, а крестьяне?
Можайский рассказал Николаю Ивановичу о беде, постигшей Федора Волгина.
— Уже на пороге освобождения ему грозит участь солдата в кирасирском полку, в полку, который прозван солдатской каторгой! — с горечью сказал Можайский. — Да еще попасть в руки изверга и сумасброда, труса, который в начале кампании двенадцатого года уверял Карамзина, что противодействовать Наполеону бессмысленно, что Россия будет покорена. Другого за такие изменнические речи расстреляли бы перед фронтом, но он — цесаревич, брат государя… В Елисейском дворце, показал себя дураком и безобразником. Собрал генералов — русских, поляков, французов, построил их и показывает фронтовые кунштюки, командует по-французски и по-русски. А дипломаты смеются: русский престолонаследник. Не дай бог такому олуху престол!
На этом их разговор прервался. Послышался стук колес — приехали Сергей Тургенев и Раевский, затем верхом с вестовым примчался Дима Слепцов. Можайский попросил всех в сад. Дочери хозяина встретили Слепцова как старого знакомого. Сергей Тургенев им показался таким же веселым, как Слепцов, только Николая Ивановича и Раевского они дичились, особенно Раевского с его насмешливой улыбкой и мрачным огнем во взоре.
В саду было тихо, цвели розы, и над розами летали стрекозы и пчелы. Пахло жасмином, желтые сережки акаций свисали над посыпанными песком дорожками. Вокруг беседки стоял зеленой стеной дикий шиповник. Густой плющ оплел античные руины, сооруженные в саду по моде того времени. Николай Иванович загляделся на эти руины.
— Здесь, во Франции, — сказал он, — может быть, и кстати эти греческие портики, павильоны Флоры… А у нас, в наших садах подмосковных, уж строили бы лучше старинные терема.
— Терема? — Да вы шутите! — воскликнул Слепцов. — Ну как можно нашим дамам в туалете от Миненгуа войти в русский терем?
— А разве русское платье, сарафан и кокошник не лучше парижских модных платьев? Не на худосочных девах, воспитанных французскими танцмейстерами, но на наших русских красавицах!.. Вот поглядите, — и Тургенев показал на Волгина, — оденьте этого молодца вместо немецкого платья в русский кафтан — красавец, истинный богатырь!
Начался завтрак и шел своим чередом. Мадам Бюрден и ее повариха постарались угодить гостям.
Говорили по-русски и по-французски. Волгин сидел на скамье поодаль.
— Государь приказал выбить мемориальную медаль в память Отечественной войны. На медали изображены наши сословия — дворянин, купец, крестьянин и священник, благословляющий всех троих, и под сей аллегорией надпись: «Мы все в одну сольемся душу». Я спросил у Павла Александровича Строганова: «Ежели все души слились в одну, то как же дворяне могут продавать крестьянские души?» — рассказывал Тургенев.
— Какой же был его ответ? — полюбопытствовал Раевский.
— После того, что сделал русский народ, освобождение крестьян мне кажется легким.
— Но это ответ Строганова, а Строганов не государь.
— От зятя Кутузова, ныне покойного князя Кудашева, я слыхал, как высоко ставил фельдмаршал поведение наших войск за границей. Князь Смоленский полагал, что высокая нравственность наших солдат — главная причина того, что в Европе народ был за нас.
Тургенев говорил по-русски, ему отвечали по-французски, потому не все понимал Волгин и жалел, что до него доходили только отрывки застольной беседы.
Можайский и Слепцов не раз говорили при Волгине о несправедливости, царящей в мире, о беззаконии, о бессовестных и жестоких помещиках, о свободе.
С любопытством Волгин глядел на самого молодого из гостей — черноволосого, стройного, со злой усмешкой на губах, не свойственной его молодым годам.
— Дворянство! — восклицал он. — Разве не было таких дворян, которые говорили: «Мне все равно, кто будет править Россией — Александр или Бонапарт, ежели у меня три тысячи душ…» А крестьяне его вооружались, чем попало, и шли бить неприятеля! Как же мне не стыдиться своего сословия! Указ о вольности дворянства позволяет нам служить за границей иностранным государям, получать от них ленты и ордена, даже чины. Послы русские стареют при иностранных дворах, женятся на иностранках, покупают имения, тратят миллионы… Эти миллионы выколачивают бурмистры из русских крестьян. Когда же их господа окончательно запутаются в долгах, — они не считают зазорным получать подачки из рук иностранных государей. Так как же не стыдиться мне сословия, к которому я принадлежу?
Ему наперебой отвечали Слепцов и младший Тургенев, отвечали по-французски, но вдруг старший Тургенев оборвал их:
— Когда мы будем говорить и писать по-русски?! Давайте же хоть здесь, среди своих, говорить на родном языке. Я видел русских царедворцев, которые хвалились тем, что король Людовик пожаловал им орден лилий. Барклай, не русский по происхождению, дал урок этим господам, сказав: грамоты на сей орден предназначены для французов — в них говорится только о верности королю и об услугах, оказанных королю Франции. А ведь иные из нынешних французоманов в 1812 году свистели французским актерам в «Федре» только за то, что они французы. Не вступись Михаил Ларионович Кутузов за французских актеров и за творение Расина, пожалуй, запретили бы давать «Федру». И кто свистел «Федре» — господа, которые с детских лет предпочитали французский язык и пренебрегали языком родины! Когда, наконец, они станут русскими!
— Радостно мне сие слышать, — сказал Раевский. — Не люблю Карамзина, однако запали мне в душу его слова: «Мы никогда не будем умны чужим умом и славны чужой славою… Хорошо и должно учиться, но горе человеку и народу, который будет всегдашним учеником».
Заспорили об университетах Геттингенском, Страсбургском и Московском, где учился Раевский.
— Истинный рассадник просвещения — наш Московский университет, — горячо заговорил Раевский, — взять хоть бы диспуты, есть о чем поспорить и кого послушать! Писали мне, что недавно был диспут о монархическом правлении. Сущность спора — «Монархическое правление есть самое превосходное из всех других правлений». И что же? Студенты открыли диспут восторженными речами во славу греческих республик и свободного Рима до порабощения его кесарем.
— Отрадно слушать такие вести из Москвы, — отозвался Николай Иванович Тургенев. — Молодости свойственны вольнолюбивые мечты, однако не все сохраняют вольные мысли в зрелые годы. Государь наш в молодые годы тоже отдал дань вольнодумству.
Все притихли, прислушиваясь к тому, что рассказывал старший Тургенев:
— Воспитатель государя Лагарп рассказывал мне о письме Александра, писанном в годы, когда он был наследником: «…верховную власть должна даровать не случайность рождения, а голосование народа, который сумеет избрать наиболее способного к управлению государством…» «Когда придет мой черед, тогда нужно будет образовать постепенно народное представительство, которое, должным образом руководимое, и составило бы свободную конституцию…»
Все слушали затаив дыхание.
— «…Constitution libre, после чего моя власть совершенно бы прекратилась…» Писано в 97 году… Но прошло семнадцать лет, и, показывая мне письмо своего державного ученика, Лагарп просил сохранять его в строжайшей тайне… о чем я прошу и вас, господа.
— Начать с «Constitution libre», а спустя семнадцать лет, в Париже, громко с угрозой произнести: «Внешние враги разбиты надолго, будем сражаться с врагами внутренними».
— Кого разумеет государь? — спросил Можайский. Ответа не было. Раевский вдруг нарушил молчание:
— Мой генерал Михаил Федорович Орлов и Матвей Мамонов составили проект конституции тайного Ордена русских рыцарей. У государя отнимается право издавать законы, объявлять войну, заключать мир… Сенат — основа государства… Двести наследственных пэров, магнатов или вельмож государства, четыреста представителей дворянства и четыреста представителей народа…
— Подобие английской конституции, — заметил Можайский. — Только, кто бывал в Англии, тот не видит там благоденствия народного. Английский кабинет — это зловредная олигархия, применяющая для страданий всего мира и для порабощения людей все силы и знания своей нации… Это не мои слова, а одного француза. И он не якобинец и не наполеонист! Но продолжайте, Владимир…
— Далее, — продолжал Раевский, — упраздняется рабство, упраздняется навеки — вот что главное…
— Михаил Федорович предлагает и разные экономические меры, — сказал Николай Иванович: — препятствование английской торговле в Средиземном море, учреждение торговых компаний для торговли с Китаем, также план канала, соединяющего Волгу с Доном…
Госпожа Бюрден не могла надивиться на гостей своего постояльца. Ни искусство ее поварихи, ни отличное вино не могли отвлечь их от непонятных споров, в особенности когда они стали говорить по-русски.
Был чудесный теплый день, гроза прошла мимо, но принесла с собой прохладу. В кустах жасмина пели птицы, а эти молодые люди, из которых самому старшему было только двадцать восемь лет, говорили о «constitution libre», о политике, и, что странно, даже русский слуга Теодор слушал их, забыв обо всем.
— Как жалки мне царедворцы, вместе с государем мечтавшие о конституции, а теперь гоняющие солдат на плацу, сменившие библиотеку на экзерциргауз! — покраснев от гнева, говорил Раевский. — Вот хотя бы Дмитрий Голицын — в Париже в 1789 году с любопытством глядел, как народ разрушал Бастилию, а нынче быстро шествует по пути почестей и чинов…
— То было время, когда из Парижа дул ветер свободы, то было время республики.
— Верю, что республиканское правление — идеал всего человеческого, — сказал старший Тургенев. — Но лучший образец революции, когда она плод просвещения народного, когда она творится народом, приобщенным к наукам, к знанию…
— Откуда же придет просвещение, когда народ наш держат в невежестве и темноте? — спросил Можайский.
— Просвещение нужно и тем, кто хочет посвятить себя служению отечеству и народу. Я убедился в нравственной пользе изучения политических и экономических наук, — со страстью говорил Тургенев, — но в основе этих наук должна лежать свобода… Сейчас еще не рассеялся дым пожарищ, в полях и нивах еще пахнет пороховым дымом, но позже, может быть лет через пять, мы создадим общество и назовем его «обществом девятнадцатого века», и цель наша будет — распространение знаний и политических идей… Станем печатать книги, собираться, читать друг другу наши первые опыты. В Европе и в России боятся свободы книгопечатания, но, увы, друзья, сколько человек в нашем государстве читают?..
Неожиданно Николай Иванович обернулся и поглядел на Волгина.
— Ты грамотен? — спросил он.
— Грамотен, — ответил, вставая со скамьи, Федор.
— И книги читаешь?
— Читаю, только русских книг у нас маловато, сударь.
— А что ж ты читаешь?
— Державина, Крылова…
— Чего же у час боятся? — продолжал Тургенев, обращаясь к собеседникам. — Народ может взбунтоваться не от брошюр и книг, а от долговременного угнетения, которое он чувствует сильнее, чем доводы писателей.
Наступила тишина. Неугомонный Раевский не проронил ни слова, только, подперев рукой голову, ерошил непокорные волосы.
— Однако, друзья, — вдруг вспомнил Слепцов, — у нас нынче проводы, а хозяин совсем забыл про шампанское… Пожалуй, и лед растаял.
Но еще до шампанского первым поднялся старший Тургенев.
— Дадим отдых хозяину, — сказал он, — ему чуть свет выезжать…
Однако перед тем как уехали гости, Можайский позвал своих хозяев, дочь их Денизу и повариху и возгласил тост за Францию, просвещенную, мирную, дружественную Францию, не угрожающую другим народам, за французский народ, его мир и благоденствие.
После этого тоста уехали Сергей Тургенев и Раевский. Остался один Дима Слепцов. Он прикончил шампанское и попробовал было увлечь Можайского к Фраскатти, но у того не было охоты бродить по увеселительным местам. Слепцов уехал один, они обнялись на прощанье, и, оставшись в одиночестве. Можайский долго сидел в саду, в опустевшей беседке.
Вечерело. Становилось прохладнее. Все то, о чем говорили сегодня, взволновало его; запомнился полуденный час, увитая плюшем беседка, сверкающая на солнце крылышки стрекоз и Париж за каменной оградой сада на улице Вожирар. Когда еще доведется встретиться и, не страшась, говорить о самом сокровенном? Какая ждет их всех судьба?
… Итак, я здесь, — под стражей я.
Дойдут ли звуки из темницы
Моей расстроенной цевницы
Туда, где вы, мои друзья? —
так, не пройдет восьми лет, напишет Раевский из крепости в Тирасполе… И осторожнее и рассудительнее станет действительный статский советник Николай Тургенев.
Если и не было тяжелых предчувствий у Можайского, то все же проводы оказались невеселые…
Он зашел проститься к доктору Вадону. Старик был нездоров и принял его в постели.
— Вы уезжаете вовремя… Что могут ожидать французы от Бурбонов? Старый негодяй Людовик XVIII подписывает указы девятнадцатым годом царствования, у него претензия считать началом своего царствования 1795 год… Одним взмахом пера зачеркнуть четыре года консульства, пять лет директории и десять лет империи Наполеона! Я не люблю узурпатора, но он был прав, когда называл Бурбонов наследственными ослами. Кстати, каналья Талейран получал при Наполеоне жалованье полмиллиона франков в месяц, на такое жалованье могли бы прожить пятьсот семей тружеников парижских. А воровал он вдесятеро больше. Ну что ж, добрый путь вам, мой друг, и не сердитесь на ворчливого старика. Я искренне полюбил вас и прежде, когда вы были нашим гостем, а не завоевателем. Но даже и теперь, когда вы пришли в Париж с оружием в руках, — я не чувствую зла к вашему народу. Русские — молодой народ, не иссушенный скептицизмом. Там хорошая почва для нового учения, учения о развитии промышленности почтенного друга моего Сен-Симона… Прощайте и добрый путь.
Можайский покидал Париж на рассвете ясного майского дня.
Открывались окна в мансардах, белая девичья ручка поливала из лейки герань. Огромные груженные мясными тушами фуры двигались к главному рынку. В кабриолете ехала парочка — молодой человек и девушка с рассыпавшимися по плечам волосами, — они целовались, забыв обо всем на свете. Утреннее солнце освещало кровли высоких домов, но внизу, в узких уличках старых кварталов, было темно и сыро. Блузники, осушив в кабачке стакан кислого вина, закинув за спину ящик с инструментами, шли на работу. У фонтанов стояли изможденные женщины и провожали угрюмыми взглядами нарядный экипаж.
Но скоро Можайский и Волгин миновали заставу Пасси. Таможенные приставы долго разглядывали подорожную Можайского. Тем временем Волгин с любопытством глядел, как досмотрщики железным щупом ворошили крестьянские фуры с овощами, разыскивая контрабанду.
Наконец французский сержант вынес подорожную, кучер ударил по лошадям, и карета выехала на дорогу, ведущую к Бове, а оттуда в Кале.
Спустя полчаса Париж был позади, и Можайский в последний раз оглянулся на синюю дымку на горизонте. В Париже он был точно на родине, — там русская армия, друзья…
Ехать в карете было жарко. В Бове оба пересели на верховых лошадей и отправили багаж в Кале с почтовым дилижансом.
Не торопясь, они ехали по дороге, похожей на аллею старых вязов. Когда солнце поднялось высоко, расположились отдохнуть на лужайке, в тени каштана, и молча глядели на зеленеющие лозы виноградников. Вдруг они услышали звонкий женский голос… Можайский приподнялся на локте и прислушался.
Звонкий и чистый голос звучал в тишине. Он узнал мелодию, — то была песня, которую создал Руже де Лилль, офицер Марсельского отряда волонтеров. То была «Марсельеза». Раздвигая орешник, на дорогу вышла рослая, загорелая девушка. Рука ее придерживала на голове корзину, полную свежих листьев салата. Она шла по тропинке не оглядываясь.
И Можайскому почудилось, что сама Франция, свободная, непреклонная Франция, прошла мимо него…