30
Четвертый день Можайский и Волгин были пленниками. Стефан Пекарский сделал все, чтобы они не чувствовали тягость плена. Можайскому было дозволено, когда заблагорассудится, находиться во дворе аббатства; ему даже принесли томик Горация из библиотеки епископа Суассонского. Раненый немецкий юноша Франц Венцель был сейчас же переведен в городской госпиталь. Он был в забытьи, когда его уносили, и уже не узнавал Можайского. На следующий день Можайскому сказали, что он скончался в приступе жесточайшей горячки.
Опечаленный этой смертью. Можайский в тот день не выходил из трапезной, но потом тоска от того, что он находился с Волгиным в четырех стенах, стала еще острее, и он спустился во двор аббатства. Это был четырехугольник, имевший только один выход — ворота, охраняемые часовым. Четырехугольник составляли круглые и стрельчатые аркады, опирающиеся на столбы из гранита. Аркады поддерживали огромный запущенный фасад аббатства, удивлявший Можайского смешением стилей — романского и готики. Но Можайского не так интересовали капризы древней архитектуры, сколько польские уланы, превратившие старинное аббатство в казарму. Они охотно беседовали с пленным, знающим их язык. Тут были ветераны польских легионов, прославившиеся атакой в конном строю у Сомосиеры, горного хребта, преграждавшего путь в Мадрид, и участники похода на Рим, были и необстрелянные юноши из Литвы, студенты Виленского университета, тайком переплывшие Неман, чтобы стать под золотые орлы армии Наполеона.
Серебряный польский орел и золотой наполеоновский были вышиты руками варшавянок на знамени полка. Но, как заметил Можайский, в почете было и другое знамя. На нем Можайский прочитал:
«Пресветлейший и державнеший князь-государь Станислав-Август, божьей милостью король польский, великий князь литовский, русский, прусский, жмудский, мазовецкий, волынский, подольский, подляшский…»
Это был признанный Екатериной полный титул польского короля.
Титул этот возбудил некоторую досаду Можайского, — если сама Екатерина признала Станислава-Августа великим князем литовским, подольским, волынским, князем Червонной Руси, то почему же панам Друцким-Соколинским и ксендзам не считать украинцев и литовцев подданными польского короля? Ведь хлопов никто не опрашивает, чьими подданными они желают быть.
Знакомый унтер-офицер рассказал Можайскому, что это знамя было спасено знаменщиком во время битвы за Варшаву и вместе с польскими легионами побывало во многих походах и сражениях.
— Посмотрите, господин капитан, — следы русских пуль…
Можайский с грустью думал о судьбе этих мужественных людей, лишенных родины, вынужденных проливать кровь ради чужой славы… Он хорошо знал, что заносчивость, оскорбительная надменность и жестокость фельдмаршала Николая Васильевича Репнина породила тысячи непримиримых врагов России на польской земле. А между тем, если бы Репнин и подобные ему вельможи, которым русские самодержцы доверили русскую политику в Польше, были осмотрительнее, нашли бы путь к сердцу истинных польских патриотов, не пролилась бы кровь и не было бы непреодолимых преград между единоплеменными народами. Впрочем, фельдмаршал Репнин был также жесток и к русским, когда усмирял восставших против тирана-помещика крестьян в Орловской губернии.
Можайский вспомнил рассказы отца о том, как грубо и вызывающе держал себя Репнин, когда был русским послом в Варшаве, как приказывал не начинать спектаклей в театре до своего приезда в театр, как заставлял короля Станислава-Августа и первых сановников Польши по два часа ожидать приема. Пусть король и не заслужил уважения подданных, говорил отец Можайского, но неуважение к нему есть неуважение к государству. А самое печальное было в том, что приближенные Репнина перенимали его надменность и высокомерие и озлобляли не только шляхту, но и трудолюбивый и покорный народ… Русские солдаты были понуждаемы сжигать жалкие крестьянские хаты и уничтожать скарб во время мятежей, поднимаемых шляхтой.
«Много ошибок непростительных и, увы, все еще непоправимых», — думал Можайский, когда замечал косой взгляд, брошенный на русский мундир, или слышал вырвавшееся сквозь зубы ругательство. Правда, он временами чувствовал, что он, пленный русский офицер, все же ближе этим солдатам и офицерам, чем наглые и развязные адъютанты генерала Моро, снисходительно похлопывавшие по плечу польских ветеранов.
Он возвращался в трапезную и заставал томящегося от скуки и безделия Волгина. Однажды Федор разворошил гору рухляди в углу трапезной, и среди обломков мебели, железного лома, разбитых в куски изваяний оказалась груда запыленных бумаг. Отряхнув пыль, Можайский поднял желтый, изъеденный сыростью лист: «Именем французского народа. — Свобода. Равенство. Революционный трибунал города Суассона…»
Это был приговор, вынесенный революционным трибуналом города некоему неприсягнувшему священнику Антуану Сен-Роберу.
Так вот отчего под потолком трапезной была надпись: «Свобода, равенство, братство». Так вот отчего над входом можно было разглядеть эмблему революции — фригийскую шапку и два факела. Здесь, в этом зале, в 1793 году заседал революционный трибунал. Здесь плотники, токари, булочники взвешивали на весах правосудия преступления против народа и совести…
С этого часа Можайский перестал уходить на прогулку во двор аббатства: он, почти не отрываясь, читал архивные документы трибунала, вернее то, что сохранилось от документов… Он складывал и читал изорванные листы — многое было уничтожено монахами в годы консульства и империи, остальное брошено в старой трапезной и по счастливой случайности сохранилось среди рухляди. Девяносто третий год, грозный и беспощадный год, вставал перед Можайским. Он видел все, что происходило в небольшом провинциальном городе, в восьмидесяти верстах от Парижа, когда Франции угрожала опасность вторжения неприятельских войск и эмигрантов.
А Волгин тем временем пропадал во дворе аббатства.
Еще раньше Можайский замечал, что солдаты-поляки, не из шляхты, а из хлопов, охотно разговаривали с Волгиным, не знавшим польского языка, и они, как видно, понимали друг друга. Он спросил у Волгина, о чем он говорит с поляками.
— Про разное говорим, — ответил Волгин, — они ведь тоже из мужиков. Есть которые из шляхты, только и они, как говорится, серые люди. Деревня шляхетская, он сам шляхтич, а сам и пашет, и сеет, и за скотиной ходит. Одна честь, что шляхтичем называется. С родичами солдат в разлуке, воюет чуть не двенадцать лет, а для чего и за кого воюет? Сам не знает…
— Однако же есть у солдата своя честь, — неуверенно сказал Можайский, — вот семеновцы, государева рота, все как один георгиевские кавалеры. У музыкантов — серебряные трубы. Как их в Германии народ встречал, как встречали нашу гвардию! Когда играли наши на площади, — весь город собирался слушать, немецкие принцы и генералы рукоплескали нашим песенникам и рожечникам. А кем он был в деревне? — пастухом или дворовым у помещика. Ведь правда?
— Правда, — согласился Волгин и почему-то горько усмехнулся.
— Ты чего?
— Про бомбардира Минаева, ваша милость, слышали? Главный рожечник был, его сам царь знал и хвалил.
— Минаев… Гвардейской артиллерии. Слышал.
— Так вот какой он чести удостоился, Александр Платонович… Во Франкфурте, когда вы еще были в госпитале, русская гвардия давала обед прусской и австрийской гвардии. На том обеде императоры — наш, австрийский — и король прусский слушали песенников. Рожечники играли русские песни — государям иностранным очень понравилось. Приказали Минаеву без конца повторять «соло»… И угодил он государям, так угодил, что получил две медали — золотую от австрийского императора и серебряную от прусского короля с надписью «За усердие»… Только пришли эти медали, когда Минаева не было уже на свете. Умер от истощения груди через месяц после того, как угодил государям… Кровью горла изошел… Вот оно «усердие» и солдатская честь.
Можайский молчал.
— Александр Платонович, — вдруг снова заговорил Волгин, — отчего это меня нынче часовой внизу не пропустил? Поставил ружья поперек и не пропустил. Я за водой к фонтану ходил.
— Не знаю… — в недоумении ответил Можайский.
Волгин подставил скамью к стене и ухватился за решетки окна. С трудом он подтянул свое большое тело и примостился на узком подоконнике. Можайский с интересом следил за Волгиным.
— Слушай, Александр Платонович… Ну-ка, слушай…
Ему послышался странный шум, звуки труб, флейты и барабаны.
— Александр Платонович, а ведь во дворе никого нет! Ей богу!
Действительно, двор был пуст. Место под аркадами, где под охраной часового стояли знамена, опустело. Только один караульный с обнаженной саблей ходил у ворот.
Не раз Можайский говорил с Волгиным о бегстве. Допустим, им бы удалось, обезоружив часового, выйти из ворот аббатства. Незнакомый город, лабиринт узеньких улиц, русский мундир Можайского, рост и мощная фигура Волгина, непривычная для глаз французов, — все это были неодолимые препятствия. Потом, если бы они добрались до городского вала, несомненно, городские ворота и самый вал охраняются дозорами. Но оставаться в плену стало невыносимо, и, в конце концов, им бы пришлось бежать. Поэтому необычная картина во дворе аббатства так взволновала Можайского. И особенно странный шум, доносившийся из города.
Спускался вечерний сумрак. Стало еще темней от дождевой тучи. Тяжелые капли дождя скатились по зеленоватым, запыленным стеклам. Хлынул дождь, первый весенний ливень этого года. Никто не принес зажженную свечу в медном подсвечнике, как это бывало раньше. Волгин подошел к двери, толкнул ее. Обычно открытая дверь была заперта снаружи на засов. Все это было очень странно, никто не отозвался на стук.
Решили ждать рассвета. Можайский задремал под мерный шум дождя, но тотчас же проснулся. Явственно слышалась ружейная пальба, отдаленный гул орудий… Где-то вблизи шел бой.
В ту же минуту Волгин, ухватив дубовую скамью, ударил ею в железную дверь раз и другой раз. Грохот и гул наполнили коридоры аббатства. После третьего удара скамья разлетелась в щепы. Но старая железная дверь не поддалась, хотя листы погнулись. Засов был крепкий. Волгин кинулся к куче рухляди. Не сразу он отыскал заржавленную железную полосу. Теперь он принялся за петли, на которых висела железная дверь. Он просунул железную полосу под дверь. Можайский помогал ему, хотя при богатырской силе Волгина его усилия не слишком были заметны. Временами они прислушивались к тому, что происходило за стенами. Выстрелов и орудийной пальбы они уже не слышали. По-прежнему хлестал дождь. До рассвета Волгин возился с петлями, он расшатал нижнюю петлю, и ему удалось выломать два кирпича.
На рассвете Можайский услышал барабанный бой.
— Федя! — окликнул он Волгина. — Слушай! Как будто… песня…
Волгин прислушался:
— Поют… А ведь наши поют, ей богу!
И тут он с такой яростью принялся за дверь, что ему удалось выломать из гнезда петлю и отогнуть нижнюю половину железной двери. Можайский пролез в щель и тотчас отодвинул засов. Дверь отворилась, и они сбежали по каменной лестнице.
Во дворе не было ни души. Даже часовой, которого совсем недавно видел из окна Волгин, куда-то исчез. Они, озираясь, вышли из ворот. Волгин сжимал в руке железную полосу. На случай встречи с врагом в его руках это было страшное оружие. Но узенькие улички, примыкавшие к аббатству, были пустынны, ставни на окнах за-парты, хотя уже совсем светало. Только зловеще и монотонно звонили колокола собора.
Волгин и Можайский не сразу увидели в просвете улиц выход на площадь. Оттуда, с площади, доносился барабанный бой и конский топот. Первый, кого увидел Можайский на площади, был трубач Волынского гусарского полка и коновод, водивший вокруг фонтана взмыленных коней. Трубач вытянулся, увидев мундир Можайского. Можайский было устремился к нему, но вдруг гром барабанов и музыка послышались совсем близко, Можайский и Волгин остановились, как вкопанные.
Шествие открывал огромного роста тамбур-мажор с длинной золоченой тростью. За тамбур-мажором шли музыканты в мундирах французских егерей, яростно дувшие в трубы. А за музыкантами двигалась группа всадников во французских и польских мундирах. Впереди ехал генерал в треугольной шляпе со звездой Почетного легиона на груди. Его сопровождали два полковника и адъютанты. За всадниками двигалась пехота с распущенными знаменами. Пехотинцы шли нестройно, вразброд. Уже не в первый раз Можайский видел, что вражеские солдаты не имели настоящего воинского вида, в основном это были еще очень молодые, безусые новобранцы. Прошла пехота и появилась кавалерия — польский уланский полк. Кони сильно отощали, но всадники выглядели отлично. Два знамени — королевское и знамя легионов — развевались над уланами. Никто не обращал никакого внимания на Можайского в его русском мундире, точно его здесь и не было. Можайский видел лица улан, некоторые ехали с опущенными головами, потупив взоры. Затем по булыжникам загрохотали колеса, проехали пушки и зарядные ящики. Артиллеристы шли у пушек, с дымящимися фитилями в руке. Шествие замыкал взвод польских кавалеристов. Впереди взвода ехал Стефан Пекарский в поношенном мундире времен Костюшко. Должно быть, он заметил Можайского, потому что горькая усмешка вдруг появилась на его лице и он поднес руку к козырьку конфедератки.
Музыка затихла где-то вдали. Проехало несколько обозных фургонов и повозки с ранеными. Потом все стихло.
Можайский в недоумении все еще стоял на площади.
— Господин капитан! — вдруг окликнул его чей-то голос.
Он обернулся и увидел двух всадников — русского генерала с георгиевским крестом и прусского полковника. У обоих были белые повязки на руке. Несколько поодаль стоял трубач и гусар-коновод.
Лицо генерала показалось Можайскому знакомым.
— Почему вы здесь, капитан?
Можайский назвал себя и объяснил, как он попал в Суассон.
— Поздравляю с освобождением, — улыбнувшись, сказал генерал. — С десяти утра сегодняшнего дня город Суассон снова в наших руках. Французы согласились на почетную сдачу.