16
Конвенция, заключенная Россией, Австрией и Пруссией 15 июня 1813 года, все еще хранилась в тайне. Перемирие в Плейсвице продлили еще на три недели, а тем временем в Трахенбергском замке обсуждали план будущей кампании. Наполеон по-прежнему находился в Дрездене и требовал от Австрии открытия военных действий против коалиции. Александр тоже негодовал на австрийцев, на их медлительность и требовал, чтобы Австрия немедленно объявила войну. Бездействие Наполеона казалось странным. Европа привыкла к стремительности его действий, теперь он почему-то медлил и согласился продлить перемирие, хотя это было выгодно его противникам.
Наполеон напрасно считал битву у Бауцена своей победой. Швейцарец Жомини, бывший под Бауценом начальником штаба у маршала Нея, рассказывал, что французская армия оказалась в полном расстройстве, после сражения части ее были перемешаны и понадобилось много времени, чтобы привести их в должный порядок.
Из России подходили резервные полки. Рекрутский набор дал десятки тысяч молодых воинов. Генерал Сухозанет и всеми ненавидимый за трусость и жестокость Аракчеев занимались артиллерией. Главнокомандующий Барклай де Толли со всей своей добросовестностью и обстоятельностью взялся за дело, армия почувствовала руку испытанного полководца. Александр Павлович тоже был доволен: Барклай был осторожен, ни в чем не перечил императору, но делал свое дело.
Правда, не стало Кутузова, не было в живых Багратиона, не было Тучковых, Кутайсова, павших на поле славы у Бородина, но живы были отважный, скромный и опытный Дохтуров, умный и храбрый Ермолов, бесстрашный Раевский, а главное — в полках еще остались солдаты-ветераны, герои Бородина, Малоярославца, Красного.
Австрийские генералы, одетые в штатское платье, с удивлением видели подходившие из России свежие, обученные полки. Боевая готовность русской армии, ее воинственный дух, стремление отомстить за развалины Москвы, за разорение русской земли — этого не могли не видеть австрийцы и решились объявить войну Наполеону.
Можайский несколько дней состоял при австрийской военной миссии, пребывание ее сохранялось в строжайшей тайне. Можайского злили надменность и высокомерие австрийцев. Он хорошо помнил, как подобострастны были австрийские генералы в Париже три года назад. Тогда они лебезили перед адъютантами маршала Бертье, а теперь задирали нос перед русскими боевыми генералами, разгромившими великую армию Наполеона.
Можайскому случилось присутствовать при переговорах австрийского главнокомандующего князя Шварценберга с Барклаем и прусским генералом Кнезебеком, он даже вел запись их беседы.
Впервые в жизни молодой офицер увидел собрание столь знаменитых русских полководцев. Видел он русского главнокомандующего Михаила Богдановича Барклая де Толли. Долго Можайский всматривался в его желтое, усталое лицо, лысый череп, обрамленный редкими седыми волосами. Барклай сидел по правую руку от императора Александра, изредка окидывая угрюмым взглядом австрийцев и пруссаков, временами опуская голову на впалую грудь. Вспоминались рассказы старших о том, как в день Бородинского сражения, одетый в шитый золотом мундир, при всех регалиях, в шляпе с черным плюмажем, Барклай «со светлым лицом» искал смерти. «Полководец должен умереть стоя». До этого дня Барклая обвиняли в трусости, даже в измене, питали к нему злобное недоверие. После Бородинского боя он возвращался шагом на своем белом коне с поля сражения, молчаливый и задумчивый. И войска, мимо которых он проезжал, приветствовали его громовым «ура». Это было воздаянием за несправедливые обвинения. Многие признавали опыт и достоинство этого полководца, одного только не хватало Барклаю — не знал он русского солдата, не знал могучих духовных сил русского воинства.
Не было здесь Беннигсена, которого некоторые считали соперником Барклая, когда гадали, кто будет главнокомандующим. А между тем. Можайского интересовал этот генерал, которого одни хвалили за решительность, опыт, приобретенный в сражениях, а другие бранили за низость характера, алчность, презрение к русскому солдату.
Можайскому хотелось взглянуть на одного из виновников цареубийства 11 марта, на того, кто проявил такую решимость, когда остальные заговорщики поколебались. Но Беннигсен был еще далеко, во главе резервной армии, которую с нетерпением ожидали союзники.
Был на совете воспетый Державиным
…Дохтуров, гроза врагов,
К победе вождь надежный…
Дмитрий Сергеевич Дохтуров за свою скромность, прямодушие и отзывчивость, за доброе сердце заслужил любовь всей армии. Вся армия помнила его слова, когда, стоя под смертоносным огнем, он ответил другу, умолявшему его покинуть это опасное место хотя бы ради жены его и детей: «Здесь жена моя — честь, войска же, вверенные мне, — мои дети».
Под Бородином он принял на себя командование левым крылом, когда смертельно ранили Багратиона; здесь же — первый на поле сражения — он смущался в толпе русских и австрийских придворных.
Наружность его никак не показывала в нем героя и полководца. Небольшого роста, плотного сложения, пожилой, с грубоватыми чертами лица, низко остриженный, с жестким хохолком и неровно подстриженными бачками. Он был невозмутим на совете так же, как невозмутим на поле боя, когда, сидя на барабане, писал приказы, не обращая ни малейшего внимания на сыпавшиеся градом пули и катящиеся ядра.
Видел Можайский и Михаила Андреевича Милорадовича, живого и шумного в торжественной тишине совета, прерываемой негромкими речами-славословиями, восхваляющими военные доблести прусских и австрийских союзников. Милорадович был в обиде, — глуповатый, но храбрый, как лев, он был оставлен в арьергарде под Бауценом и не мог этого забыть. Можайский слышал, как Ермолов и злой на язык насмешник Раевский, поминали ему какую-то мадам Филипеско из Бухареста. Потешались над тем, как русский Самсон — Милорадович — четыре года назад был острижен валашской Далилой, как задолжал из-за нее в Бухаресте более тридцати пяти тысяч рублей, бесновался, безумствовал, запустил все дела и нежился в Бухаресте, пока его не выручил из любовных сетей тогда еще живой Багратион.
Был на совете и граф Витгенштейн. Недавний главнокомандующий, окруженный толпой льстецов и приятелей, теперь он сидел одинокий и смущенный.
Но более других привлекал внимание Можайского генерал в черном артиллерийском мундире, без орденов. Это был высокий, худощавый, жилистый человек. Голова его на длинной, тонкой шее склонялась набок; большой рот, широкий нос башмаком, раздутые, с синими жилками ноздри. Серые, глубоко запавшие глаза отражали злость и лукавство.
Можайский долго глядел в изумлении на землистого цвета лицо, и странным казалось, что иные заслуженные генералы искательно глядели, ожидая хоть слова из этих, точно каменных, губ. Это был Аракчеев, «Сила Андреевич» — как его прозвали, «истинно русский дворянин», — как он сам называл себя перед императором Александром. Даже Барклай, казалось, равнодушный к славе и почестям, испытавший несправедливость судьбы и унижение, и тот прибегал к Аракчееву, когда нуждался в денежной помощи и не решался просить ее у Александра.
Участвуя в спорах на военных советах, Аракчеев проявлял редкую изворотливость, удивляя даже недругов силой доводов и в то же время низостью и лукавством.
Офицеры, состоявшие при Аракчееве, рассказывали, с каким искусством он пользовался честолюбием людей, дурными их склонностями и употреблял эти склонности себе на пользу. Его правилом было много обещать, чтобы побудить подчиненного к деятельности, и не спешить с исполнением обещания, чтобы не охладить рвения.
Ермолов приметил Можайского и, когда тот развешивал на стене карты, шепнул ему:
— Рад за тебя. Далеко пойдешь, господин поручик…
Ермолов, встречаясь с Аракчеевым, глядел на него, как на пустое место, и точно не замечал злых взглядов, которые тот изредка бросал в его сторону.
На это была особая причина.
После сражения под Лютценом Аракчеев наклеветал императору Александру, будто артиллерия худо действовала в этом сражении по вине Ермолова. Император призвал к себе Ермолова, в то время начальствовавшего артиллерией, и спросил, почему бездействовала артиллерия.
— Орудия, точно, бездействовали, ваше величество, — отвечал Ермолов, — не было лошадей.
— Вы бы потребовали лошадей у начальствующего кавалерией графа Аракчеева.
— Я несколько раз, государь. Относился к нему, но ответа никогда не было.
Тогда император призвал Аракчеева и спросил, почему артиллерии не предоставлены лошади.
— Прошу прощения, ваше величество, — ответил Аракчеев, — у меня у самого в лошадях был недостаток.
Тогда Ермолов сказал:
— Вот видите, ваше величество, что репутация честного человека иногда зависит от скотины.
Недаром Ермолова и Раевского считали самыми злыми на язык людьми во всей армии. Можайскому лестно было, что один из них с ним ласков и доброжелателен.
Поручик разглядывал и другую знаменитость — австрийского главнокомандующего князя Шварценберга. С бульдожьей головой на короткой шее, он держал себя на военном совете с такой важностью, точно австрийскую армию под его начальством не бил десять лет подряд Наполеон.
Вспомнились Можайскому рассказы отца о том, сколько претерпел мук от австрийского гофкригсрата великий Суворов, как Александр Васильевич в гневе выговаривал русскому послу в Вене: «Оставьте венские предрассудки, зрело и беспристрастно судите мои дела… Вена в воинских операциях не может никогда, как я, сведуща быть…»
В 1805 году, накануне Аустерлица, австрийцы держали себя еще наглее и высокомернее: «Мы хотим от России столько-то солдат, больше мы не хотим; разместите их там, где мы указываем, а отнюдь не в другом месте. Нам не нужно русских солдат в Италии, не посылайте нам казаков…» Даже при Павле того не было, что было при Александре.
А теперь австрийцы держали себя так, точно они первые на совете. Они вступили в коалицию, и этим создавалось превосходство сил союзников, но все еще они не могли решить, к выгоде или невыгоде для австрийского двора окончательное низвержение Наполеона.
С изумлением Можайский слушал долгие споры, видел медлительность и глупые претензии Шварценберга, его смехотворную спесь и в то же время панический страх перед Наполеоном. Аустерлиц, Ваграм все еще страшили австрийцев.
Даже тишайший Дохтуров вышел из себя, когда австрийцы стали доказывать, что двигаться надо отдельными колоннами. Он напомнил обыкновение Наполеона бить противника по частям, напомнил завет Кутузова — итти на врага «крепкой струей».
Можайский слушал, как генералы — австрийцы и немцы — приводили в пример Конде и Мальборо, Юлия Цезаря и Евгения Савойского, судили и рядили об их планах. «Кутузов и Суворов, — думал он, — не шли битыми путями, а делали планы кампаний своим умом…»
Император Александр старался примирить споры; порой в его словах был здравый смысл, дальновидные мнения, однако Можайский заметил, что у Александра не было твердой уверенности в правильности своих суждений. Он долгие годы находился среди военачальников, опытных и смелых, участвовал во многих походах и сражениях, но не умел, например, ориентироваться на местности и, глядя на карту, с трудом представлял себе места будущих сражений.
Слабость характера, двоедушие, о котором говорили втайне, сказывались и здесь, на военных советах. Никто из русских не смел на совете оспаривать его противоречивых суждений; одни прусские и австрийские военачальники были вправе возражать императору, но они более всего думали о собственной выгоде и о возможно меньшем для себя риске в случае военной неудачи. Одно только было несомненно — они готовы итти на мир с Наполеоном, Александр же соглашался на переговоры против воли. Александр упорно повторял: «Der Kerl muss herunter» («Негодника надо сбросить»). И это было по сердцу тем, кто не мог забыть нашествия Наполеона на Россию.
Не только жажда возмездия владела Александром. Наполеон умел причинять людям такие обиды, которые запоминались на всю жизнь и создавали ему таких смертельных врагов, как Александр, или Бернадотт, или генерал Моро. За унижения в Тильзите, за то, что Наполеон, после казни принца Энгиенского, на протест Александра ответил нотой, в которой почти что назвал Александра отцеубийцей, за то, что, «безродный корсиканец» осмеливался унижать «помазанника божия», за все это ненавидел Александр Наполеона.
Все, что делалось в главной квартире и в штабе его величества, было интересно и занимало мысли Можайского. Даже после роскошества, которое он видел в Париже у посла князя Куракина, удивляла Можайского многочисленность придворной челяди, сопутствовавшей императору в походе. Генерал-адъютанты — Уваров, Чернышев, Ожаровский, Трубецкой, Голенищев-Кутузов — состояли при главном штабе его величества, вернее — при особе императора; при нем же состоял обер-гофмаршал граф Николай Толстой, комендант императорской главной квартиры, затем генерал-вагенмейстер, ведавший экипажами царя и свиты, далее военно-походный шталмейстер, чины военно-походной его величества канцелярии, лейб-медик, обер-свяшенник, метрдотель, ведавший яствами и питиями, камердинер, берейтор, ведавший лошадьми, камер-лакеи и скороходы. Когда император ездил к Опочн, к Екатерине Павловне, поезд был невелик, однако потребовалось шесть экипажей для царя и свиты, две брички для берейтора и камердинера, всего пятьдесят шесть лошадей.
Таков был главный штаб его величества.
Кто посмелее, тот вспоминал времена Кутузова, когда вся военная власть была в руках главнокомандующего и все решалось в его штабе, а не как сейчас — в главном штабе его величества.
Здесь был дворцовый воздух, дворцовая атмосфера, к которой привыкла придворная челядь и пока никак не мог привыкнуть поручик Можайский, случайно очутившийся при главной квартире.
Главная квартира была как бы столицей на колесах. Она привлекала воина передовых позиций тем, что там всегда можно найти уголок, где высушишь загрязненный на бивуаке мундир, вымыть голову, выпить бутылку славного вина, узнать последние новости в политике. А главное, там не слышишь на каждом шагу: «Кто идет?» или вечные вопросы: «Где неприятель?», «Пехота или конница?», «Есть ли пушки?» Главная квартира радовала таких удальцов, как Денис Давыдов и даже Фигнер. Но состоять при ней, греться в лучах чужого величия, стать «плацпарадником», штабным шаркуном было не по душе тем, кто помнил иную, скромную главную квартиру, время блистательных побед Суворова и Кутузова. Но как горько было видеть храбреца, сражавшегося с турками, французами, истинного героя, пресмыкавшимся перед флигель-адъютантом, или того хуже — перед любимцем Аракчеева.
Он видел здесь придворных, которые умели либо грозить, либо ползать, он читал победные реляции, на которые был большой мастак Чернышев, видел рабью униженность с высшими и грубую наглость с низшими. Часами выстаивали близ императорской уборной флигель-адъютанты, чтобы поймать улыбку царя, ответить на его мимолетный вопрос. Бывало, что Александр удостоит беседой свитского офицера, а Можайский впоследствии с удивлением узнавал, что предметом этой беседы были совершенные пустяки — любовные связи какого-нибудь престарелого вельможи или дворцовые сплетни. Можайский догадался, что Александр, всегда заботившийся о том, чтобы между ним и самыми высокими людьми государства была дистанция, иногда потому снисходил к людям невысоких чинов, что слишком ничтожны они были в глазах окружающих.
Все это было не по сердцу Можайскому, и он думал, как бы найти благовидный предлог и отпроситься обратно в действующую армию.
И Данилевского он хорошо узнал за эти дни. Только изредка в нем светилось что-то прежнее. Втихомолку его теперь уже обзывали лакеем. Только в ночных беседах с Можайским он отводил душу.
Данилевский рассказал Можайскому о недовольстве Меттерниха тем, что Александр вызвал генерала Моро, считая его великим полководцем, соперником Наполеона в стратегии и тактике. Прибыл в главную квартиру Бернадотт, престолонаследник шведский; так же как Моро, он был смертельным врагом Наполеона, но отдавал ему должное как полководцу. Из маршалов почитал только Бертье, который в оперативном искусстве, как говорил, не уступает Наполеону.
Однажды ночью, вернувшись от Волконского, Данилевский с горечью говорил о непорядках в главной квартире.
— Дивлюсь, как еще до сих пор ухитрились сохранить в тайне конвенцию с Австрией, — сказал Можайский.
— Нынче у нас рай против того, что было при графе Витгенштейне. Тогда, кто хотел, тот толкался в штабе — штабные шаркуны, фуражные и шинельные воры, всякий сброд. Наполеон все наши секреты знал! Мы и сейчас чешемся, — сон разбирал Данилевского, он еле ворочал языком. — К примеру, послали приятеля твоего… Фигнера… лазутчиком в Данциг…
Можайский поднял голову от подушки.
— …послали, да без толку. Сидит у французов в цитадели. — Он приоткрыл глаза и взглянул на Можайского. — Я вижу, ты в тревоге?
— Что ж с ним будет?
— Что будет?… Дознаются французы — в двадцать четыре часа полевой суд и казнь.
Можайский уронил голову на подушку. Всю ночь он не сомкнул глаз. Он вспоминал все, что знал о Фигнере, все, что о нем слышал. Еще в Москве Наполеон дорого оценил его голову. Данилевский еще не вставал, когда Можайский отправился в главную квартиру. Данилевский рассказал правду. Французы проведали о том, что в Данциг послан лазутчик — разузнать слабые места обороны и, если удастся, поднять восстание в городе.
В десять часов утра Можайский, как обычно, докладывал Волконскому дела, требующие «важности и тайны». Он рассказал Волконскому, что обязан Фигнеру жизнью и что для него долг чести — помочь другу. В те времена сентиментальные чувства, рыцарство, дружба нравились императору Александру, и Волконский, подумав немного, сказал:
— Не знаю, как удастся вам помочь бедному Фигнеру, но чувства ваши похвальны. Мы имеем надобность послать курьера к Матвею Ивановичу Платову… Что ж, поезжайте, поручик, там видно будет. Платов примет вас радостно, вы везете ему добрую весть.