XXXIV. НОВЫЙ КУРГАН
Летят стрелы каленыя, гримлют слабли о шеломы, трещат копиа харалужныя и глаголят стязи в поле незнаеме…
Русская Церковь быстро стала обзаводиться собственными святыми. Она завела даже праздники греческим святыням, не существовавшие у самих греков: каши маслом не испортишь. Очень ратовали попики против игрищ поганьских и скакания и тех, кто сказки сказывает небылые. И хотя и дома дела им было по горло, они начинали уже восставать и против латины… Народ весьма не любил батюшек и при встрече с ними торопился спрятаться в конопель или хотя бы даже и в крапиву. «Аще кто узрящеть попа, чернца или черницю, то возвращают ся вспять, — упрекали батюшки паству свою и вопрошали: — Не поганьски ли то творим?» Но пастве было безразлично, поганьски или не поганьски, — только бы подальше…
Володимир не только не трогал инородцев — нельзя же было поднять против себя всех сразу, — но даже и к Господину Великому Новгороду приступить с новой верой сразу не решался: буйные озорники могли натворить больших дел и увлечь, пожалуй, за собой и всю Русь. Вообще «встань великая в людех» проявлялась тогда повсеместно. В особенности упорно и кроваво сопротивлялись радимичи и вятичи. И если хоромы пискупов приходилось ставить всегда в городках, то есть за стенами, которые защищали бы их от паствы, то, с другой стороны, стали всё чаще и чаще пропадать без вести и волхвы непокорные. Жертвы многие падали с обеих сторон: мученики старой, дедовской, веры и мученики, большею частью подневольные, веры новой, которую они, увы, и сами путём узнать ещё не успели.
И одним из первых таких жертв в смуте великой пал у дреговичей Варяжко, ушедший за Оленушкой в Туров. Она зажгла его своей верой. Вера эта для него совсем не была верой грецкой, христианской, — он видел, что делали пискупы и попы, — а была и осталась верой Оленушки, у ног которой сложил он в жертву-жаризну, жертву всесожжения, всю свою молодую жизнь. Вокруг Оленушки и в Турове очень скоро собрались все страдающие и обременённые, а он, зажжённый ею, ушёл на проповедь её веры в бесконечные болота и леса дреговичей, где по берегам тихих рек рассыпались редкие, убогие деревеньки, и скоро погиб там под ножами разъярённых лесовиков, защищавших своих лесных богов… С большим трудом только удалось Оленушке вывезти оттуда бренные останки своего друга. И на костях его она поставила вскоре святую обитель…
Тревожно, сумрачно, кроваво, нехорошо стало на Руси: слова любви, которые белыми лилиями расцвели по берегам Галилейского озера, пройдя через руки злых византийских колдунов, превращались тут, в лесах и степях молодой Руси, в бессильных, но злых нетопырей. Церкви множились, но часто в них оказывались старые, полинявшие боги: Перун стал Илией Пророком, утратив, однако, всю свою старую красу и размах, Велес превратился в святого Василия, скотьего бога, а местами в совершенно чуждого Егория с копьём на коне. И часто, отмолившись новым богам, двоеверы шли под овин молиться богу-огню, Симаргле, сыну великого Сварога, или к ключу-студенцу и ставили по-прежнему хлебцы домовому хозяину и Мокоши пресветлой, и обвешивали дуплину столетнюю полотенцами шитыми для берегинь-русалок. И часто какой-нибудь хрещеный, завернув плакун-траву в плат чистый, шёл в церковь и, став у алтаря, бормотал: «Плакун, плакун, плакал ты много, а выплакал мало. Не катись твои слёзы по чисту полю, не разносись твой вой по синю морю — будь ты страшен бесам, полубесам и старым ведьмам киевским. А не дадут они тебе сокровища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь же слово моё при тебе крепко и твёрдо во веки веков…»
Хмурились люди. Но в особенности хмур был Муромец. В полюдье с князем он теперь не ездил, ибо теперь не только дань собирала дружина, но и крестила страдальников с проклинательством и кровопролитием великим. Муромцу было это не по душе, и он предпочитал беречи стольный город. Нелюбье между ним и князем всё увеличивалось. Богатырю казалось, что всем теперь верховодит из своего терема царевна заморская, на корню засохшая, и, подгуляв, говорил Муромец:
— Не скот во скотех коза, а не зверь во зверех ёж, не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь — не муж в мужех, кем своя жена владает…
Он пробовал, и не раз, упросить Володимира не давать попам своим терзать Русь, но бесплодно, и, махнув рукой, он на своём мужицком наречии говорил:
— Коли пожрёт синица орла, коли камение восплывет по воде, коли свинья почнет на белку лаяти, тогда безумнии уму научатся…
И скучно было богатырю в этой новой, расхлябанной жизни, и всё чаще и чаще пригубливал он и зелена вина, и медов старых, стоялых, а хлебнув, начинал иной раз и колобродить. И кричал он тогда во всю головушку, как вот ещё немного, и осерчает он и пустит стрелу калёную по золотым маковкам княжого терема, а то и в самого ли князя Володимира, а когда разбуянится больше, то сзывает к себе он всю голь кабацкую и обещает ей, что скоро сядет он князем в Киеве, а они, голь, у него боярами будут!..
И вдруг, на счастье Муромца, печенеги поднялись. С востока, из глухих степей заходила новая туча, новый народ там объявился, половцы, и под их давлением зашумели печенеги и волна их, поднявшись, забежала чуть не до Киева. Князь, бояре, старосты людские и попы о ту пору церковь Пречистой освящали, Десятинную, что Анастас выстроил, и за чашами зело усердствовали.
Володимир, нахлебавшись, как всегда, славу себе налаживал и, как всегда, путался:
Володимеру-князю на всей земле… —
старательно размахивая руками, дико выводил он.
— Пити!.. — грянула подгулявшая дружина.
Все вокруг загрохотало.
— Стой!.. Не лезь… — отмахнулся князь досадливо и, опять подняв руки, затянул:
Володимеру Красну Солнышку…
И вдруг гром с неба: печенеги!.. Враз все отрезвели и бросились навстречу степнякам. Только Муромец один запоздал: он, пьяный, по Киеву шатался и похвалялся силушкой своей богатырской, и народ жадно слушал его и ждал от него большого дела…
Встреча русской рати с печенегами произошла под самым Василёвым, и, дивное дело, после первой же сшибки полки русские побежали, а князь Володимир даже под мост какой-то спрятался. И вот сидит он под мостом, трясётся, Пречистую себе на помощь призывает и вдруг слышит, с киевского берега по мосту копыта застучали. Оказалось, Муромец проспался, выехал за ратью, встретил на пути бегущую дружину и воев и — заворотил их:
— Не бери на себя такой страмоты, робятя, заворачивай!.. Ишь, г…. испужались… Заворачивай давай!..
Печенеги в лугах под Василёвым праздновали победу — пить они тоже горазды были, русской рати на волос не уступят — и, пьяные, орали песни воинственные, и буянили, и величались один перед другим. И вдруг из-за Василёва ударили на них приободрившиеся россы. Степняки схватились, но, ловя перепуганных коней, упустили время, и русские конники буйным вихрем налетели на смятенный стан. Началась жестокая сеча, — бились насмерть, до последнего, зубом грызлись, голыми руками душили один другого. Печенежские кони, испуганные, носились зря по табору и только увеличивали смятение…
Озлобленные степняки всякими хитростями, на которые были они всегда великие мастера, отманили от Муромца дружинников и, как муравьи на крота, бросились со всех сторон на суздальского богатыря. Его красная, липкая палица со свистом носилась вокруг него, и трещали черепа степняков под её ударами, как спелые арбузы. И вдруг Урень, былой дружок Варяжка, набросил сзади на Муромца аркан, который, как змея, обвил богатыря в грудях.
— Вр-решь!.. — засмеялся суздалец и, чуть понатужившись, разорвал аркан словно паутину. — А этого хошь?
И Урень с развороченной головой повалился под ноги коня.
Ещё удар — и палица задребезжала: раскололась. Муромец бросил её и схватился за меч. Но меча в ножнах не было. Он оторопел: что за диво?! Нюжли обронил?.. Или спьяну опоясать забыл?! А широкие петли с одной стороны, с другой стороны, сзади, отовсюду обвивали его, как змеи… И общими силами сбросили его печенеги с коня и с диким воем облепили его со всех сторон. Один старик вонзил ему под шею меч, и вынул его окровавленный, и загоготал… В бешенстве яром летели со всех сторон дружинники — и Емин, новогородец разгульный, и Сирко Благоуродливый из славного Галича, и славный Рохдай, и Тимоня Золотой Пояс, и Ратибор с Поморья, и недавно прибывший с Белаозера, из земли Ростовской, Буревой, молодой да весёлый… — и над стынущим уже телом северного богатыря началась бешеная сеча.
Печенеги были разбиты наголову, но ещё долго, разгоревшись, преследовали их по степи витязи, теша сердца в схватках молодецких…
В глубоком чернозёме, на раздорожье степном, неподалёку от Днепра старого схоронила русская рать своего богатыря. И насыпали высокий курган над ним, и справили по обычаю прадедовскому тризну шумную с поездьством буйным, и погоревали… И Володимир, поставив по обету, который он под мостом дал, в Василёве церковь-однодневку, начал на радостях освящения нового храма пировать. Пир, как отметил потом летописец, продолжался целых восемь ден подряд и, «еле можаху, потянулась рать под глаголы стягов на Киев…».
А сзади, «в поле незнаеме», на раздорожье, курган новый засинел в глухой степи, одинокий… Весной, когда поднимется из земли парной молодая, весёлая вершь, озимя, отдыхают на нём пегие аисты, а то жерав серый присядет, а как подымутся хлеба, заколосятся, полудницы вьют себе на нём венки из васильков да из маков, и дремлет дед-полевик, рад солнышку, а в лунную ночь водят вкруг него свои светлые хороводы берегини-русалки. И раз, когда бронзовые от солнца, белозубые девки вышли в пшеницу к кургану бороду Велесу завивать, как то по обычаю дедовскому полагается, набрёл на них пыльной дорогой отец Берында, с дрянной бородёнкой своей и беззубым ртом, сердитый человек, которого Володимир попом в своей церкви-однодневке сделал.
— Опять беса тешите? — застучал он на девок подогом. — Опять вашему бесову Велесу бороду завиваете?..
И бойкая Гапка обратила к нему загорелое лицо и блеснула белым оскалом жемчужных зубов.
— И чего ты, батька, все лихуешься попусту?.. — сказала она. — Не хошь Велесу, так мы, пожалуй, Христу-батюшке бородку завьём… Все одно…
И Берында, плюясь, и ругаясь, и творя молитву, пошёл к Василёву, а девки окаянные вдруг составили хоровод вкруг него и плясали, и плескали в ладоши безо всякого стыдения… Поп трясся и крестился: уж не полудницы ли, грешным делом? Свят, свят, свят… А девки, видя испуг его, от хохота прямо с ног валились…
И так и лежал один в степи богатырь северный, оберегая Русскую землю даже в самой смерти своей… А в Киеве, в гриднице высокой, Боян уже славил подвиги его в песнях застольных…