6
Перед Худайдадой ковер развернули, и к соотечественникам оттуда вывалился Султан-Хусейн, со связанными руками, с расплетшейся косой на макушке, и остервенело оглядел окружающих.
Окружающим было весело глядеть на такой переход от восседания на троне к возлежанию на пыльном ковре. Худайдада заботливо предложил:
— Оделся бы.
Кроме ночной рубахи, на царевиче не нашлось ничего. Дамаскины вслед за ним принесли всю одежду, вчера облачавшую дамасского правителя, его арабскую одежду. Другой здесь не оказалось, и Худайдада не предложил ему из своих запасов.
Так, в длинной голобии, накрывшись розовым бурнусом, он послушно забрался в седло, и его повезли к дедушке.
За эти дни достроили дворец Тимуру. Достроили и дом Худайдаде. Вокруг нового города станом стояли войска.
Задолго до того, как показались валы, окружавшие стан, везде виднелись многочисленные табуны, пасшиеся под надежным присмотрим на обширных выпасах. Лошади из охраны Худайдады звонко, с игрой в голосах перекликались с лошадьми из табунов, и это ржание наполняло всю дорогу, пока посольство добиралось до нового дворца.
Султан-Хусейн и просил, и требовал у Худайдады какую-нибудь, воинскую ли, простую ли, самаркандскую одежду, но старик, сокрушенно кивая головой, всю дорогу отнекивался:
— Не взыщи, царевич. Нету. По старости лет не смекнул взять. Откуда было мне знать, что свою одежу ты скинешь. То мне и на ум не пришло. В другой раз как скинешь, так я тебе на смену прихвачу другую. А нынче не смекнул.
Так и ехал в арабском наряде, как белый грач среди черной стаи, в розовом бурнусе и под бурнусом тоже весь в арабском шелку, то неистовствуя, то смиряясь, Султан-Хусейн. Монгольская коса, спускаясь с макушки, одна напоминала, из какой стаи выдался сей грач.
Таким Худайдада поставил внука перед дедом.
Поставил и, ни слова не сказав, отошел в сторону.
Но Тимур, оглядев внука, подозвал Худайдаду:
— Вынь-ка нож.
— Вот он, амир, нож.
— Не идет коса к такому убранству.
— Как повелишь, амир.
— Срежь с него косу.
Таким бесчестьем карали предателей, отторгая их от воинского братства.
Султан-Хусейн заскрежетал зубами, склоняя голову перед Худайдадой.
Ловко, одним махом, как мог бы срезать и голову, Худайдада срезал толстую косу с царевича.
Держа ее в левой руке, Худайдада задумался.
— Куда ее деть?
Тимур кивнул:
— Кинь за дверь. Кому она нужна без головы?
Худайдада с сожалением посмотрел на недавнюю воинскую красу.
Тимур повторил:
— Косу брось, а насчет его самого соберем совет.
Султан-Хусейна отвели в юрту, где он увидел другого царевича, Искандера, доставленного из Самарканда в Карабах в караване Мухаммед-Султана и потом перевезенного в стан к дедушке. Искандера Тимур еще не допустил к себе.
Оба долго сидели в темноте, не зная, о чем заговорить, и медля при свете взглянуть брат на брата.
Наконец слуги, не испрашивая соизволенья, сами внесли светильник и простую будничную еду.
Искандер сказал:
— Видно, ленивы брадобреи в Дамаске — голову брили, а щетину от косы оставили.
— Подумал бы, крепко ли держится твоя коса.
Больше за весь вечер они ничего не сказали, с тем и легли спать.
Еще затемно, чтобы с Повелителем отстоять первую молитву, малый совет собрался перед дверью Тимура.
Хмуро поглядывали барласы, уставшие за ночь и ожидавшие смены. Серебряным клювом чистил ржавые крылья беркут, привязанный к шесту. Близилось то смутное мгновенье, когда ночь переходит в утро и молитвой надлежит встретить его начало.
Однорукий Тимур не мог охотиться с беркутом, но давно, когда была цела другая рука, он любил эту охоту, стремительный гон с птицей на рукавичке, ловко направляя коня наперерез убегающей лисе или корсаку. С тех пор за ним возили беркутов или соколов, и часы одиночества он подчас коротал возле той или другой птицы. Ему порой казалось, что птица понимает его лучше, чем люди, спрашивал ее молча, стесняясь стражи, всегда находящейся где-то неподалеку.
Тимур вышел. Кадий прошел вперед. Помолились.
В мареве разгорающегося утра все сели в неизменном порядке, как следовало сидеть на совете, будь он большим ли, малым ли.
Не в первый раз приходилось Тимуру спрашивать соратников о проступках своих наследников. То о сыне, о Мираншахе, то теперь о внуках, Искандере и Султан-Хусейне.
Тимур сидел сурово, опустив глаза: тягостен стыд за свое потомство. Он выдвигал, возносил, облекал властью простых людей, отличавшихся в битвах, проявлявших ум и смелость, достигавших успеха в трудных делах. Но был требователен, жесток с потомками древних родов, если замечал их надменность: чем чванились, если получили свое не разумом, не доблестью, а по праву наследников! Он их щадил, пока они выполняли его волю, но не миловал, если у него за спиной они презирали его за простое происхождение и только ждали времени, чтобы самим завладеть властью по праву происхождения. Ему казалось, что они втайне потешаются над ним. Если они улыбались, говоря с ним, он думал, что это означает их насмешку; если они смотрели на него без улыбки, ему казалось, что они презирают его. Он истребил всю царскую семью Куртов. К последнему из этой древней династии он подослал убийц на пиру, где юноша беззаботно смеялся, радуясь празднику. Он свернул шею двум самодовольным бездельникам из Караханидов. Еще недавно жил чернобородый, густобровый, но бледный, худосочный книголюб, единственный из потомков древнего Сиявуша. Тимур возненавидел его за пристрастие целые дни читать и рассматривать книги, за то, что хил и немощен, что выродился в затворника, хотя предки его были воинами и властными людьми. Тимур послал людей задушить того Сиявушида. Тимур внушал сыновьям убеждение, что правитель должен быть силен и суров. Из всех сыновей только Джехангир был таким, но умер, прожив всего двадцать лет.
И вот в одном из внуков возобладали не разум и доблесть, но только алчность и зависть. В другом, без спросу напавшем на монголов, сильнее разума взыграла удаль, словно не в поход пошел, а на охоту выехал.
Как всегда, ныла больная нога, и ныла в нем тревога за будущее своего рода, своего наследства, всю жизнь расширяемого, все более и более нуждавшегося в твердой руке.
Поздним вечером приходил Шахрух заступиться за племянника, за Искандера. И ночью Тимур не раз, просыпаясь от досады, думал: «Вот и Шахрух… Мягок! Будто племянник муллы, а не сын Повелителя!»
Досадуя, он внимал на совете соратникам, не решавшимся к ослушникам, своевольникам выказать строгость, с какой относились к воинам.
Тимур, не поднимая глаз, сказал:
— Когда изменяет воин, ему срезают косу, выводят в поле и пронзают стрелами. Султан-Хусейн перешел на сторону врага, надел его доспехи, вооружился его оружием. Говорите свое слово.
Люди совета тоже опустили глаза и молчали.
Тимур не торопил их, ждал.
Султан-Хусейн, обнаженный по пояс, стоял на коленях перед сиденьем Повелителя.
Но, как ни медлили, говорить надо, и Худайдада встал.
— По заветам хана Чингиса это называется суюргал. За такой проступок не казнят смертью. Казнят плетьми или палками. Надо сохранить жизнь. Жизнь для искупления вины.
Шейх-Нур-аддин:
— Не смерти воин страшится, идя биться. Про нее не помнит. Не ран страшится, когда врагов рубит. Павшим честь. Раненым слава. Но нашему воину страшней смерти, больнее ран бесчестье. По старому завету все мы носим косу. То знак воина. Взять косу воина — значит обесчестить его. Вот стоит царевич. А коса где? Срезана. Спрошен ли был совет, когда это сделали? Нет. А что ж теперь говорить, когда самая страшная казнь свершена? Про себя скажу: убей меня! Я готов, на то я и воин. Секи меня саблями, прочь не побегу. Секли, бывало, а не отступался. Но косу мою не тронь! Куда мне без нее? Вот и говорю: казнь свершена, а нынче к тому наш совет ничего не прибавит. Казнь свершена. И довольно.
Поднялся Шахрух:
— Он мой племянник. Моя кровь. Наш род. Что же будет, если начнем карать друг друга? Его позор станет всей нашей семьи позором. И за что? Он ушел в Дамаск. А мы осаждаем этот город? А мы воюем с дамаскинами? Нет. Не воюем. Подарками с ними поменялись, пленника им отдали. С кем воюют, тем пленников не отдают. Значит, не воюем, значит, против нас Султан-Хусейн не воевал, значит, это не измена, а так, одна шалость либо дурь. За что ж казнить?
Говорил и смотрел в лицо отца печальными внимательными глазами.
Тимур не сдержался:
— Ты добр. Что ночью мне говорил, а я не стал слушать, теперь перед всем советом сказал. Моих слов не послушал.
— С тех пор целая ночь прошла. После того люди и помолились, и успокоились. Можно снова подумать.
— Дак ведь ты после молитвы то же твердишь, что и прежде!
Но Тимур скрывал от них и себе не признавался, какое облегчение душе исходит от таких защитников: можно ли казнить смертью родного внука! Как повсюду заголосят враги о его жестокости! Какой позор ему из того провозгласят! Но и снисхожденья оказать нельзя: как быть строгим со всеми, если со внуками стать жалостливым? Нельзя. Но верно они говорят, не убивать же!
После всех говорил кадий Тимуровых войск Абду-Джаббар. Он напомнил, что сам аллах милостив, милосерд. Он прочитал стих из Корана, где пророк учит мусульман проявлять милосердие к мусульманам и щадить их жизнь. Он говорил долго, растянув, как напев, стих Корана.
Тимур, подождав, пока все успокоятся и смогут внимательно слушать, спросил виновника:
— Просишь пощады?
Султан-Хусейн вскинул лицо и строго ответил:
— Когда ж я ее просил, дедушка? Вы приказывали, я исполнял. Как скажете, так и должно быть.
— Сорок палок выдержишь?
Султан-Хусейн ждал худшего, но сорок палок — это еще раз позор. Зато жизнь дарована! Он проворчал:
— Стерплю.
Тогда, не сдержавшись, вскочил на ноги Шахрух. Но раньше его успел крикнуть Худайдада:
— По заветам хана Чингиса можно дать не более тридцати!
— У Чингисхана ни сыновья, ни внуки из его воли не выбивались. Соблюдали каждый его завет.
Но Худайдада повторил:
— Не более тридцати.
Тимур снова спросил виновника:
— Тридцать пять. Стерпишь?
— Вашу волю, дедушка, всю жизнь терплю.
— То-то! — сказал Тимур. — Тридцать пять. Приведите другого.
С коленопреклоненным Султан-Хусейном рядом поставили Искандера.
Тимур опять спросил у совета:
— А этому что?
Шахрух:
— Он от монголов вернулся с победой, какой никто над ними не одерживал. Вернулся с добычей, какой никто никогда у монголов не забирал. Показал нашу силу.
— И это ты мне говорил. И опять свое твердишь. Сердце твое мягко. Хочешь стать сильным, ожесточись. Иначе не управишься. А я, уходя из Самарканда, велел блюсти порядок, чтобы никто, прознав про наш уход, не кинулся на нашу землю, оставшуюся без войск. А он что? Никого не спросясь, крадучись, сходил в поход, растрепал монголов, ожесточил их. Теперь они нам не соседи, а враги. Думают, как им вернуть, что потеряли. В Китае нечестивый царь издох. Ныне у монголов с востока грозы нет. Соберутся, да и пойдут на Самарканд. А там защитников не хватит. Надо думать, не уйти ли отсюда, не завершив всего дела. А уйдем, так тут на наше место набегут всякие Кара-Юсуфы, всякие султаны, будто мы от них сбежали, не выдержали. Все, что взято, они назад возьмут, будто нас тут не было. Да и навряд ли мы сюда в другой раз соберемся. Надо в Китай сходить, а не то Китай на нас надвинется. Не было б этой заботы, кабы не ослушник, победитель. Мы бы поспели сами взять монгольские сокровища в свое время, когда здесь, везде у нас за спиной было бы спокойно, твердо. А теперь… Нельзя так сразу отсюда уйти. Боязно и там оставить Самарканд без защиты. Вот чего натворил. А ты мне о победе! Победа хороша своевременная. Иная победа — шаг к беде!
И повернулся к Искандеру, стоявшему на коленях, как и Султан-Хусейн. Голый до пояса, с обнаженной головой, откуда свисала его коса, Искандер не потупил лицо, не опустил глаза.
— Походом ходил?
— Ходил, дедушка.
— А спросился?
— Некогда было. Да ведь я знал, дедушка тоже походы начинал без спросу, набегом, быстротой. Раз! И победа. Я мысленно спросился: как бы поступил дедушка? Вот по вашему примеру и… И великий Искандер Македонец тоже вставал перед врагом внезапно.
— Такого не было примера.
— Вы спрашивались? Кого же, дедушка?
— Ты эту отговорку уже сказывал Мухаммед-Султану в Самарканде. Он мне о том писал. А только я, прежде чем идти, спрашивался.
— У кого же.
— У ветров. У того, что дул с севера, где Тохтамыш на нас злобится. У восточного, где монголы сильны и завистливы, а там и Китай с их лихим царем. У западного: не нападет ли на нас Баязет-султан либо лукавый Бурхан-аддин. У южного: персы не поднимутся ли на нас. Отовсюду соберу проведчиков, всех послушаю, тогда и решаю. А ты?
— Я ведь хотел победить. Хорошее сделать. И сделал.
— Что сделал, про то уже сказано. Ты ослушник. И совет нам скажет, чем наказать воина, выпустившего стрелу прежде, чем его войско изготовилось к битве. А, Худайдада?
— Тридцать палок, но если та стрела обратила врага в бегство, воина награждают. И если та стрела пронзила вражеского полководца, награждают.
— Я спрашиваю не о победителе, а об ослушнике.
— Я дал бы тридцать палок, но не забыл бы и о полете стрелы: куда была нацелена.
— А я Шахруху сказал: та стрела пущена на восток, а ударила по защитникам Самарканда, ибо, пуская стрелу, проверь, куда дует ветер. А если войско притаилось в засаде, а один воин возьми да и встань, что тому воину следует? Когда он засаду всего войска выдал?
Шейх-Нур-аддин опять вмешался:
— Надо дать тридцать. Без оговорок. А когда есть оговорка, довольно двадцати.
— Значит, двадцать? — спросил Тимур, которому нравился удалой Искандер.
Тимур, нетерпеливо дослушав еще одну звучную выдержку из Корана, едва Абду-Джаббар дочитал, распорядился:
— Отведите их и днем исполните.
Закончив совет, Тимур, дотоле сидевший понуро, потупившись, распрямился и смотрел, как резвые слуги стелют скатерти перед людьми совета, как ставят перед гостями горки горячих лепешек.
Когда вносили горячую обильную еду, он, по обычаю, сам распоряжался, какое блюдо отнести тем или другим гостям. Он называл имена тех, кому предназначались блюда, и названные кланялись щедрому хозяину.
Долго длилась эта трапеза, и вскоре, едва гости ушли, подошло время казни.
Надо было идти туда. Он пошел в широком распахнутом халате, тяжело хромая, не взглядывая ни на кого, и, едва добрался до приготовленного ему места, сел. Вспомнил, что сутулится, и торопливо выпрямился.
Вокруг небольшого поля стояло плечом к плечу войско, до того дня подчиненное Султан-Хусейну. Стояли полторы или две тысячи воинов, побывавшие в Дамаске.
Позади Тимура стеснились его недавние гости, его малый совет. Ближе других стал Шахрух.
Вперед вышли трубачи с огромными медными трубами, сверкавшими на полуденном солнце. С трубачами вышли барабанщики.
Вышли двое палачей, отобранные для этого дела из пленных, давно служивших в войске.
Тимур негромко приказал:
— Худайдада, исполни.
Худайдада вышел на расшатанных ногах и досадливо махнул трубачам.
Барабаны глухо загудели. Взревели трубы.
Окруженные воинами, вышли двое царевичей, обнаженные до пояса, со связанными впереди руками.
Воины толкнули обоих, ставя на колени среди сухой травы.
Палачи засучили рукава, подняли с земли гибкие прутья и обтерли их полами халатов.
— Тридцать пять! — негромко сказал Тимур.
Султан-Хусейна положили животом на колючую траву.
Трубы ревели.
— Исполняйте! — сказал Тимур и отвернулся, зачесав щеку.
Худайдада молча махнул палачам.
Палачи, стоя по обе стороны от осужденного, грубо сдернули его штаны.
Хлестали поочередно, старательно, опасаясь, что кто-нибудь упрекнет их за слабость удара.
Негромко считавший удары Худайдада, едва досчитав до тридцати пяти, вдруг нетерпеливо и зычно крикнул:
— Стой!
Палачи отступили на шаг.
Султан-Хусейн неподвижно лежал, облитый кровью.
Воины уже подходили, чтобы его поднять, когда он сам, упершись руками в землю, приподнялся.
Его лицо тоже оказалось в крови от искусанных губ.
Тимур прерывисто приказал:
— Срезать косу.
Худайдада подошел к царевичу, провел ладонью по его макушке.
— Срезана.
— Отведите! — приказал Тимур.
На Султан-Хусейна накинули халат, и бережно, мелко переступая, воины увели его с площади.
Тимур:
— Двадцать два.
Люди совета затоптались, переглядываясь. Шахрух подступил к отцу.
— Двадцать ведь!
Тимур, кивнув Худайдаде, повторил:
— Двадцать два.
Худайдада крикнул гневно и громко:
— Двадцать два!
На чистой траве неподалеку от забрызганного места Султан-Хусейна распластали Искандера.
Все повторилось.
Когда палачи отошли, Искандер, тоже уже окровавленный, упруго сам встал и твердо сказал:
— Дедушка, спасибо за науку.
Тимур отвернулся.
Искандер пошатнулся, но устоял и ушел с площади, опираясь на плечо воина. Коса осталась неприкосновенной — дедушка пощадил его честь.
Вечером оба лежали в прежней юрте.
Лекарь, наложив свои снадобья на спину Султан-Хусейна, лежавшего, казалось, в забытьи, сел на корточки около Искандера.
Буроватая смесь мумиё и каких-то истолченных трав слегка защипала раны Искандера, когда вдруг Султан-Хусейн твердо сказал:
— А вот Искандера Македонца палками не наказывали. А тоже был победитель.
«Опять завидует!» — подумал Искандер, но промолчал.
Султан-Хусейн больше ничего не говорил ни в тот вечер, ни в последующий день, погрузившись в сонное забытье.
Искандер переносил болезнь легче и попросил перенести его постель за порог, на ветерок. Там он крепко заснул, а проснувшись, встал на ноги, но кружилась голова, и стоял он покачиваясь.
7
Тимуру в его новом мраморном дворце не жилось: казалось холодно. Его накрыли теплым одеялом, стеганным по верблюжьей шерсти. Сердце ныло, словно в предчувствии беды. Это была досада, охватившая его всего. Она бурлила в нем, будто вода в котле. Тимур глушил досаду, как тяжелой деревянной крышкой накрывают кипящий котел. Но оттого вода вскипает яростней и вздымает крышку.
Он велел позвать чтеца, и тот явился с большой книгой.
Тимур попытался вспомнить предыдущее чтение — главы из истории Рашид-аддина. Того Рашид-аддина, чью могилу разорил Мираншах.
Историк, писавший просто, показался витиеватым, и некоторые места приходилось выслушивать снова, повторяя чтение.
Чтец терпеливо читал снова, но вскоре Тимур понял, что в этот вечер не может вдуматься в слова историка. Отпустил чтеца, не дослушав главу, и послал за внуком, за Халиль-Султаном.
Халиль-Султан, неутомимый охотник, бывал душой любой охоты, когда выезжал на нее. Он не задумывался об опасности, нередко охотился даже на глазах у врагов в промежутках между битвами. Его соколы вызывали зависть у соколятников. Его лошади не уступали в прыти лошадям самого Повелителя.
Халиль-Султан замешкался, и уже ночь подошла, когда он пришел.
Тимуру невыносимо было долгое ожидание. Но, увидев Халиля, он повеселел:
— Ты сокола мне проспорил.
— Вы, дедушка, велели его вам на охоте дать.
— У тебя ордынский кречет хорош.
— Постарел. Ленив стал.
— Хороший кречет не стареет. Он у тебя попросту зажрался. Оттого и ленив.
— Я не закармливаю. Клок дичины на целый день.
— Клок клоку рознь. А на кого приважен?
— Косуль бьет.
— Какие тут косули? Разве что лисицу вспугнешь.
— А у меня есть сокол, диких ослов бьет. У монголов куплен.
Напоминание о монголах снова шевельнуло притихший было гнев, хотя и не сразу это связывалось с набегом Искандера на монгольские улусы.
— Вот и поохотимся. Надо размяться. Пора отогреться от этих мраморов.
Он неприязненно кивнул на стены нового дворца, словно его силой сюда посадили.
Мысли об охоте утишили его досаду, хотя, однорукий, на охоте он мог лишь мчаться наравне со зверем. Но оттого и вся охота бывала ему видней, и охотничий запал острее.
— Вот и вели кречетов готовить и лошадей пригнать. И чтоб моих тоже пригнали.
— Каких, дедушка?
— Пусть Чакмака готовят. Давно его не седлал.
— О нем у дяди Шахруха надо спросить.
— Нечего спрашивать. Он в моем табуне, а не у твоего дяди.
— Я пойду спрошу.
Тимур насторожился:
— А ну-ка сходи спроси.
— Он, видно, уж спит.
— Почему это видно?
— Да ведь время за полночь.
— А ты сходи.
Едва Халиль вышел, Тимур послал за Шейх-Нур-аддином.
Этого не пришлось долго ждать.
Когда он показался в дверях, Тимур спросил:
— Где мой табун?
— Как где, о амир? Угнали.
— Куда?
— Когда под Сивасом…
— Ведь их вернули.
— Но ваш табун, о амир, не удалось отбить.
— Кто ж его взял?
— Да проклятый этот Кара-Юсуф.
— Кара-Юсуф?
— Он и остальных лошадей у нас угнал. Тех отбили. А ваш табун весь увел. Ведь небось царевич Шахрух объяснил.
— Ну, а Чакмак?
— На Чакмаке злодей сам уехал.
Лицо Тимура пожелтело при той вести.
— Как же он… Как он его увел?
— Битва была. Он бежал.
— Догнать, что ль, не могли?
— Там горы. Скакать не расскачешься.
— Ступай. Спи. Время за полночь.
И опять остался один, долго ожидая Шахруха, с тревогой твердя:
— Кара-Юсуф… Опять Кара-Юсуф…
В этом неугомонном туркмене — вечная опасность: едва, завоевав земли туркменов, Тимур уходил, невредимый Кара-Юсуф являлся и опять там становился хозяином, будто и не было Тимуровых побед. Так бывало не раз. И снова досадная тревога: не случится ли такое и со всеми другими завоеваниями? Едва отворотишься, как вернутся всякие тамошние Кара-Юсуфы, и все усилия и удачи всей жизни забудутся, как в погожий день забывается минувшая гроза. Само имя ненавистного Кара-Юсуфа звучало как предостережение из грядущих лет.
И ему представился Кара-Юсуф на золотом Чакмаке. Как небось потешается, что сидит на знатнейшем из коней Тимура!
Тимур притих. Пожелтел. Осунулся. Поник. Скрипнул бы зубами, но зубов осталось мало, всего с десяток.
Он размышлял по-своему, своими словами, припоминая то одно, то другое из пережитых событий, о себе, о судьбе, о своем воинском рассудке, как называл он свой воинский талант, свой дар полководца.
Чего же стоит жизнь полководца, его воля, преодоление опасностей, невзгод, болезней, если вернется такой хозяин своей земли и от удач и успехов завоевателя не останется и следа, кроме ненависти к нему в народной памяти на многие века! Значит, надо сперва понять, на какое дело, куда ведет тебя твой талант, и тогда решить, всегда ли надо следовать за своим талантом…
При таких раздумьях то в гневе, то в тоске он понимал свое бессилие от него не зависело перевернуть ненависть в любовь, в признательность, в благодарную память. Как легко покоренный народ забывает о нем, как легко свой восторг обращает к тому, кто приходит на смену завоевателю!
Тут, мягко, неслышно выступая, вошел Шахрух.
Не дав сыну переступить порог, Тимур крикнул:
— Заврался?
— О отец! Как это?
— Где мои лошади?
— Но ведь я столько лошадей, столько скота отбил!
— Я про свой табун. Думал отмолчаться?
— Да как бы я смел!
— Я думал, сын смышлен, добычлив, а у сына одно на уме, как отца обхитрить!
— Да ведь он бежал. А от таких стад как уйти в погоню? К тому ж дождь.
— Дождь?
— Ливень.
— Боялся обмочиться?
— Он кинулся…
— Не побоялся дождя.
— Но он же спасался. У него иного пути не было.
— Он злодей, а лих. А вы — как куры. Небось под кожухи попрятались? Уходи. И скажи там, никакой охоты не будет. На что она мне, ваша охота!
— Про охоту я не слыхал.
— Уходи!
Шахрух было пошел, но вернулся.
— Ведь у него была ваша пайцза, отец! Он показал ее караулу…
— Пайцза?
— Десятник караула сам ее читал.
— У Кара-Юсуфа?
— Какая дается вашим проведчикам.
— Где ж он ее получил?
Тимур задумался, вспоминая. Их всего было дано в верные руки менее ста. Все наперечет, все надежны. Никто среди проведчиков не попадался Кара-Юсуфу, не мог предать. Было б страшно, если б и среди проведчиков оказались предатели.
И опять остался один среди светильников.
Велел гасить светильники, ожидая от темноты облегчения. Но тьма оказалась нестерпимей света. Приказал снова зажечь огни.
Так досадовал всю ночь. Только перед рассветом тяжело заснул и проспал первую молитву.
8
Днем Тимуру сказали, что прибыли люди от мамлюкского султана Фараджа.
Тимур встрепенулся.
— Послы?
И подумал: «Это он задумал отвратить меня от Дамаска».
— Может, и послы, но одеты в простые бурнусы и каравана с ними нет.
— А вы их сперва поразведайте. Спеху нет.
— Каирские наши проведчики их не опознали.
— Ну и поразведайте. Получше, поприглядчивей.
Тимур с утра ослабел. Ходил медленно. Молчал, когда спрашивали, не слушал собеседников. Переспрашивал, чтобы понять, о чем ему говорят, но весть о послах его оживила. Может быть, захотел узнать пожелания мамлюков или сам послать письмо их султану.
К вечеру он вспомнил и спросил про тех послов.
— Навряд ли они послы.
— Да ведь от султана Фараджа.
— Так сказались. Письма при них нет. Говорят, нам, мол, велено поговорить тайно. С глазу на глаз, без свидетелей. Мы, мол, слыхали, он так беседует со своими проведчиками. Один, с глазу на глаз.
— Письма нет. Каирским проведчикам они не знаемы, по одежде простые люди.
— Просятся поскорей их допустить.
— Не к спеху. Сперва оглядите их попристальней, попристальней.
К утру снова прибежали сказать про Фараджевых людей. Ночью после обильной еды они заснули. А особой крепости сон явился у них после питья, когда подслащенной воды хлебнули. Тогда безбоязненно их оглядели, ощупали и у каждого нашли по длинному кинжалу, тяжелому, с желобком в лезвии. Удивились, что желобки внутри сухих лезвий столь влажны. Показали лекарю. Лекарь сразу смекнул: суданский яд. Таким ядом в их лесах стрелы травят. От него львы замертво валятся. Вот каков яд.
— Это, значит, взамен письма мне послано?
— Не смеем про то думать, о амир.
— А тут и думать нечего.
— Мы пока положили им те кинжалы на место, как были они упрятаны во всякое тряпье. Теперь сидят, беседуют после еды, а мы ходим, будто ничего не знаем.
— Так и ходите. Но глаз не спускайте. Подождите, чего они еще придумают.
— Мы поняли. Мы их стережем.
— Да глядите, сами берегитесь. Сдуру они на кого попало не кинулись бы!
Но люди Фараджа ни в тот день, ни в последующий ничего не придумали, а только гневались, торопя встречу с Тимуром, крича, что дело не ждет.
Пришлось снова утолить их жажду подслащенной водой. У сонных снова взяли опасные кинжалы. Связали всех троих. После того долго не могли растолкать спящих, а когда добудились, отдали их палачу.
Опытный палач помог им разговориться. Подослал их юный султан Фарадж. Не сам султан, а его вельможа. В залог остались их семьи. А самих их выпустили из темницы, где сидели, ожидая казни. Обещали всю их вину позабыть, и, возвратившись в Каир, они получили бы по пяти тысяч дирхемов, чтоб заняться торговыми делами.
Тимур сам выслушал рассказ палача и приказал двоих помоложе казнить, а старшему отрубить на каждой руке по два пальца — для памяти — и проводить до Дамаска, пока дамаскины не повстречаются. А от Дамаска до Каира дорогу сам найдет. И велел с тем злодеем передать султану Фараджу письмо, а в письме поблагодарить за дорогой подарок, за три редких кинжала с желобками внутри лезвий. Мы, мол, дамасскую сталь ценим, подарок будем беречь. При случае отдарим.
На том этот случай и кончился, но новый, еще недостроенный город уже опостылел Тимуру, уже не было в том городе места, что радовало бы его.
Он уже не мог тут стоять отдыхая.
Он хотел скорее уйти отсюда.
Трое злодеев определили путь, коим решено было идти. Это был древний путь — путь на Дамаск.
Досада оседала, когда, отвратясь от дымящихся развалин Халеба, Тимур, подремывая в седле, вел войска к Дамаску.
Когда войско шло, даже от негромких бесед этого множества вокруг плыл гул, тяжкий, как чад, сквозь который лишь изредка слышались отдельные слова или оклики.
В том множестве бесед немало гудело рассказов о городе, столь удивительном красотой, богатством, той особой статью, которой в других городах нигде не встречалась: кому прежде случалось поглядеть на него, не жалел слов, славя вожделенный Дамаск.
Глава XIII. ДРАКОН
1
Досада оседала. Разоренный, опаленный пожарами Халеб отплывал из памяти без печали, как корабль от причала. Все же, едва откуда-нибудь доносилось слово «Халеб», дремота у Тимура сменялась досадой, а досада нередко порождала гнев, которого Тимур сам побаивался, ибо тогда не он владел своей волей, а гнев владел им, понуждая на дела, в коих после бывало стыдно признаться. Порой он запрещал напоминать о таких делах, совершенных в гневе, приказывал тысячам людей забыть о них. Увы, нельзя повелевать памятью, она хранит многое из того, о чем со стыдом силятся забыть правители и чего не хочет забывать народ. А тут Тимуру тоскливо было вспоминать о деле, которое, если б его снова пришлось свершать, он свершил бы, свершил бы, как в Халебе! Хотя так горько, так тревожно становилось, едва память возвращалась к халебской расправе над внуками. Подвиги их кончились расправой над ними. Их подвиги надо было пресечь, надо было без пощады напомнить им, что они внуки. Внуки ему, и это не только воля аллаха, пославшего им такого деда, но и долг их, тягостный, опасный долг быть достойными — достойными! — внуками Повелителя Вселенной.
Халеб запомнился не таким, какой остался позади, разграбленный, почерневший, опаленный кострами и пожарищами, а тем, раскрывшимся в котловине, окруженным белыми откосами предгорий, со своей серой высокой и длинной крепостью, возвышающейся над каменными улицами среди куполов, минаретов, церквей, крытых базаров. Крепость высилась над городом, как огромный сундук с наглухо захлопнутой крышкой. Христиане звали этот город Алеппо. Но арабы называли его Алеп, ибо так назвали его те, кто за две тысячи лет до того создал город на берегу струистой реки Кувейки.
Позади осталась земля, видевшая расправу деда над внуками, но вышло, что не их растерзал он своей расправой, а самого себя. Опять предстала пред ним эта тягость: дума о будущем своей державы, необозримой, во имя которой битва за битвой, захват за захватом провел он бесчисленные полчища для утверждения во вселенной своей власти, своей воли, навечного могущества. Так скаред складывает в необъятный сундук золотые динары вперемежку с позеленелой медью фельсов, серебряные дирхемы, пенящиеся кружевными надписями арабских молитв, и крепкое, из-под удара молотка, плотное серебро чагатайских динаров с тамгой, похожей на ключ от сундука. Как разноликие деньги всемирного базара, золото, серебро, медь, желтая бронза, катились мимо по его дремоте разноликие мысли, как деньги в тот необъятный сундук, для него одного, для одного него, то откатываясь одна от другой, то сталкиваясь, сбивая друг друга, прежде чем пропасть, скатиться в дремотную неразбериху. Все, что сделано, все, что и ныне делается, все это для себя, все это для необъятного сундука своей державы, для своего рода, а главное для своей семьи. Но кто завладеет всем? Есть ли такой, кто и впредь бережливо, неторопливо, динар за динаром, голубоватый дирхем вслед за черным фельсом, добычу за добычей, страну за страной будет накапливать в том сундуке из века в век, во веки веков?
Оттого досада то оседала, то снова бурлила, клокотала, подступала к горлу, что своими жадными степными зоркими глазами он не мог не приметить трещины не только на стенах халебской цитадели, похожей на сундук, но и на самом сундуке своего государства. Трещины на домашнем сундуке можно оковать железом, покрыть скобами, но свое могущество чем скрепишь, когда родные внуки извилисто, как короеды, протачивают себе ходы в стенках, не скрепляя, а истачивая великий благодатный сундук — государство.
Оттого так беспощаден он был с внуками.
И теперь, даже когда досада оседала, сердце не остывало, кровь не утихала, сна не было, а только дремота, сквозь которую, поблескивая, как деньги, катились, катились, откатывались, выскальзывая куда-то в забвенье, неудержимые мысли.
Но одна мысль не ускользала, то возвращалась, то вилась, как прозрачный дым, не заслоняя сознания. Вдруг он внезапно откидывался, как от удара холодного клинка, когда вспыхивала перед самыми глазами жестокая ясность: нет никого, кто взял бы из его черной, истертой поводьями ладони в свою крепкую молодую ладонь этот повод, направляющий коня от победы к победе. Никого нет.
— Нет такой ладони!
А он всегда торопился и нынче торопится вперед к новым завоеваниям, уверенный в будущих победах еще более, чем бывал уверен перед прежними победами. Но кто продолжит этот непреклонный добычливый вечный поход?
Кто продолжит, когда сам он сползет с седла?
Он любил спать в седле на ходу коня в походе, и спал крепко! Но после Халеба не затихала тоска, ноющая, словно разболелось сердце.
Он похудел, потемнел, хотя скулы, покрытые письменами морщин, молодили его смуглым, золотистым, как патина, загаром.
Он не рассеялся и в Хамме, где остановилось войско, чтобы дать отдых коням, не ликовал, взяв Хомс, который противился не столько воинской силой, сколько крутизной стен, поставленных на вершинах гор. Не порадовался, когда там, на берегу молчаливого озера, ему устроили праздничный привал, полный древнейших сирийских песен, и на виду у гостей рыбаки, стоя в длинных черных лодках, бросали из сетей трепетную рыбу, мерцавшую сиреневыми блестками под вечереющим небом, и на берегу пекли ее в медных котлах, где кипело зеленоватое оливковое масло.
Соратники, радуясь такой лакомой рыбе, хватали с глиняных блюд розовые, покрытые кипящей пенкой и хрустящей корочкой ломти. А Тимур, положив перед собой ломоть этой рыбы, некогда считавшейся священной, отделял обструганной палочкой мякоть от белых костей, но в рот ничего не брал.
Может быть, впервые в жизни ему наскучил поход, утомила дорога, захотелось съехать с большой дороги на узенькую тропу и ехать одному, пригибаясь под ветвями садов, поникших из-за глиняных стен над мирной дорогой отрочества, как, бывало, далеко в Кеше.
Войска отдыхали в стороне от озера. Там тоже горели костры и что-то пеклось и варилось. Оттуда достигало сюда привычное зловоние — пахло лошадьми, потными людьми, гнильем, едким дымом, — что сопутствовало каждому походу, как и гул голосов, где каждый, беседуя, силился перекричать собеседника, ибо отдельные голоса глохли в общем гуле, пропадали, как брызги в песке.
Он подумал, не станет ли светлее на душе, если хотя бы ненадолго отвернуться от такой повседневной жизни.
В Сивасе, глядя на рвы, заваленные по его указу многими тысячами обреченных пленников, еще стонавших, хрипевших, шевелившихся, Тимур, захмелев, перед всеми соратниками крикнул своему коню, которого уводили на водопой:
— Э, конь! Пока пей эту мутную воду. Скоро я напою тебя морской водой!
Эти слова мгновенно просверкали по всему стану, и воинство, уставшее здесь, в неистовой радости завопило, завыло, изъявляя волю хоть сейчас же, хоть без отдыха двинуться в неведомую даль, к той далекой морской воде, вслед за конем Повелителя, как оно годами шло за ним в чаянии утолить жажду.
Утром, когда в крепости Хомс, воздвигнутой на вершинах крутых гор, по камням башен зазолотился косыми полосами рассвет, Тимур решил, что пора, пожалуй, выполнить слово, данное коню, — вволю напоить его морем.
2
Дорога к морю уже была очищена передовыми сотнями.
Он послал вперед слуг, поваров с припасами, переводчиков и того чтеца, который втайне на полях нескольких книг вел запись о словах и делах Повелителя.
Тот чтец так ловко подделывал почерк под руку переписчика всей книги, что записи на полях казались лишь дополнениями к основе, как это нередко бывало у переписчиков персидских книг. Книга так и пролежала, утаенная от современников, пока ее не взял в руки историк и узнал о прогулке Тимура.
Тимур поехал, сопровождаемый надежной охраной, по нехорошей, каменистой дороге, между некрутыми горами, среди зеленовато-серых глыб, поросших седым и ржавым лишайником. Приходилось часто натягивать повод, чтобы сдержать коня от неосторожного шага по скользким камням на ступенчатой тропе.
От долгого напряжения не только рука устала, но и сам он ослабел, обмяк, подремывая, уже равнодушный ко всему, ради чего ехал.
С моря подуло сырым ветром, метнуло дождем.
Сквозь эту слезящуюся мглу он вдруг увидел гигантские, из больших глыб, башни. Крепость, сложенную еще финикийцами, чтобы хранить товары и ценности, сгружаемые с кораблей. Изначальное место человеческого торжища, полное преданий, легенд, восхваляемое в молитвах.
Библос!
Арабы, завоевав, назвали это священное место своим словом — Джебель. Но Библос не стал арабским селеньем, он помнил финикийские корабли с квадратными полосатыми парусами, гребцов, прикованных к бортам, рабов под тяжестью бесчисленных вьюков. Тут стучало серебро первых в мире денег, ибо тут впервые купцы выковали их.
Здесь из комочков серебра под ударом молота вышли те небольшие голубовато-серые лепешки, с которых и начались деньги на земле.
Из-под молота на серебре вышел дракон или чудовище, согнутое в кольцо, ловко вписанное в кружок монеты.
Дракон пожирает себя. Он себя ест с хвоста, но увлечен и, видно, уже не в силах остановиться, пока не съест весь хвост, а потом живот, а потом голову.
Задумывались ли финикийцы над тем, что же останется, когда дракон съест сам свою голову? И зачем они поместили этот рассказ — или предостережение — на безмолвной монете? И не пророчество ли это было себе самим, ибо дракон еще трудится над своим хвостом, а финикийцев уже нет нигде в мире.
Влажные стены башен были озарены отсветами синевы, и Тимур прищурился, удивленный: как это при такой синеве воздух туманится и дождит, пока не понял, что за башнями, — там не небо, а море.
Море, и перед ним Библос.
Под гору на упруго шагающем коне Тимур проехал мимо башен. И приметил, что на крепостной стене на необычном месте — не над воротами, а в стороне, на гладкой стене, — высечено странное кольцо: дракон, пожирающий себя, как на той деньге, которую некогда ему принесли еще в Багдаде, а он отдал молчаливой Туман-ака для подвески, а царица, погнушавшись темным, как бы закопченным серебром, кинула его своей рабыне.
Тимур съехал к берегу.
Следом за ним — внуки.
Чуть поотстав, следовали те из вельмож, кого он наполнил торжеством и гордостью, взяв на эту прогулку, тоже намеревающиеся напоить морем своих коней.
Тимур впервые видел это море. Каспийское прежде ему случалось видывать. Оно никогда не бывало таким. Тут по ровной, гладкой синеве к берегу мчались одна полоса вслед за другой, золотые строчки, на которых, казалось, можно разобрать письмена, если бы знать грамоту.
Гладкая синева. Невысокие волны. Тихий прибой.
Все окружили его, когда его конь наступил на песок, наметенный сюда прибоем.
Серый, голубой песок, полный ракушек, каких-то обкатанных черепков из телесно-розовой глины, шариков от бус или от рыбацких сетей, песок издревле обжитого берега, готовый повествовать о минувших веках, если, зачерпнув ладонью, его поднять к глазам.
Неловко ступая по зыби песка, конь покорно шел, пока вода не стала ему по колено. Тогда Тимур остановился и посвистел тем особым свистом, каким предлагал лошадям пить.
Конь, как на водопое, доверчиво опустил губы к воде.
Но вдруг так резко отдернул голову, будто коснулся кипятка.
Тимур опять посвистел и постучал коленкой по боку коня. Конь не опустил голову и, не слушая поводьев, резко повернув, торопливо пошел прочь, вопреки узде и досаде седока.
Может быть, его напугал вал, накатившийся с моря, может быть, показалась противной пахучая морская вода. Ни один конь не противился Тимуру столь решительно, как этот, которому так давно и так твердо был обещан сей голубой водопой.
Так и поехал Тимур наверх с моря.
Так и прервалась его встреча с морем, но его успели раздразнить морской запах, непроницаемое трепетное марево далей.
В церкви святого Иоанна кротко зазвонил колокол. На земле, занятой его войском, Тимуру этот звон показался вызовом: может быть, христиане-марониты помыслили, что они тут безнаказанны, как было при крестоносцах?
Он послал предостеречь маронитов, воздержались бы от дерзкого звона, сказав им: «Со времен крестоносных рыцарей на сей земле прошло полтораста лет. Чего ж раззвонились?»
Маронитский епископ велел отнести Тимуру подарок — твердый бархатный колпак, сплошь расшитый красным золотом и увенчанный тяжелой кистью, составленной из жемчужных нитей, — и сказать с поклоном:
«Со времен крестоносных королей прозвонили впервые в неурочный час, дабы восславить исполнение клятвы, данной Повелителем Вселенной своему коню».
— Откуда они узнали? — спросил, хмурясь, Тимур переводчика, ходившего с посланцем. — Об этой клятве? А? Откуда?
— Якобы из молитв. От бога.
— Значит, их люди идут между нашими воинами.
Собеседник досадливо скосил лицо.
— В наших сотнях много чужих людей. Кто этого не знает!
— Что ж об этом молчал?
— Бьются-то они вместе со всеми! За нас.
— Они ждут своего часа.
— Своего часа все ждут.
— А? Нет, надо, чтоб час был один для всех.
— Как это один? Даже в походе одни бывают убиты, другие — добычливы.
И этот разговор не утешил его, а что-то растравил в нем. Снова заныло сердце.
Тимур подумал, что-то пытаясь вспомнить, но, сколь ни был памятлив, не вспомнил, а о маронитах распорядился, чтобы их не трогали в их обителях. И послал ответить епископу:
«И впредь молитесь!»
Какие-то странно, но богато одетые старики из жителей Библоса сказали, показав на песок, где только что конь Тимура оставил следы:
— Сам бог направил вас сюда. Это то самое место, где море выбросило на берег ящик с Озирисом. Здесь богиня Изида по наущенью божьему увидела ящик и вынесла из волн на песок. На самое то место, где стояли вы.
— А конь здесь пить не стал! — назидательно ответил им Тимур. И прервал разговор, отправившись к башням, где пылали праздничные костры в его честь.
И опять на стене слева от каменных ворот увидел дракона — неудержимое уничтожение жизни, которая пред ним предстает, даже если это он сам!
Опять скользнула какая-то тревожная мысль, и опять он не успел ее ухватить.
— Ухватить за скользкий хвост, как эту ящерицу! — сказал он вслух.
— А? — испуганно переспросил соратник, ехавший рядом, боясь, что не расслышал важное указание.
— Да нет, — отмахнулся Тимур, — это я про коня!
— А! — успокоился соратник, делая вид, что понял.
Библос — место, где в медлительном течении тысячелетий, сменяя одного бога другим, человечество служило великой силе соития, зачинающей всякую жизнь на земле. Здесь сверкали оргии и обряды в честь древнейшего Ваала и во имя Адониса и Афродиты. Вакх бродил здесь в сени виноградников, окруженный преопрятнейшими [так] фавнами и простоволосыми вакханками. Не тогда ли врубили в эту стену дракона как напоминание о неизбежном: съевший все съест и голову. А вокруг кипела жизнь и сверкали оргии во имя бессмертия, вопреки тому, что творит дракон.
Этот Библос, как запахом моря и садов, весь пронизан преданиями, и тропинки здесь были утоптаны ногами богов, запросто бродивших среди людей.
Вакхический пир сотворили в широкой башне, чтобы при мерцающем свете лампад, вдыхая смолистое благоухание от курений, Тимур представил себе, каково тут бывало в языческие века.
Когда ненадолго прервались пляски, за раздвинувшимися танцовщицами и верткими танцовщиками Тимур увидел Халиль-Султана, поотставшего от деда и явившегося в Библос только теперь, сразу на празднество. Тимур показал ему место около себя.
Халиль-Султан пробрался между пирующими и сел чуть позади деда.
Тимур, полуобернувшись, тихо пожаловался:
— Конь не стал здесь пить!
Халиль-Султан понял, что дед удручен. Но в чем причина, не знал.
По таким длинным нелегким дорогам вел он коня, чтоб сдержать слово и напоить, а коню, оказывается, это не нужно. А люди? Сотни тысяч людей он ведет по нелегким дорогам. Он им насулил многое. Он их ведет, но, дойдя, они возьмут да и отворотятся, да еще вопреки узде!
— Чудак! Не стал!..
А среди тех десятков тысяч людей, что прежде ликовали в Сивасе, узнав о приглашении коню, уже пошел слух, что конь Повелителя отворотился от моря!
— Конюхи напоят! — весело отмахнулся внук от забот и с головой, чуть-чуть закружившейся от блаженных, сладостных флейт, посмотрел заблестевшими глазами на обнаженных плясуний, притворявшихся, что спешат укрыться прозрачными шалями, на разноцветные в свете лампад непостижимые яства на золотых скатертях.
Тимур, глядя в круг поющих и пляшущих, с усилием и болью стянул с пальца тесноватое кольцо, чтобы снять другое, более просторное — перстень из Халеба, где на крошечном, как капля, сияющем камне великий искусник изобразил воина. Обезглавленный, он повернул к себе свою отрубленную голову, и она смеется, впервые видя свое тело со стороны.
Тимур подозвал Халиль-Султана и передал ему перстень:
— На. Отнеси к маронитам. В церкви скажут, как пройти к самому главарю монахов. Отдай от меня. А потом вернись сюда.
Рано, еще до света, Тимур поехал отсюда назад к войску.
Библос опустел. Затих. Только воины шумели да кони ржали. Да дракон на стене сжирал себя.
После ночного дождя скалы и камни казались умытыми, прохладными: каждый обрел свой цвет, четче стали их очертания, когда Тимур подъезжал к Баальбеку.
Еще издали он увидел колонны Юпитерова храма, выстоявшие наперекор времени и усилиям людей. Многие пришельцы намеревались свалить их и увезти отсюда для украшения иных зданий.
Между колоннами виднелось далекое небо, уходящие тяжелые облака. Казалось, сам Юпитер покидает это место после ночного покоя.
Тимур ехал в праздничном халате, с ним были соратники, тоже одетые празднично: в Баальбеке уже стояло его войско, город, принадлежавший мамлюкскому Фараджу, теперь встречал Тимура.
Когда подъехали ближе, Юпитеров храм заслонился крепостными стенами.
Тимур въехал в городские ворота, но и отсюда не увидел розовых колонн, воздвигнутых еще императором Антонием. Впереди высились башни и стены внутренней крепости, за семь лет до того перестроенной султаном Баркуком, на случай, если Тимур дойдет до этих мест. Вот он дошел, но уже давно Баркука нет на земле. И никто не укрылся за этими крепкими стенами. Свою победоносную силу Тимур чувствовал в себе во время таких въездов в города, еще накануне послушные его врагам.
Он свернул сюда, в сторону от своего мирозавоевательного воинства, от стана, где его ждали.
Жители города из тех, кого пощадили, виднелись за рядами воинов. Они не встречали, не ликовали, а только молча разглядывали его, проезжавшего во всей славе и могуществе.
Он въехал в Баальбек не как в прочие города, взятые с бою, не разгоряченный битвой, не разъяренный сопротивлением, не карать, а посмотреть город, уцелевший от разрушения.
И жителям надо бы ликовать и славить его за пощаду, любоваться им, столь великодушным, что лишь часть из них он велел придушить или прирезать, тех, что оказались из приспешников Баркука. С ними управились до его въезда. На обычную расправу он не решился здесь. Кругом стояли храмы. Священным считали это место поклонники солнца, священным — иудеи; здесь построил мечеть полководец пророка Мухаммеда и молился здесь.
Когда Тимур подъехал к стенам древнейших храмов, было так светло, как иногда случается утром после долгого проливного дождя.
Его бережно сняли с коня и поставили на каменную дорожку, чтобы он не поскользнулся при такой сырости.
Перед ним, как стена, высились огромные камни.
Это была не стена, а каменная основа, сложенная из гигантских плит. В разное время на ней строили разные святилища. Завоеватели разрушали одно и созидали другое, по-своему, своим богам. Но основа оставалась с того незапамятного времени, когда неведомо кто сложил эту основу, уложив одна к другой так плотно, словно это были кирпичи.
Тимур прошел по мокрой глади, дошел до другого края, оттуда с высоты взглянул вдаль, где распласталась заросшая садами долина, уходившая к лиловой гряде гор.
Отходя от обрыва к храму Юпитера, он снова смотрел себе под ноги. Плиты плотно сплотились на всей этой плоской площади.
Он послал рослого барласа из своего караула смерить шагами каждую из плит. Потом, надежно поддерживаемый соратниками, сошел по крутым ступеням вниз к храму Бахуса. Но к храму он не пошел, а снова остановился перед удивительной кладкой, разглядывая ее уже сбоку и чувствуя в себе нарастающую растерянность перед строением, которого не мог постичь.
Он подумал, хватит ли его воинов, чтобы такое здание поднять и сдвинуть. И опять прикинул на глаз, сколько понадобится воинов, чтобы растащить в разные стороны и сбросить в обрыв всю эту тяжесть.
«Нет, даже если призвать сюда всех из стана, всех этих полтораста или двести тысяч окрепших в походах вояк, никакое воинство не осилит это».
Он опять прошел несколько шагов.
«Но ведь развалить легче, чем сложить! Что же это была за сила?»
Так он столкнулся с тем, что было сильней всей его силы, несравненной по могуществу, ибо нигде никто не выставил силы большей, чем была у него.
Вдруг он подступил к одной из плит и уперся в нее ладонью. Холодный шершавый камень.
«А ведь кто-то поднимал его, чтобы навеки положить сюда!»
Он долго молчал, а соратники удивлялись:
«Чему дивится он, когда даже украшений нет на этих невзглядных, серых плитах?.. Не на что раз глянуть, а не то что разглядывать!»
И вздрогнул — из-под размытой ливнем земли показалась мертвая женская рука, синевато-белая, с пальцами, застывшими в таинственном знаке призыва. Он навидался мертвых рук на полях битв, насмотрелся в лицо отрубленным головам, но при взгляде на эту призывавшую руку обмер. Наконец понял, что это лишь осколок расколотой статуи из храма Бахуса. Сдержал себя. Но сердце колотилось, не в силах успокоиться.
И опять ходил в смятении. Смятение переходило в испуг оттого, что не удавалось постичь это. Не удавалось обдумать: мысль еще не сложилась, чтобы ее обдумать. Но выходило, что сила — это не меч и не мышцы. Он не мог понять эту мысль, пока не умея отделить от силы разум.
Бывало, что разум, превосходивший его ум, он называл волей аллаха; когда кто-то оказывался разумнее, умнее, хитрее его, он даже не гневался, видя в том волю аллаха.
Теперь он острым умом полководца не понимал силы разума.
Он больше не трогал серых плит — он удивлялся.
Во все это утро он ничего не говорил соратникам, дозволяя им переговариваться между собой.
Наконец он повернулся к ним:
— Не велю ничего тут трогать. С кем тут воевать? С дьяволом? А может, тут воля аллаха? Видели? Кто это сумел? Человек не сумеет. У кого есть такая сила? А?
Соратники не смогли ему ответить.
Дав им время, отводя глаза, помолчать, он поучительно укорил их:
— То-то!..
Весь день он хмурился. Не сердился, а тревожился от мысли, которую не умел додумать. Значит, сила его войска — не самая великая сила во вселенной?
Вечером он сказал снова:
— Поутру поднимайтесь, уйдем отсюда. Тут нам не воевать. Тут не поймешь, кто против нас встанет.
Худайдада усмехнулся:
— Кто да кто! А небось тот же самый Фарадж-султан.
И впервые слова старого соратника рассердили Тимура.
— Какой Фарадж! Я не об нем.
— А то кто же? — удивился Худайдада этим словам и гневу.
— В том-то и дело, кто?!
Сел в седло. Привычно вздернул голову коня, трогаясь в дорогу. Поехал и молчал.
Некого было спросить. Не с кем поговорить.
Утром кто-то ему сказал, что храм здесь построен Соломоном, а известно, что Соломон повелевал дьяволом. Но здание было такое земное, простое, что не верилось в Соломона. А спросить некого. Надо самому понять. Разгадать это чудо.
Так долго он ехал молча, досадуя, что соратники, столь понятливые в походе, столь далеки сейчас, когда надо понять эту тайну, или чудо, открывшееся в Баальбеке.
Глава XIV. ДАМАСК
1
Густая желтая вода тяжело стояла в широких рвах. Над ней высились, отблескивая булатной синевой, граненые гладкие стены, во многих местах покрытые налетом, буроватой ржавчиной.
На этих круто поставленных стенах не было никаких украшений, но в том и заключалась их мужская, суровая красота.
Кладка городских ворот выглядела старше стен: их сложили из иных камней, более светлых, порой казавшихся серебряными там, где их не покрывал загар, зеленовато-сизый, как патина на серебре. И от того налета, и от вековой патины казались не сложенными из камня, а выкованными из стали эти стены, хранившие город Дамаск.
Если глянуть на город с гор, он покажется ларцем, приподнятым на теплой ладони, в лоне долины Гутах. Но чтобы дойти до города, надо спуститься в долину, а вблизи он не покажется ларцем: вблизи он тяжел и строг.
И это увидел и понял Ибн Халдун, едва перед ним предстал Дамаск, о котором две или три тысячи лет складывали всякие были и небылицы, о его базарах и храмах, о пророках и сокровищах, и о мастерах, способных создать редкостные вещи, и о мудрецах, поэтах, уже не первую тысячу лет славивших честь жить в этом городе и зваться жителем его — дамаскином. Здесь писали по-гречески, и по-арамейски, и по-арабски, на гладкой, как меч, латыни. На многих языках писали здесь и понимали на всяком языке, лишь нельзя было писать плохо, ибо столь много хорошего и мудрого создали дамаскины, что высокоумного недоучку здесь высмеял бы каждый встречный, а над невеждой смеялся бы весь базар.
Базар Дамаска теснился среди мраморов, оставшихся от византийцев и даже еще от римлян, среди стройных колонн и рухнувших портиков, топча плиты, по которым, бывало, шествовали императоры, имена коих ныне перепутались с именами множества язычников, чванившихся и властвовавших здесь. Фараон Рамзес, Искандер Македонец, Антиох и Помпей. И от каждого здесь что-то оставалось — память и слава или руины и обиды, которых нельзя забыть.
— О аллах! Имя им — легион. Кому надо помнить их? — высокомерно спросил черкес Охтай, начальник телохранителей, ехавший возле султана Фараджа рядом с Ибн Халдуном, ибо в этом походе Ибн Халдун исполнял дело визиря, отстраненного еще в Каире и не взятого в поход.
— Помнить не надо, знать следует! — ответил Ибн Халдун.
Охтай, всегда тяготившийся беседой с учеными, не понял и теперь, не смеется ли над ним наставник султана: как можно знать, если не помнить?! Шутит? Но Охтай воин, с ним не шутят. Он сам шутит, только когда держит саблю в руке!
Черкес сплюнул и больше не спрашивал, что там за столб, увенчанный венком, как венцом, или что это написано на гранитном карнизе, или чье это имя высечено на подножии, где уцелели лишь мраморные ступни, обутые в сандалии. А хотелось бы знать, чья это статуя некогда здесь стояла, от чьего величия уцелели одни эти ступни. И сколько б могла стоить такая статуя, если б ее заказать вновь?
Воин не грешил любознательностью, но любопытству не был чужд. Черкесы султанской стражи жили своими обычаями, блюли свои уборы, держали тайные сговоры, помогавшие со взгляда узнать своего, со взгляда обменяться мыслями, одним движением плеча или ресницы предостеречь друга или позвать за собой. Сызмалу они привыкали чуять и знать друг друга, и это помогало им в чуждой стране стоять против всех, кто бы ни вздумал им противиться. Даже запах у них был особый — не то кислого молока, не то сыромятной кожи. И когда арабы все вокруг одевались просторно, легко, черкесы надевали одежду тесную да еще перехватывали ее ремнями и поговаривали, будто, мол, такую одежду не носят, а она сама их несет и бодрит. И впрямь походка их была легче, крылатей, чем у арабов, степенно ступающих усталой ступней. И на конях они сидели легко и прямо, но на скаку арабы не уступали, и тут случались жестокие состязания, когда не щадили ни коней, ни самих себя, лишь бы обскакать друг друга.
Въезжая в город, не расскачешься, и от нетерпения кони упрямились и приседали под седлами, а всадники прямились на конях, черные, в узких камзолах, отовсюду приметные, привлекая взгляды всех, кто глядел на въезд в Дамаск египетского подростка, такого же черкеса, как и его стража, заслоненного со всех сторон рослыми спутниками. Где было этих черных черкесов больше, там, значит, и находился сам султан. Они не только его заслоняли, но как бы и подпирали крепкими плечами, не давая ему податься ни в сторону, ни назад, а только туда, куда шел его конь, стесненный конями телохранителей. И уже где-то потом следовали вельможи и воины.
Только Ибн Халдун ехал возле своего питомца, чуть поотстав от его стремени. А если отставал на полшага, оказывался рядом с Охтаем, не сожалея, что тот отчего-то примолк.
Мраморные столбы вели к порыжелым камням почтенной мечети Омейядов, чтимой не только мусульманами, но и христианами, ибо это был некогда византийский собор, изнутри щедро изукрашенный константинопольскими художествами, как сама Святая София на Босфоре. И об этой красоте много слышал и читал Ибн Халдун и рассказывал о ней султану на уроках истории, но только теперь мог это увидеть своими глазами, да и то пока лишь снаружи, через головы мамлюков.
Они проехали под сводами торговых рядов, накрытых каменными куполами, по узким улицам, сложенным из желтых или серых камней, под коваными решетками, оберегавшими окна, под створчатыми ставнями, через которые женщины, оставаясь невидимыми, смотрели на улицу. Улица своим улыбчивым обликом напомнила историку ту улочку в Магрибе, на которой он родился и рос.
Они ехали через тесноту и толчею Дамаска, пока не достигли полукруглой площади, откуда через распахнутые тяжелые огромные створки ворот виднелся двор дворца Каср Аль Аблак. Деревья над водоемом, серый ряд мраморных столбов, державших деревянную галерею, сверкавшую в этот час цветными венецийскими стеклами.
Туда, на галерею, они поднялись, едва сойдя с седел, едва разогнув ноги, затекшие в стременах.
Низенькие, но просторные комнаты, где каменные стены везде обиты потемневшими кедровыми досками. Вдоль стен низенькие, но широкие, диваны, застеленные полосатыми тюфяками. С потолков свисают чуть не до полу деревянные растопыренные фонари. Пол устлан толстыми коврами, где ноги ступают беззвучно, как по густой траве. Едва войдешь, манится тут лечь, успокоиться, дышать теплым воздухом, пропитанным запахом корицы или засохших цветов.
В одном из этих покоев, в дальнем, выходившем окнами в сад, перед султаном, которому шел пятнадцатый год, поставили тринадцать красавиц: он выберет себе тех, что будут первыми, и тех, кого он позовет потом, а неприглядных отпустит.
Мальчик заметил, как на иных из девушек мелко трепещет легкое одеяние и как, волнуясь, они теребят тонкими пальчиками свои шелка: каждая опасается, что он отвергнет ее и тем навеки опозорит перед всеми родными, а родных опозорит перед всем городом, ибо нет для девушки большего бесчестья, чем оказаться отвергнутой самим султаном!
А в дверях сутулились старухи, тоже боясь и ужасаясь, что султан не одобрит их выбора, их хлопот при подготовке девушек. И тогда другим старухам повелит султан готовить других красавиц, а у оплошавшей старухи ее дела на том и закончатся. Чем противнее им думать о таком конце, тем усерднее и бесстыднее они служат султану в укромных закоулках дворца.
Ибн Халдун, проходя по галерее мимо этих комнат, услышал веселые девичьи голоса, плеск ладошей, размеренно сопровождающий плавный танец, и снова трепетный и счастливый девичий смех.
Вдруг одна из узеньких дверец распахнулась, и оттуда, как попугай из клетки, выскочила боком и прыжками горбоносая старуха к перильцам над лесенкой и, перегнувшись, крикнула вниз другой женщине, чего-то настороженно ожидавшей у нижней ступеньки. Та, от неожиданности не расслышав короткий и хриплый возглас, переспросила.
— Сгодилась! — повторила ей старуха. — Ступай рассчитайся. На!
Она кинула ей зеленый кисет, перевязанный красной тесемкой, и тот стукнул внизу, как камень, у самых ног.
Такими же прыжками старуха вернулась в узенькую дверь, а Ибн Халдун посмотрел вслед женщине, уходившей там внизу так быстро, что ее черное тонкое покрывало отставало от нее.
Эта жизнь султана, процветавшая по исстари заведенному правилу, без касательства наставника, невольно досаждала Ибн Халдуну, но шла своим чередом.
Надо б было от имени султана сзывать совет, готовить город к обороне, к осаде, а то и к битве, скликать военачальников, ободрять народ, но в эти часы забав султан бывал недосягаем для земных дел, для будничных забот и тягостных собеседований.
Разве лишь сам Тимур со всеми своими татарами, покажись он на гребне городской стены, мог бы раздавить этот порядок. Тогда, скрипнув зубами, можно б наподдать эту чинаровую или там кедровую дверь и легкой походкой почтительно войти к султану: «О, высокомудрый государь! Враг тут, за порогом, идет сюда. Слышите его шаги?»
А старуху вышвырнуть вниз!
«Почему она прыгает? — вспомнил он. И тут же понял: — Да она просто хромает! — И опять ноющая, тоскливая тревога остановила его: — Тоже хромает!..»
Враг был уже не столь далеко: остановился около Хомса. Надо готовиться, не теряя ни дня, ни часа, пока есть время!
Ибн Халдун уловил нежный запах благовоний и ушел от этих покоев во двор, где вдоль стен у колец, вбитых в камни, стояли оседланные лошади, позвякивая кольцами и стременами, дробно хрустя жестким кормом, набросанным в каменные кормушки, приставленные к тем серым стенам.
Здесь среди толпившихся воинов пахло совсем иначе, чем у султана, но тут Ибн Халдун знал, что делать сначала, а что потом.
Сначала опросить от имени султана, устроено ли, хорошо ли размещено войско, сейчас еще усталое с похода, голодное и раздраженное, как всегда, когда в походе дорога длинна, а стоянки коротки. И посмотреть, понять, каково оно, ибо одно оно будет решать судьбу их всех.
Потом надо пойти в тот боковой придел, куда ход ведет прямо со двора, и там рассмотреть книги и рукописи, накопившиеся от прежних султанов, живших здесь. Книги были давним пристрастием Ибн Халдуна, в чем сызмалу он находил много радостей, и порой стопа чужих книг становилась ему столь мила, что он не мог с ней расстаться. Раза два или три в его жизни по этой причине случились большие огорчения. Один из султанов в Магрибе, заметив под полой у историка свою книгу, запретил пускать Ибн Халдуна не только в книгохранилище, но и во дворец, а в другой раз, когда он уже уходил с караваном к новому султану, его настигла погоня, растрясла все вьюки и, не найдя пропавших книг, забрала одного из сыновей Ибн Халдуна в залог до поры, пока отец не возвратит книги. Пришлось вернуться и покорно служить этому султану, пока он не отпустил историка в хадж, в Мекку.
В тот день многие дамаскины говорили не столько о прибытии султана Фараджа и даже не столько о беде, грозящей городу, сколько о Ибн Халдуне, украсившем свиту султана и полновластном, как визирь.
Известность Ибн Халдуна между книгочиями и учеными была такова, что у дворцовых ворот уже толклись люди, держа в чехлах и в узелках какие-то рукописи или книги, чтобы продать либо показать их Ибн Халдуну, словно не грозит городу никакая беда или книги, посвященные истории, не подвержены огню битв и пожаров. Такие люди среди бедствий осады могут отстраниться в тихий уголок и под посвистом стрел молча перелистывать книгу, словно унесут свои знания к престолу всевышнего, когда над их головами просверкнет сабля завоевателя!
Ибн Халдун приметил этих людей, терпеливо молчавших у ворот, когда другие чего-то просили, домогались, спорили. Книжники терпеливо ждали. Среди них Ибн Халдун узнал своих людей, приходивших к нему отсюда в Каир и с книгами, и со здешними новостями и россказнями. И людей, посланных сюда из Каира. Некоторые из них даже и не знали друг друга, а Ибн Халдун знал тех и других и теперь, глядя на них со двора, прикидывал, как их принять всех, но порознь. Стражам давно было сказано, что с книгой каждый мог пройти к Ибн Халдуну, книга была вместо пропуска, вроде пайцзы.
Ибн Халдун зашел в тесную каморку, где, бывало, ночевал привратник и где теперь, кроме низенькой дощатой скамьи, ничего не было. Даже тюфячка на скамье не было.
Здесь пахло каким-то перегаром, нечистым телом или прокисшей едой. Но в покоях дворца бродил без спроса и без дела многочисленный придворный люд, еще не устроенный с дороги и присматривающий себе пристанище, и там беседовать с этими простыми книжниками было не место. В сторожке же можно и затвориться, изнутри даже крюк висел.
Ибн Халдун позвал от ворот того, который оказался ближе, и сел с ним.
Книжник развязал узелок, серую домотканую тряпку, и уже по истертому почернелому кожаному переплету, по маленькой потускневшей розе, тисненной золотом, Ибн Халдун понял возраст и душу этой рукописи. Так переплетали рукописи для старых халифов или для самого Саладина, который, оставаясь неграмотным, собирал сочинения историков, землепроходцев и те занятные рассказы о похождениях влюбленных юношей, которым всегда находились пристальные читатели, не жалевшие денег на такие книги. Много властительных невежд изучало историю, ища в ней поучение либо объяснение или оправдание для нынешних дел.
Но книжник положил ладонь на переплет, не раскрывая книгу, и не о ней заговорил, через прищуренные глаза строго разглядывая собеседника.
— Народ крепко встанет за свой город. Не таких вояк видели, а выстояли. Теперь ваше войско пришло нам в помощь, мы выстоим. Это говорит весь народ, везде — на базарах, в банях, в мечетях.
— В беседе надо сперва называть мечети, а уж после можно и баню! поучительно поправил Ибн Халдун.
— Пожалуйста! Я не прочь, — согласился книжник. — Но в нашей беседе не мечеть суть и не баня, а завоеватель.
— О сути и надлежит говорить, когда такое дело.
— А суть в том, что мы не впустим сюда завоевателя, а силой он сюда не войдет. Силой в Дамаск никто не входил, а только хитростью, измором, обманом, как-нибудь, но никогда силой. Дамаск сильней вражьей силы.
— В чем сила Дамаска, брат?
— В дамаскинах. Нас не сломить. А теперь, когда и вы с нами…
— Я хочу посмотреть город.
— Уже вечереет, а город велик.
— Завтра. Пораньше. После первой молитвы вы меня поведете по городу.
— С первой молитвы люди спешат закусить.
— Мы и закусим около мечети. А потом пойдем.
— Это можно.
— У ворот мечети Омейядов.
— Буду стоять под сводом ворот. Справа.
— Под сводом. Справа!
Только тогда книжник поднял ладонь с книги и открылась золотая роза, потускневшая за многие века.
— Древняя рукопись.
— Откройте! — нетерпеливо подтолкнул книжник.
Сухие жилистые пальцы историка медленно погладили кожу переплета, прежде чем раскрыть его, словно историк загадал: что раскроется перед ним, когда распахнется переплет!
Книжник молчал, не называя ни заглавия, ни имени сочинителя.
Ибн Халдун напряг разум, чтобы разгадать. Это не диван стихотворений, он был бы и поуже и потоньше. Это не богословский труд, ибо на переплете не оттиснули бы розу. И не наука о числах, и не о лечении болезней, ибо такая книга была бы потрепанной от частого чтения, а эта стара, но сохранна. Значит, ее берегли. Не просто столь долго беречь книгу на земле, где столько было битв, нашествий: ведь за один только Дамаск бились многие знатные полководцы. Всего немногим больше ста лет прошло после последнего нашествия, когда сам Чингисхан дотла разграбил Дамаск, взяв город обманом и несметным числом воинов. Мало кому удалось спастись, и лишь немногим посчастливилось спасти имущество, где ценнейшим сокровищем, наравне с червонным золотом и ормуздским жемчугом, были книги. И под рукой историка отвечала теплом кожи на тепло ладони одна из таких уцелевших книг.
Все еще не раскрывая ее, историк пытливо посмотрел в глаза книжнику, но тот потупил взгляд с лукавой улыбкой.
— Сколько она стоит? — спросил Ибн Халдун, полагая, что цена поможет ему угадать содержание рукописи.
Книжник так дорого оценил ее, что Ибн Халдун побледнел, торопливо приоткрыл крышку и, как ни умел скрывать свои чувства и как ни помнил базарное правило — не показывать продавцу свое влечение к товару, засмеялся радостным смехом, отчего как-то странно у него над грудью взлетела борода, обнажив жилистую шею.
Продавец тоже засмеялся.
Перед историком лежала «Летопись» Дионисия, написанная веков за шесть до того в якобитской обители неподалеку от Дамаска.
Об этой «Летописи» давно было известно, но никто не знал, где, в какой щели она таится, да и цела ли она!
Этому, хотя и древнему, списку едва ли было шесть веков, он был, видно, моложе самого сочинения, но вряд ли в те дни мог кто-нибудь предложить список древнее этого. Переписать лишний раз такую обширную книгу стоило слишком дорого: сколько одного пергамента понадобилось бы, да и работа переписчика с таким изысканным почерком недешева, ценны и позлащенные украшения среди заглавных куфических букв!
Ибн Халдун не скрывал своей радости, и коль ему не удалось ту радость скрыть, бесполезно стало и торговаться: продавец уже видел, что покупатель не отступится. Ибн Халдуну оставалось лишь взять у казначея деньги и переложить их книжнику из рук в руки.
Остальные посетители были лишь в тягость: обладателю счастливой покупки хотелось поскорее остаться одному, придвинуть светильник и лист за листом познать ту далекую-далекую историю, ту давным-давно минувшую жизнь, о которой повествует Дионисий и о которой, кроме него, мало кто помнит и повествует, ведь еще самого Евсевия изучил и переписал в свою летопись Дионисий, а кроме никто не читал Евсевия — его труд сохранился только здесь, в пересказе Дионисия.
Впустив другого книжника, Ибн Халдун рассеянно рассматривал вынутые из узелка, написанные на желтой вощеной бумаге три книги в пергаментных переплетах.
Владелец клялся, что достались они ему от дедов или прадедов и что только тут толкователи священного Корана достигли логической ясности доказательств.
— Зачем же вы пожелали расстаться с ними?
— Но на город нашествуют татары, они не оставят здесь камня на камне, а книгам никто из них цены не знает.
— Но, как и вы, я столь же подвержен превратностям нашествия и осады. Ежели всемилостивому аллаху будет угодно ввергнуть Дамаск в осаду.
— Вы намерены выстоять осаду со всеми нами?
— А иначе зачем бы мы прибыли сюда, навстречу врагу?
— Тогда другое дело! — облегченно воскликнул посетитель, торопливо укладывая книги обратно в узелок. — Наследие отцов я спешил отдать на безопасное хранение. Но если вы с нами, нам ничто не грозит!
— Вы намеревались их отдать безвозмездно?
— Конечно! Лишь бы сохранить.
— Тогда оставьте их нам.
— Зачем, если мы равно в безопасности?
— И все же здесь они будут целее! — ответил Ибн Халдун, решительно откладывая узелок в ту полутьму, на углу скамьи, где на коврике уже тихо лежала Дионисиева «Летопись».
Историк беседовал, но мыслями не отвлекался от «Летописи». «Если Дионисию не возбранялось увековечить Евсевия, переписав его сочинение в свою «Летопись», почему бы и нам не увековечить «Летопись» Дионисия, переписав ее в свое сочинение?..»
2
Перед рассветом, когда было непроглядно темно, Ибн Халдун, еще сонный, с постели привычно перебрался в седло и, сопровождаемый конной охраной, поехал со двора через безгласный, безмолвный город в сторону мечети Омейядов.
Уже они в тишине, дружно топоча копытами, подъехали к безлюдному, странно пустынному базару, когда внезапно откуда-то сверху, словно из разверзшихся небес, прогремел трубный голос азана и волна за волной призывы к молитве огласили всю тишину, все безмолвие ночи.
Он сошел с седла, отдал лошадь воинам и пешком пошел вслед за молчаливыми людьми, совсюду спешившими мимо него к мечети.
В темноте он плохо различал улицу или площадь, где шел. Но вскоре понял, где идет, узнав ряд тех колонн, на которые смотрел днем, въезжая в город.
Все шли молча. И он шел молча. И что-то было таинственное и величественное в этой безмолвной дороге к общению с богом, словно это тот самый путь, коим суждено каждому пройти один раз, свершив земные дела и поспешая к престолу всевышнего.
Со всеми вошел он через просторные ворота под гулкие своды галереи на плиты обширного двора, к мраморному водоему, накрытому широким куполом, где попечением благочестивых благотворителей поставлено много медных кувшинов, полных чистой воды, чтобы каждый мог без помех здесь совершить омовение.
Вступив внутрь мечети на бесчисленные ковры, ее устилающие, меж древних столбов в полумгле, где около фонарей поблескивала позолота на резных мраморах, он встал в длинном ряду молящихся и, видя такие же ряды впереди, ощутил непривычную робость, боясь глубоко вздохнуть среди благоговейного смирения, непритворной веры, охватившей множество людей, молчаливо ожидающих первый возглас молитвы.
В сотнях мечетей случалось ему молиться, стоять и в первых рядах молящихся, возле имама, и в присутствии халифа, и при многих султанах, когда стояли, красуясь друг перед другом своим местом в храме, своей одеждой, своим благочестием. Это бывало, как смотрины, когда люди распознавали по месту в мечети место каждого на земле. Там привычно выполняли каждую часть молитвы — вставали, опускались на колени, совершали земные поклоны — точно и без раздумий.
Здесь Ибн Халдун уловил иные чувства людей. Сюда пришли не напоказ, не по долгу, а по влечению веры. И впервые он подумал, что, может быть, это и есть то самое место, где аллах слышит смертных.
И вдруг оно случилось, то краткое внезапное мгновение, когда он почувствовал: бог, как молния, возник перед самым его лицом и внимал.
Присутствие бога было так явственно, хотя и незримо, что можно было своей молитвой коснуться слуха аллаха.
Историк не оробел, но смутился и промолчал: ему нечего было просить, у него все было!
Потом, всю остальную жизнь, Ибн Халдун терзался, что упустил нечто невозвратимое, и, как огонек светильника на ветру, заслонял от всех и нес в себе во всю остальную жизнь это озарение, возникшее в полутьме предрассветной мечети.
Не молясь и ни о чем не думая, Ибн Халдун в длинном ряду молящихся рассеянно повторял все, что делали другие, впервые с удивлением осознавая, что ему нечего просить у бога, ибо бог уже дал ему все, к чему бы ни тянулись руки.
Наконец, в том же удивлении он вышел к порогу, и пока, как всегда, все толпились, обуваясь или разыскивая свои туфли, он безучастно ждал.
Никто не оглядывался на него, каждый высматривая свою обужу.
Ибн Халдуна отталкивали, отстраняли, пока бульшая часть людей, обувшись, ушла и он наконец среди всякой серой стоптанной обуви увидел свои каирские туфли из мягкой желтой кожи, ярко-красные изнутри, сшитые известным мастером в подарок с просьбой, чтобы почтенный ученый помог сыну сапожника поступить в султанскую школу учеником каллиграфа.
Он совсем было забыл, зачем сюда пришел и куда идти отсюда, но книжник, с которым он условился о встрече, сам к нему подошел и, растолкав толпу, достал ученому его туфли.
Они отошли во двор и там постояли, разглядывая еще хмурые в предутренней мгле стены, когда Ибн Халдун заметил, что к тому же порогу, так же снимая обувь у входа, столь же смиренно, кротко и как-то торжественно переступая порог, пришло новое множество людей, одетых иначе и поэтому иных обликом.
— Христиане! — сказал книжник. — Теперь здесь они будут молиться.
— В мечети?
— Они отстоят утреню у гроба великого их святого — Иоанна Крестителя. Они зовут этого святого предтечей, ибо он шел на один шаг раньше, чем пророк Иса, которого они тоже зовут по-своему — Иисусом.
— Иса — это и наш пророк! Я хочу посмотреть. Нам можно туда вернуться?
— Нам бы пора принять благословение божие — вкусить хоть ломтик хлеба. Кто после утренней молитвы не вкусит благословенный хлеб, тому во весь день любая еда комом в горле встанет.
— Все же вернемся туда с ними.
И, не слушая книжника, Ибн Халдун привычно сбросил туфли на прежнем месте и вошел внутрь храма.
Уже не было там той благочестивой полутьмы.
В длинных черных рясах, а другие в белых, монахи, разнося язычки огня на тонких, как стебельки, свечках, зажигали лампады, свисавшие над позлащенной ракой Крестителя среди тонких витых столбиков.
Теперь, когда фитиль за фитилем загорался от быстрых язычков огня, становились видны свисавшие на тонких цепях бесчисленные лампады. Большие, маленькие, каждая из них вышла от искусного мастера — одни вставленные в золото, выкованное, как тончайшее кружево, другие тяжелые, словно это подвесили опрокинутый шлем, и огонь пылал в них гневными языками, третьи, круглые, как кубки, украшенные какими-то изображениями, может быть, древними, языческими и совсем неуместными здесь. Это были дары верующих, приношения молящихся, драгоценные и порой содержавшие смысл, понятный только жертвователю.
Теперь, когда одна за другой вспыхивали они над этим священным местом, казалось, разгорается золотое сияние, подобное неугасимому нимбу.
Может быть, рассвет уже заглядывал в узкие окна и озлащал стены, а на стенах — непостижимый, еще неведомый Ибн Халдуну мир, воплощенный в мозаиках.
От рассвета ли, от света ли лампад вдруг так расширилось все это здание и оказалось как бы открытой пространной площадью, откуда во все стороны были видны сады, строения, и дворцы в садах, и дороги между деревьями, и плоды, и птицы, и небо, и облака. Все нежно-голубое и слегка позлащенное, как само это утро в этом городе, откуда каждый человек виден богу.
Всего только мозаика на стенах, только мелкие камушки, вкрапленные в тяжелые камни стен, но это был необъятный мир, наполненный воздухом, ветрами, всей той высотой, какая может охватить и вместить всю вселенную, со всем человечеством, со всеми птицами, со всеми плодами, со всем тем, что было нашим миром, нашей жизнью, ибо все, чем были мы сами и чем мы владели, здесь имело объем — ведь только небо не имеет объема, и это передал мастер, крошечные камушки смальты втискивая ряд за рядом в вязкую известь на стене.
Так свет лампад, пылавших над ракой Иоанна Крестителя, вырвал из тьмы простор, охвативший и властно вознесший Ибн Халдуна.
Когда же запел хор, в незнакомом складе гимнов зазвучали голоса, напоминавшие древнее, идущее от незапамятных времен общечеловеческое томление.
Ибн Халдун вспоминал песни, петые пахарями в Магрибе, и рыбаками на острове Джерба в Средиземном море, и одиноким путником, уходившим впереди каравана из Кейруана в пески Сахары, к дальним оазисам, — это томление души, вопрошающей и одинокой. Ибо вопрошает и одинока каждая душа перед богом, который слушает, слышит, но молчит.
Историк стоял, но как бы растворился в мире, возникшем вокруг, и ничего не мог изменить, а только присутствовал при слиянии мира, зримого, воплощенного в мозаиках, уводящего в простор, и хора, наполнившего этот простор славословием бытия, под пламенем сотен лампад, струящих трепетный живой свет, теплый, как жизнь, и запах ладана из курильниц казался благоуханием цветов под кущами мозаичных деревьев.
Вытянув шею, смотрел он, как через расступившийся народ внесли дряхлое тельце ветхого старца, уже не имевшего сил, чтобы самому пройти к алтарю, и поставили впереди молящихся, где надлежало бы стоять имаму.
Старцу подали посох, простую кривую палочку, на которую он оперся, чтобы выпрямиться. Он распрямился перед алтарем и постоял в раздумье.
Потом он заговорил, даже еще не обернувшись к людям, а глядя куда-то в середину сияющего света.
Наступила такая тишина, что только потрескивало пламя на фитилях, и как бы дополняло его голос, и как бы делало его громче, как если бы огонь мог усиливать голос человека.
А старец тихо, и очень просто, и очень внятно говорил, словно размышлял вслух:
— Вот он был предтечей. Иоанн Предтеча. Креститель. Он пришел раньше Христа. Но не богоравный, а только богоподобный. Ибо равных богу нет. Как можно стать равным тому, кто может то, чего не можешь ты? Но богоподобным, чтобы казаться людям подобным богу. Когда видите вы того, кто подобен богу, всегда помните: он только подобен. Только подобен. Но не равен. И потому не испытывайте страха ни перед кем, как бы подобен он ни был, как бы ни старался казаться подобным! Но сила предтечи открылась, когда он увидел Иисуса и сказал: вот идет Он! Но и Он шел, как богоподобный, а не как сам бог! Вот в чем Иисус!
Он помолчал, что-то пережевывая беззубым ртом, давая время слушателям подумать над сказанным. Потом снова сказал:
— Здесь молились до нас люди иной веры. Но вера людей одна, если они веруют, чтобы творить добро. Осуждать других людей за то, что у них другая вера, грех! Ну подумайте сами, братья, ведь это бог создал их такими и это он вложил в них ту веру, а не иную. Значит, так ему угодно. А вы это хотите изменить! Осуждать их за то, что они веруют иначе, чем вы, значит, осуждать бога за то, что он дал им другую веру, чем вам. Нельзя иноверца осуждать за то, что он тебе неединоверен. Это значит осуждать бога. Подумайте об этом, братья. Подумайте, я подожду.
И он опять замолчал, пережевывая губы беззубым ртом.
— Кто это? — спросил Ибн Халдун у одного из христиан.
— Старец? — удивленно оглянулся христианин. — Вы не знаете? Ему сто двадцать лет. Он был патриархом в Константинополе. Когда император, вернувшись с победой, потребовал, чтобы патриарх воздал ему божеские почести, какие в Риме воздавали языческим императорам, патриарх ночью один спустил в Босфор лодку и уплыл. И укрылся в Ефесе. И ждал там, чтобы его забыли, а тогда пришел сюда. И вот живет даяниями верующих и учит нас.
Ибн Халдун молчал, ожидая новых поучений старца, а христианин, придвинувшись, говорил:
— Он мог бы вернуться в Константинополь. Нынешнему императору не до божеских почестей, когда лишь бы кусок хлеба подали, бродяжит между иноверных владык, ища у них помощи против Баязета. Старец мог бы вернуться, но с кем ему нас оставить, если уйдет?
Старец снова проповедовал, а Ибн Халдун стоял, не мог уйти из этого места, и его не покидало чувство, что бог, хотя уже и не внемлет ему, еще присутствует здесь, где, сменяя друг друга, люди разных вер приходят к нему, единому для всех, им созданных.
Он не уходил, полный каких-то новых мыслей, даже и не пытаясь их осознать и обдумать.
Когда, соскучившись, книжник коснулся его локтя: «Не пора ли нам?» Ибн Халдун отмахнулся:
— Да нет! Куда нам пора? Нет!
Стоял, а хор разрастался. Ладан всплывал лазурными струями, перевиваясь с пламенем лампад, в смальтовый простор вселенной, вместившийся в этой Омейядской мечети, из латинской базилики перестроенной византийским императором Гераклием в церковь во славу Иоанна Крестителя, а ныне ставшей сокровищницей, где хранятся Коран халифа Османа и множество иных книг, рукописаний, жемчужных рукоделий, изделий златоделов, всякого серебра и золота, надаренного жертвователями и хранимого здесь из века в век.
Хор разрастался. И гудел. Зыбкими струями ладан заслонял розоватые лучи утра, пробивавшиеся в узкие окна.
Старца уже снова унесли куда-то.
Ибн Халдун все еще пытался понять ускользавшую от него мысль. Не смог ее ухватить, но как бы очнулся.
Хор гудел, но Ибн Халдуну показалось, что теперь это только хор еще гудит, а благодать уже ушла отсюда и уже ничто не внемлет здесь словам молитв.
Может быть, к Ибн Халдуну возвратилась усталость: многодневная дорога в Дамаск была длинной, ночь короткой и неуютной, а молитва не дала ему умиротворения, молитва встревожила его. И он сказал книжнику:
— Пойдемте. Пора.
Они прошли было мимо коренастых столбов, на вершине которых не капитель держалась, а высилась круглая каменная надстройка с узким входом там, наверху. В прежние времена там была ризница, а ныне сокровищница мечети, где все и хранилось, все богатства, о которых ходили легенды и россказни по всему Востоку, будто сокровища эти несметны, а добраться туда можно, лишь приставив длинную лестницу, бдительно хранимую в недоступном тайнике. Таких древних ризниц во дворе стояло две, и не было надобности даже ставить там стражу, ибо никто на свете не мог влезть по гладким столбам, а и влезши, никто бы не мог проникнуть внутрь, ибо ризница была намного шире столбов, и снизу в нее не было хода.
Обойдя один из этих столбов и подивившись, Ибн Халдун лишь кивком головы одобрил сметку и лукавство строителей.
Книжник, довольный, что удивил ученого, весело объяснил:
— Каково? Перенято от финикийских купцов. Лет с тысячу тому назад они такие хранилища в Бейруте строили. Ни один грабитель не доберется, если не принесет с собой лестницу на всю высоту! А откуда ж быть такому грабителю, чтобы на грабеж через весь город с лестницей протиснулся? С лестницами по городу запрещалось ходить!
И этот низкорослый хилый человечек, гордясь своими хитрыми прародителями, строго повторил:
— Запрещалось!
Через двор они прошли к воротам, и опять в галерее перед воротами с высоты стен глянули на них мозаичные просторы — деревья, строения, холмы. Здесь, в утреннем свете, задернутые пылью, они показались не столь торжественными и отдаленными, а как бы соседней окраиной в мутный, пасмурный денек.
Но, едва переступив истертое бревно порога мимо окованной медными бляхами тяжкой створки ворот, они вступили в тесноту, гомон, блеск и жар бытия. Оно здесь звенело медью о медь, горланило, взвизгивало, ревело голосами ослов и верблюдов, и конским ржаньем, и возгласами дервишей и наполнено было пылью, дымом и смрадом, толклось, толкалось, протискивалось, куда и откуда спешило, сразу нельзя было ни понять, ни даже увидеть.
Сперва надо глазам вглядеться в этот крутящийся, и ушам вслушаться в этот тысячегласный, и ноздрям внюхаться в не то смрадный, не то благоуханный мир, куда Ибн Халдун вступил со своим спутником, едва перешагнув бревно, означавшее порог великой мечети Омейядов на базаре в Дамаске, чтобы понять базар.
Так случается, кто вступает с тихого берега в крутой круговорот горной реки, ворочающей камни, не знающей удержу, — и рад бы снова выбраться на берег, да водовороты уже волокут куда-то в другой мир и к берегу нет возврата.
Базар захватил историка, как река, и берега как не бывало. Какая-то лошадь щелкнула зубами у самой щеки, видно замышляя откусить ухо. А через голову перекинули балку с арбы на арбу, и, чуть отклонись, она смахнула бы прочь голову с плеч. Какой-то литейщик вдруг выплеснул клокочущий сплав на дорогу, и стоило в ту минуту чуть быстрее ступить ногой, не было б ни ноги, ни каирской туфли, ибо там, куда предстояло ступить, задымился бирюзовым угаром тот расплавленный сплав. И, однако, ни одного уха не отгрызли свирепые жеребцы, и ни одна балка никого не придавила, и литейщики никого не обварили, а тысячи жеребцов щелкали зубами, и тысячи возниц и грузчиков перекидывали и перетаскивали тяжести в тесноте и толкучке, а возле горнов и очагов по всему базару что-то плавилось, пеклось, перегорало, и литейщики, пекари, повара кидались то к огню, то от огня, то раздували пламя, то глушили, в черных, в алых, в зеленых облаках дыма и чада, словно по всему базару шла яростная битва, где не было пощады ни людям, ни пламени. И там, где свистело или клокотало пламя, люди, сощурив глаза, молчали; где пламя молчало, горячились и кричали.
На тысячи голосов и ладов вопили разносчики. Под самые ноги выкладывались и выстилались всяческие соблазнительные товары, словно только что с тысячи караванов совьючили и вывалили на дорогу всякую всячину на соблазн беззащитным прохожим.
Но дамаскины проходили, почти не оглядываясь и редко задерживаясь возле торговли. Их рассеянное равнодушие не смущало купцов. Купцы всем напоказ кичились своими товарами и, глядя по тому, что за товары, оглаживали их, обмахивали веерами, оплескивали свежей водой или разворачивали под солнечными лучами, а прохожие упрямились против искушения, отворачивались от нестерпимо привлекательных вещей. Здесь все продавалось и у купцов не иссякали славословия в честь товаров, но прохожие не спешили стать покупателями. И это так и было здесь, на площади, со времен еще финикийских, а может быть, и еще более давних, ведь одна из старейших монет мира была выбита здесь, для этого базара и на этой дамасской площади; выскользнув из чьей-то неловкой ладони, она откатилась к стене, где только через две тысячи лет ее приметил мальчик в притоптанной грязи. Оттерев ее полой халата, он увидел ладью, а в ней купцов, плывших мимо морских чудовищ, и понял, что неспроста на ее оборотной стороне изображен тигр, терзающий оленя: тигр — купец, олень — покупатель. Все было ясно мальчику, росшему на этом базаре.
Тут в толчее Ибн Халдун чуткой ноздрей вдруг уловил нежный, живой запах свежего хлеба и сказал спутнику:
— Здесь вот и вкусим первый хлеб сего дня!
— Это вот тут! — торопливо показал книжник.
Они вошли под навес, прижатый к глубокой каменной нише, где над жаровней пекли мясо, а в плоской корзине лежали накрытые холстиной хлебцы.
Широкий каменный желоб отслонял их от прохожих и от всего базара. По желобу струилась вода и приветливо рокотала, низвергаясь в мраморную корчагу, откуда ее вычерпывали водоносы.
Рокот и плеск прохладной воды, видно, и привлек их в ту неприметную харчевню, где других посетителей не оказалось.
Они сели у края желоба на выступе, покрытом рыжим шерстяным паласом, постелили шелковый лоскуток и, прежде чем взять мясо, разломили хлеб.
Покой неожиданно умиротворил их, словно они действительно выбрались на берег из громокипящих водоворотов. А струи светлой воды в желобе то всплескивались, то ворковали.
Ибн Халдуна еще томила усталость после долгой дороги, и он в полудремоте слушал воду, и в памяти какие-то крылья начинали струиться, и вдруг, очнувшись, он терял те струи и вскоре снова погружался в них.
В шорохе и рокоте воды что-то напоминало ему тот Магриб, тот светлый Сфакс, где с краю от такой же базарной толчеи он впервые глотнул воздух бытия.
Если войти с моря в город, там, в Сфаксе, неподалеку от городских ворот, протиснувшись через базар, справа, на три ступеньки выше базарной улицы, протянулся узенький переулок, вымощенный белыми плитами, где слева будет древняя-древняя каменная мечеть с низким и нешироким мраморным входом, а чуть подальше — тоже древний дом, родовой дом Халдунов. Кованые железные решетки, окрашенные охрой… Шум моря сюда не проникает: его перекрывает шум базара… На ветру, в пору бурь и прибоя бросающий брызги до перистых крон, до бронзовых гроздей урожая, берег моря у пальмовых рощ… Светлый Сфакс на пути из Кейруана вдоль моря, а дальше Джерба. Крепость. Притон пиратов. Белые птицы… Корабли…
Он очнулся. На медном подносике подали мясо.
— Вздремнули?.. — спросил книжник, долго молчаливо следивший, как старик, прислонившись к желобу, клевал носом.
— Да… Что-то… Устал.
— Разморило: поздно легли, рано встали.
— Ничего… Продолжайте, рассказывайте.
Книжник посмотрел на него с удивлением: разве он что-нибудь рассказывал? Он молчал! Но если надо говорить, он может.
— Стар, стар наш Дамаск. Вот желоб. От финикийцев остался. Сюда султан Рамзес приходил из Каира! Его здесь пронесли в золотых носилках. В золотых носилках! И сами рабы были в золоте! Вон когда еще! А около этого желоба, как и мы с вами, и тогда уже сидели люди, и ели пшеничный хлеб, и грызли бараньи ребрышки с поджаристой корочкой. Кушайте. Кушайте!
Книжник вдруг задумался, замолчал и забыл даже о ребрышке, остывающем в руке. Испуганно посмотрев на Ибн Халдуна, он спросил:
— А как же?.. Рамзес не Рамзес, но ведь нашествие надвигается. Вы вчера вошли сюда отогнать их? Отгоните? Мы можем быть спокойны? Или… как? Готовиться?
— Да, готовьтесь… — Историк вдруг и сам впервые тревожно и горько глянул в глубь будущих дней. — Мы их уничтожим, конечно. Отгоним!
Вода стремительно струилась по желобу, а снаружи на желобе виднелись стершиеся, но некогда четко высеченные в камне изображения в странных сочетаниях.
Книжник, заметив, что Ибн Халдун разглядывает их, пояснил:
— Знаки зодиака. Но зачем им тут быть, не знаю.
— Каменщик не знал, откуда приходит и куда уходит вода, как неведомо, откуда приходит ночь и куда уходит, как и сама жизнь…
— Не знал оттого, что был язычником, — твердо уточнил книжник. Коран… Мухаммед, пророк наш, записал его на бараньих лопатках… Коран отвечает на все сомнения.
— О Коране не кончен спор! — строго сказал Ибн Халдун. — Хасан Басриец утверждал, что Коран не человеком написан, а всегда был как истина. Каждый суннит это знает!
— Но я сказал — записал, а не написал. Записать можно и то, что было до нас!
В Дамаске привыкли говорить и писать осмотрительно, чтобы к сказанному или написанному было трудно придраться, ибо вокруг шныряли разные люди одни веровали в одно, другие в другое, — и с каждым лучше ладить, чем враждовать. Сменялись правители города и сменялись халифы, птицы то улетали на север, то возвращались с севера. Всему было свое время, а Дамаск стоял, и дамаскины берегли свою жизнь.
— Надо знать: пророк наш не был грамотен. Сам не писал. Не записывал. Он внимал. А вняв, провозглашал это, и люди записывали. Таково предание, и в нем — основа.
— Выходит, я верил словам язычников. Стыд мне!
— Язычники жили нечестиво, но умели числить [так] и считать! — пояснил Ибн Халдун.
— О учитель! — поспешно согласился книжник. — И к тому же, если даже Коран был бы записан рукой человека, разве руку и разум человека направляет не бог?
— Ну… А дурные поступки человека?.. — спросил Ибн Халдун.
— Но где же я говорил, что бог руководит злодеяниями?..
— Нет, разве я сказал, что вы это сказали?
— Но хромой злодей утверждает, что он Меч Аллаха и что, разрушая и разграбляя страну за страной и нашествуя на нас, выполняет волю бога.
— Как если бы он был посланником аллаха! Но это значит быть пророком! А мы знаем, что Мухаммед — это последний пророк и других не будет! Называя себя Мечом Аллаха, Хромец богохульствует! — пояснил Ибн Халдун и решил растолковать это всем, кто встанет на защиту города, чтобы они, защищаясь, знали, что обороняют не только Дамаск, но и истинную веру, что бьют своим мечом не по Мечу Аллаха, а по мечу нечестивца и самозванца.
Но есть ему расхотелось, и он отодвинул поднос.
— Ну, покажите Дамаск.
— О учитель, он вокруг вас.
Они снова втиснулись в толчею и едва успели отстраниться, наткнувшись на какого-то великана, который, вздыбив на плечах ящик размером со здание, покрикивая: «Пошь, пошь!..» — шел прямо на людей, зная, что каждый, кому нужна жизнь, отскочит в сторону. И тут же, приплясывая под ярко начищенным медным кувшином, сам украшенный пестрыми перьями, струящимся голосом кричал водонос:
— Вода, лед! Вода, лед!
И позванивал медными чашками с изображениями бесстыдниц. Люди брали чашку, пили воду, смеялись и, чтобы рассмотреть получше, просили еще воды.
Издавна, с той поры, когда сюда возвращались с дальних дорог финикийские купцы для отдыха и развлечений, неподалеку от базара в узеньких переулках, где иной раз можно было между домами протиснуться только боком, ютятся приюты, где на любую жажду приготовлено любое утоление.
И книжник, показав историку на одну из таких щелей, сказал:
— Это тоже Дамаск!
Но историк смотрел вперед и даже не покосился на узенький переулок.
Из базарной улочки они вышли на Прямой Путь, на главную улицу Дамаска, называемую по-арабски Тарик-эль-Мустаким. Здесь базар распахнулся: на привольно разостланных коврах красовались привозные товары, в широких лавках сидели купцы, чванясь перстнями и нарядами, шли караваны, изукрашенные напоказ, на досаду другим караванам, а в караван-сараях не жалели воды, чтобы выложенные камнем дворы манили чистотой и покоем.
В Дамаске не жалели воды. Она сверкала и ворковала всюду — в желобах, скатываясь в водоемы, в белокаменных водоемах. И то там, то тут на стенах улиц, на домах и на деревьях сверкали, крутились, казалось, вот-вот зазвенят золотым звоном отсветы повсюду текущих струй.
Ибн Халдун, следуя за провожатым, пересек большую улицу и снова вошел в тесноту базарного ряда. Тут, в зеленоватом чаду, в звоне и стуке, мастера, неразговорчивые, нахмурившись, тщательно чеканили сталь, ковали клинки мечей и сабель, кинжалов и ножей. Это была странная улица, темная, словно сюда еще не пришло утро, словно тут работали всю ночь и теперь не могут отогнуться от своих наковален те, по всему свету славные оружейники, что, по одним слухам, переняли свое дело от оружейников Александра Македонского, а по другим — от самого египетского бога Озириса, заказавшего здесь меч и разъяснившего дамаскинам, как выковать тот меч из тонких девичьих кос, из стальных нитей, скрученных в жгут. Когда его выковали, он свистел при взмахе, взвизгивал при ударе, и, как им ни ударь, он изгибался, порой трепетал, дрожал, как живой, мелкой дрожью, снова выпрямлялся для удара, но переломиться не мог. А при сильном бое мог пересечь любой тяжелый меч, отлитый в других странах.
Сюда приезжали на ученье — перенять тайну булата — из разных стран оружейники, и от крестоносцев приезжали в это прокопченное узилище. Но пришлые ученики, если оказывались способнее других, едва постигнув тайну, торопились домой, куда-нибудь в Геную или Бургундию. Увы, они пропадали в пути. Пропадали по разным причинам. Но каковы бы ни были причины, никто не смог донести постигнутое уменье до тех городов и замков, откуда их посылали в Дамаск. Будто какое-то колдовство мешало им в пути, вело их к гибели.
Оружейники сидели, сгорбившись над низенькими наковальнями; стояли в кожаных передниках у горнов, откуда жар вдруг взмахивал то лиловыми, то золотыми, то голубыми крыльями; били большими молотами, покрякивая при ударах, по нежно-розовому мягкому железу…
Что-то тут плавилось, кипело. Но по всей улочке никто не пел, не перекидывался словами через улицу, как по всему остальному базару, где гомон и крики сливались в могучий гул, будто ревело чудовище, застрявшее в базарной тесноте. Тут, где столько молотов, молотков и молоточков било по стали, по железу, по меди, работали молча. На этой улице стояло молчание.
Ибн Халдун тихо спросил:
— Что они за люди?
Спутник ответил нехотя:
— Долго про них рассказывать! Долго рассказывать! У них свои уставы. Они чтут одного лишь своего святого. Они все веруют только в него. Муллы разъяснили им, что святой этот — не мусульманин. А они на него надеются, как на аллаха. Тут они и мусульмане, и христиане, и между христиан они разной веры, а все заодно веруют в одного этого святого и день его чтут дважды в год: устраивают у себя в слободе пир на площади, сходятся туда все в черных одеждах из тяжелой, грубой шерсти, подвернув рукава по локти. И там тоже не поют и мало разговаривают, молча обмениваются подарками и при том кланяются друг другу. А в другое время никому не кланяются! И мы смотрим тогда только издали: на их праздник никто к ним не ходит и они не зовут. А староста их строг, он один может ими повелевать, а кто другой, будь он хоть самим халифом, им нипочем. Вот каковы они. Мимо идешь, а сам молишься: «Пронеси, господи!» Никто, нигде, ни в одном городе не умеет того, что они умеют; не знает того, что они знают, а потому и не подчиняются никому: куда бы они ни ушли отсюда, им везде рады, а сюда на их место прийти некому. Но староста их строго следит, чтобы из них никто не помышлял об ином городе, вековал бы тут!
Ибн Халдун приостановился перед одним из ковачей, чеканившим клинок.
Низко наклонясь к наковальне, ощерившись, со стиснутыми зубами, гибкими пальцами оружейник укладывал золотую нить на сталь, а маленький острый молоточек накрепко вковывал ее в клинок.
Спутник заторопил историка:
— Идемте, идемте. Не надо тут стоять! Тут у каждого свое дело. Без дела тут не стоят. На их работы глянем у купцов. Идемте, идемте!
Они возвратились на Тарик-эль-Мустаким, на Прямой Путь, где воздух яснее и дышать легче.
По всему длинному широкому Прямому Пути теснились караван-сараи, построенные и в давнее время, и совсем недавно, при султане Баркуке. Одни из багровых, почти черных камней, другие из кирпичей с синеватым отливом. В одних темнели глубокие кельи под острыми сводами, похожие на гробницы; в других кельи громоздились по сторонам каменных лестниц, крутых, как в башнях. Здесь, видно, у строителей было вдосталь кирпича, а места мало, вот здания и потянулись вверх.
Но каковы бы ни были здесь караван-сараи, с решетчатыми ли окнами, обращенными на улицу, или безоконные, освещаемые лишь через двери, открытые в тесный темный двор, — всюду толклись люди, шумели, говорили на множестве разных языков, но были схожи между собой скромностью, смирением, робостью. Постояльцы этих караван-сараев, они не были похожи на купцов, населявших другие караван-сараи, постоялые дворы или харчевни.
— Не купцы?.. — спросил озадаченный Ибн Халдун.
— Паломники. Из многих стран ислама. Идут в Мекку. Сходятся сюда, а отсюда в Мекку. На кораблях приплывают в Бейрут, там пересаживаются на верблюдов. Многие по обету идут сюда пешком и от нас пешком в Мекку. Тысячи богомольцев проходят тут день за днем. Тут, у нас, смотрят Дамаск, гуляют по базарам. Никто не проходит мимо. Каждому любопытно побродить по долине, где стоит наш Дамаск, по долине Гутах, ведь Мухаммед, пророк наш, эту долину назвал четвертым раем!
— Четвертым раем! — вспомнил Ибн Халдун.
— Тут составляются караваны на Мекку. Вот и толпятся тут. А вон, взгляните, тот вот пожелтевший дом, ему полторы тысячи лет! В этом доме жил апостол Павел.
Дом апостола, ученика и сподвижника Христова, постоялые дворы мусульманских паломников, тесные переулки с приютами для запретных утех и постоялые дворы для караванов, приносящих товары из языческих стран. Вино от греков, кофе от берберов, цветастые буддийские картинки и деревянные игрушки, вселяющие соблазн в тех, кто ищет греховных услад, и списки Корана драгоценного письма, в позолоченных переплетах, — все свозят на караванах сюда, на Прямой Путь.
Они остановились неподалеку от городских ворот, где над улицей высилась древняя часть стен, сложенных, по преданию, для защиты от Вавилона. На этих стенах еще в те времена были понастроены каменные дома, и, сколько ни миновало с той поры битв у этих стен, дома, пристроенные один к другому, стояли по-прежнему.
— А через тот вон дом, там, на стене, апостол Павел вошел сюда, в город. У городских ворот его подстерегали. Ворот в Дамаске и тогда было, как и ныне, шесть. И у всех его подстерегали. Тогда он взобрался по стене и через тот вон дом прошел в город. Там стена не столь крута…
Прямой Путь. Смешение одежд, языков, вер и товаров.
Зыбкие навесы над товарами, разложенными вдоль дороги. Полосатые халаты греков. Синие кафтаны армян. Белые одежды арабов. Черные рясы иудеев. Желтые чалмы индийцев. Красные шапочки сирийцев. Красные вышивки на холщовой белизне славянских платьев. Белые шерстяные накидки болгар. Высокие черные шапки на греках. Голубые рубахи византийцев из-под распахнутых безрукавок, сшитых из рыжей шерсти. Не перечислить всех одежд на всех людях, облюбовавших для своих прогулок сей Прямой Путь.
Все это перемешивалось в неутомимом, нестихающем движении, словно кипело. И каждого человека здесь волновали свои заботы, думы, своя судьба. В том-то и было богатство и красота всей их жизни, что каждый в светлом, проходном Дамаске жил по своим замыслам. А когда случались халифы, вознамеривавшиеся искривить Прямой Путь, весь город, от величественных купцов до неистребимых голодранцев, поднимался в защиту Прямого Пути, и тогда ничто не разобщало их — ни вера, ни язык, — их общим и главным делом становилось отстоять жизнь по обычаям Дамаска, а не по прихоти халифа или вождя.
Обычай же дамаскинов тем и был несокрушим, что каждый здесь жил по-своему, что все обычаи всех жителей были равноправны в Дамаске, на перекрестке древнейших путей человечества.
Книжник привел Ибн Халдуна в большую лавку, где хозяин торговал прославленным оружием.
На стенах, обитых темными коврами, надлежало сверкать, удивляя посетителей, искуснейшим изделиям дамасских оружейников. Сабли, кинжалы, мечи, наконечники копий, секиры, странные мечи — два лезвия с одной рукояткой, чтобы отбиваться сразу от нескольких врагов, и еще два лезвия на одной рукоятке, но поставленные рядом и расходящиеся к концам, незаменимое оружие в ночном бое, когда нечетко видна голова врага. И короткие кинжалы с широким лезвием, струистым, как пламень. Удар таким кинжалом наносит широчайшую рану, которую не прикроешь, не зажмешь никакой ладонью.
Во всю ширь этих ковров на неприметных гвоздях нередко по многу лет висело здесь такое оружие, и люди приходили по праздникам полюбоваться мастерством, слишком дорогим для покупателей. А ниже, на прилавке, навалены были кинжалы, тоже порой столь высокого ремесла, что и на них позарится любой знатный воин. Знатоки оружия, посещая Дамаск, приходили в эти богатые лавки, часто и ехали сюда только за тем, чтоб побывать в этих лавках, каких по Дамаску было немало.
И когда книжник ввел Ибн Халдуна под сень такой лавки, взгляд его привычно скользнул по коврам, и они ему показались редкостно красивыми, какими никогда прежде не казались. Только потом он понял почему: прежде их густо покрывало оружие, а теперь их ничто не закрывало — оружия в лавке не было.
Он растерянно повернулся к купцу, хмуро, широко расставив кривые ноги, сидевшему на низеньком стульчике.
— Что же это такое?
— Когда я пришел открывать лавку сразу после молитвы, едва пробился к двери, столько столпилось народу. И все прямо из мечети, сразу после молитвы. Ухватились покупать, брали не торгуясь, только бы поспеть взять какое получше! И враз все раскупили, что прежде надо б было продавать несколько лет.
— Зачем им?
— Прошел слух, что султан приехал. И еще идет сюда татарский разбойник Тимур. Который хром, сам! Вот дамаскины и схватились за оружие, а я не поспевал продавать, они деньги сами мне кидали, не торгуясь!
— Значит, хорошая торговля была! — сказал Ибн Халдун.
— Что ж хорошего? Расхватали весь товар, только деньги оставили. Разве на деньги я скоро соберу такой товар? Такой товар не деньгами дорог! И откуда его теперь взять — по всему городу, на всех базарах все оружие расхватали за одно утро!
Купец раздраженно махнул рукой в сторону блистающих, как золото, разнообразных кувшинов изысканной сирийской формы, покрытых чеканами, украшенных бирюзой, лалами, всадниками и плясуньями на византийский вкус.
— Вот громоздится хлам, кому он нужен? Десять лет тут стоит, чтоб углы не пустовали. Тут и остался. И еще десять лет простоит! А оружие в углу не утаится. Чуть в мире шум, оружие само лезет в руки. Мы дамаскины, мы самому Искандеру Македонцу урок дали, каков Дамаск! А тоже с полчищами приходил! Вчера султан сюда прибыл не на пир, на оборону, вот руки и схватились за рукоятки.
— А на базаре тревоги не видно.
— На то и базар. Тимурова орда на стены полезет, разве только тогда кое-кто от торговли оторвется, чтоб мечом свой товар оборонить. Это Дамаск!
Глава XV. ПЕРС
1
Настала ночь в Дамаске.
Смолкла последняя молитва. Люди разбрелись к своим постелям. В городе наступил покой.
Но Ибн Халдун не обрел ни мира, ни покоя. Одна за другой приходили тревожные вести. Войско Тимура, отвоевавшись в Антепе, сломив, не щадя сил, неприступную твердыню Халеба по пути шествия, пошло дальше на города арабов.
На этом пути многое открывалось перед Тимуром, славнейшие города Востока — Бейрут, Дамаск, Багдад, Иерусалим, Каир… Из них Багдад уже видел воинов Тимура, уже знал их, изведав кровь и огонь нашествия, запомнив, как Тимур попрал добро и разум ради того лишь, чтобы попрать разум и добро.
Войско султана Фараджа, приведенное из Мисра, усиленное здешними воинствами, благодушно отдыхало, похохатывая при россказнях о Тимуровых победах, самоуверенно поглаживало ладонями ребристые рукоятки мечей или похожие на змеиные головки эфесы сабель, когда кто-нибудь поговаривал, что среди татарского войска есть отчаянные богатыри.
Такие россказни и беспокойные слухи не доходили до султана Фараджа, ибо он в те дни пребывал в дальнем углу старого дворца, где раскидистые деревья заслоняли окна. От обитателей дворца деревья загораживали многолюдный суетный мир, а от суетного мира — обитателей дворца со всеми их забавами и хлопотами.
Туда, наверх, на второй ярус дворца, пошел Ибн Халдун.
Над лестницей тяжело покачивался на длинной медной цепи большой кованый фонарь, где тускло, чадя, потрескивая, тлел фитиль светильника. Фонарь был велик, а огонек в нем мал.
От ребер фонаря по стенам расползались и молчаливо передвигались широкие тени, а лестница оставалась во тьме; подниматься пришлось осторожно, почти на ощупь, останавливаясь, чтобы отдышаться, то на одной, то на другой из высоких стертых ступеней.
Наконец он вступил на дощатый пол галереи, длинный, во всю длину дворца, в том дальнем конце, где светился такой же большой фонарь с боязливым огоньком на дне.
Ибн Халдун пошел, скрипя половицами, певшими под пятками на разные голоса — то жалобно и пугливо, то женственно и нежно, то стеная, то визгливо и зло, словно он наступил им на больное место. Днем они так не голосили, днем они были безмолвны под уверенными, быстрыми шагами людей, а под осторожными, крадущимися пятками царедворцев, как и сейчас, когда шел Ибн Халдун, поскрипывали, повизгивали, посвистывали на весь ночной двор.
Когда магрибец с облегчением наконец дошел до дальнего фонаря, половицы смолкли. Настала тишина. Тогда за дверью, перед которой висел фонарь, Ибн Халдун услышал смутный гул празднества — девичьи песни, вскрики, бубны, свирель и тот равномерный самоуверенный глуховатый бой барабана, который все звуки подчинял своей размеренной поступи, словно шел слон, ступая по коврам бархатными ногами.
Ибн Халдун неподвижно постоял перед дверью.
Здесь галерея кончалась той лестницей, где накануне суетилась хромая старуха.
В фонаре шло обычное движение. Внутрь таких фонарей ставили плошку с маслом, окунали в него фитиль, и он тлел до утра, то чадил, то вспыхивал, то, странно и беспричинно потрескивая, разбрасывал красные искры, пока не выгорало все масло. Запахом горелого жира и копоти пропитался весь неподвижный воздух галереи, и даже дерево двери оказалось маслянисто, когда ладонь Ибн Халдуна прижалась к ней со всей силой, чтобы толкнуть створку и войти.
В часы, когда султан отдыхает, можно нарушить его покой, только если государству грозит опасность, а когда султан развлекается, надлежит ждать конца развлечений, каковы бы ни были дела. Но в Дамаске со дня прибытия не было часа, когда султан не развлекался бы.
Султан в Дамаске попал во власть хлопотливых здешних сводней, перенявших свое дело от предшественниц, а у предшественниц, сменявшихся поколение за поколением, это дело процветало, совершенствовалось, оттачивалось, закалялось, как сама дамасская сталь, тысячи две, а может быть, и три тысячи лет со времен Вавилона. Да и до Вавилона оно было прибыльным делом в умелых руках, когда человеческое сладострастие нуждалось в усердии изощренных утешительниц.
Султан едва лишь вступил на стезю мужских утех, но сводни хлопотали, соперничали, приводя девушек, изрядно обученных всему, что нужно девушке, чтобы манить к себе. Сводни ликовали, когда их девушки оказывались столь хороши, что душа султана влеклась порой сразу к нескольким. Весь опыт, через который за многие годы прошли эти сводни, они терпеливо передавали своим ученицам, готовя и сбывая их для самых затейливых забав.
Ладонь Ибн Халдуна уперлась в маслянистую дверь, но он медлил с последним усилием: нехорошо среди ночи вступать в покои резвящегося султана. Но Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда, с утра надо было решительно действовать от имени султана. Не повидавшись же с ним, опасно ссылаться на его имя.
Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда…
Ладонь нажала на твердь двери, и она отворилась. Ибн Халдун, по детской привычке, отер ладонь о грудь рубахи, а ему навстречу кинулись всполошенные старухи, пригибаясь от смирения и, несмотря на робость, пытаясь преградить путь постороннему, хотя они и знали, сколь значителен был этот посторонний.
Опытные в делах, перед которыми другие застеснялись бы, сводни оттеснили Ибн Халдуна в укромный угол, откуда видно было и султана, и залу, полную девушек.
Вдоль стен в светильниках колыхалось пламя, отчего чудилось, что даже деревянные почернелые столбы, подпиравшие потолок, колышутся. А девушки, танцующие или перебегающие, казались невесомыми, неземными: колеблющийся свет искажал их движения.
Барабан равномерно, глухо, самоуверенно подчинял своей поступи ряд недораздетых красавиц, сомкнутых в пляске.
Смуглая толстуха, почти ничем, кроме длинных кос, не прикрытая, охватила ногами и руками высокий барабан, и он ухал под ее пухлыми пальцами.
Уловив взгляд историка, хромая сводня подмигнула:
— О покровитель! Она с барабаном только шалит. Она и без барабана дело знает. О!.. Как знает!..
И прищелкнула языком, сощурив глаза.
Среди этого круговорота, меж этих прозрачных, призрачных покрывал, в кругу розоватых, и смуглых, и чернокожих дев восседал султан в блестящих позлащенных доспехах, с мечом на коленях, в островерхом шлеме, венчанном страусовыми перьями, как, бывало, обряжались франкские крестоносные рыцари, красуясь на турнирах. Память и предания о них крепко держались среди арабов и, как сказки, пересказывались над младенческими колыбелями.
Ибн Халдун терпеливо ждал в столь неудобном месте хотя бы краткого затишья, чтобы предстать перед султаном с недоброй вестью.
Но девушки сменяли друг друга, музыканты же не смолкали, барабанщица барабанила размеренно, как бьется сердце, и постепенно Ибн Халдун сам вовлекся душой в девичьи пляски среди искренней наготы, ликовавшей вокруг.
По знаку старух девушки постелили на пол иссиня-черный ковер, и среди залы словно разверзлась непроглядная бездна. Половину светильников погасили, все погрузилось в полутьму. Из этой полутьмы на ковер упали белотелые широкобедрые персиянки в серебристом шелке, как в легком тумане.
Барабан бил мерно, настойчиво.
Персиянки затеяли ласковый танец, раскинувшись на полу. Казалось, их гибкие тела томятся и нежатся, воспарив над бездной, ибо не стало видно ковра под ними.
Барабан ускорял свое биение, бил уже не столь равномерно — порывистей, глуше.
Тогда к этим раскинувшимся белотелым плясуньям кинулись негритянки. Объятия танцовщиц были их танцем, где темные тела слились с темнотой ковра и оказались невидимы, а белые сверкали в таких неожиданных поворотах, что у Ибн Халдуна прервалось дыхание. Лицо он сморщил так, будто во рту перекатывал невыносимо горячий комок.
Погасли последние светильники.
В полной тьме слышен был только нарастающий, ускоряющийся, прерывистый бой барабана, и не то чудилось, не то слышалось такое же глухое, прерывистое дыхание плясуний.
Вдруг внесли факелы.
Зала засияла золотисто-алым, нестерпимо ярким, как полдень, пламенем.
На полу уже не оказалось ни девушек, ни ковра.
Только барабанщица в изнеможении валялась, отвернувшись от откатившегося барабана.
Ее торопливо покрыли шалью, подняли и увели.
Султан вдруг в углу среди старух увидел Ибн Халдуна.
Никогда на лице мальчика историк не знал такой растерянности, испуга, стыда.
Оступившись, султан встал, а сводни, догадавшись, что тут сейчас не до девушек, одним мановением убрали всех прочь из залы и сами исчезли.
Забыв, что обе его руки сжимают меч, выпрямившись, султан Фарадж, как во сне, шел к своему наставнику.
Наконец Ибн Халдун понял, что ему тоже надо идти к своему султану, и пошел, поскальзываясь и спотыкаясь на каких-то безделках и обломках, валявшихся на полу.
— Вы пришли? Уже столь поздно? — спросил султан.
— Еще не поздно, но времени не осталось.
— Как тут поступил бы мой отец? В таком случае?
— Если бы он был в вашем возрасте, он поспешил бы в Каир отсюда.
— Без войска?
— Взяв с собой столько, чтоб в пути не бояться ни львов, ни разбойников.
— А остальные?
— Останутся. Остановить татар.
— И отстоять город!
В этом дополнении к своим словам Йбн Халдун уловил согласие. Фарадж не отказывался уехать, но опасался за Дамаск.
— Когда войско спокойно за вас, оно станет крепче биться.
— Я в Каире буду ждать известий о победе!
— Еще бы!
Ибн Халдун, откланявшись, попятился к двери.
— Ночь, государь.
— А Тимур далеко?
— Их путь сюда измеряется немногими днями.
— Когда же они успели?
— Они скоро ходят. В том их сила.
— Но не завтра же!
— Нет. Но завтра надо отправиться вам.
— Я обдумаю ваши слова.
— Прежде чем они дойдут сюда, вам следует быть подальше отсюда.
— Я обдумаю…
В сенях, вдевая ноги в туфли, Ибн Халдун дышал легче: он опасался возражений. Самонадеянный мальчик кинулся бы возглавить войско. Это выглядело бы красиво. Но это перепутало бы все стройные расчеты опытного человека. Теперь султан уедет, и судьбу Дамаска Ибн Халдун возьмет в свои руки.
2
И султан отправился назад в Каир.
Никаких торжеств при отъезде не было. Народу не было объявлено об отъезде Фараджа. Пятитысячный отряд, предназначенный сопровождать султана в Каир и хранить его там, вышел в путь заранее и остановился ждать в одном дне перехода. Сам же султан проехал через Дамаск с небольшой свитой. По городу пошел слух, что никакая опасность Дамаску не грозит и поэтому султан выехал поохотиться на львов.
Некоторые дамаскины поудивились:
— На львов? Но где же он их найдет?
В окрестностях Дамаска львы давно не показывались, а вот в Магрибе, неподалеку от Туниса, львы бродили стадами и, случалось, нападали даже на караваны. А через Сфакс, как рассказывали, больные львы проходили купаться в море и зимой отлеживались на теплых отмелях острова Джерба. Там, в Магрибе, может быть, и охотились на львов, хотя и неизвестно, зачем на них охотиться, а здесь такой охоты не бывало. Видно, придумал все это какой-нибудь магрибец, забыв, что тут Дамаск, а не Кейруан.
Но львы ли, не львы ли, охота ли, поход ли, султан Фарадж отбыл, и никому не следовало знать, что он отбыл далеко и безвозвратно.
Сводням приказали своих девиц по-прежнему держать во дворце, как было при султане. Музыкантов отпустили, не велев приходить до возвращения султана с охоты.
Девицы бродили по женской половине дворца, лениво баловались и возились между собой и порой вспоминали, хорошо ли новенькое вооруженьице султана Фараджа. Кормили их хуже и музыкой больше не развлекали.
А за стенами дворца никакого покоя уже не осталось. На базаре, оказалось, за день раскупили всю крупу, пшеницу, просо, рис, бобы, горох, чечевицу. Всякие припасы, пригодные для долгого хранения, подорожали. К концу базара цены поднялись втрое, — видно, народ догадался, что не о львиной шкуре хлопотал султан, отъезжая вдаль от Дамаска.
Но крупу скупали не столько беспечные жители, сколько прозорливые купцы.
По всем улицам вокруг базара началась распродажа домашней утвари, одежды, драгоценностей: жителям нужны были деньги, чтобы запасти крупу. Если случится осада, станет не до колец, не до нарядов.
Жители пытались поскорее сбыть свое достояние, а купцы уже сговаривались придержать съестные товары, цен не сбавлять, торговать по сговору.
Вдруг на базаре вздорожали мешки.
У кого нашлись порожние мешки, сбегали за ними, продали задорого: мешки понадобились купцам вывезти из базарных закромов и амбаров в укромные места все запасы круп, муки, сушеных плодов, вяленого мяса.
Через день в хлебных рядах опустело, словно метлой вымели.
Подорожали большие кувшины — надо запасать воду.
У кого было все запасено, принялись втихомолку сгребать серебряные деньги и в кисетах, в кувшинчиках, в медных банках закапывать в землю втайне от соседей, замуровывать в стены.
По городу в харчевнях еще жарили и варили мясо, но хлеба уже никто не давал. К мясу подавали всякую зелень, но перец, лук берегли: перец и лук вздорожали; их можно было, подвесив под потолок, долго хранить при любой осаде. Не подавали подливку к мясу: жир, стекавший с вертелов, сливали в кувшины, убирали про запас.
Хлеб, кто по извечному обычаю пек его дома, теперь изловчились так печь, чтоб радостный домашний дух свежего хлеба, которым прежде каждая хозяйка гордилась, теперь не достигал ноздрей соседа.
На базарных площадях и улицах много людей молча останавливалось и стояло вдоль стен, вглядываясь в странный, примолкший базар.
Еще слышались голоса продавцов, неуверенно хваливших какие-то лежалые товары. Кое-где скрипели арбы. Медленно, молча прохаживались покупатели между рядами пустых лотков и прилавков. Вчерашний жаркий, суетный, самозабвенный базар умолк.
Казалось, все это множество оторопевших людей здесь погружается в незримые колдовские волны, замолкая, окостеневая каждый на том месте, где остановился.
Еще и врага не было видно, еще и караваны приходили в город и без опасенья уходили отсюда, но жизнь окостенела.
В городе, опасающемся длительной осады, наступили особые дни, когда на опустошенных базарах купцы терпеливо и уверенно сели ждать голод. Голод был желанным подспорьем в любой торговле: даже отъявленные скряги становятся безропотными, сговорчивыми, платят, что ни спросишь, когда голод внутри свистит пронзительным несмолкаемым свистом, заглушая робкое ворчанье благоразумия.
Старик в круглой черной шапочке, в черном камзоле, перехваченном в поясе, со сборками ниже поясницы, какие носят купцы из Ирана, известный всему базару богач, хозяин многих караван-сараев, состарившийся в этой толчее, одряхлевший под перезвон караванных колокольцев, опираясь на палочку, пошатываясь от возраста, долго ходил один мимо гладких дощатых прилавков, где прежде громоздились груды всякой снеди — вяленых колбас из Сиваса, копченой баранины, соленой птицы, всего, что пригодно подолгу выдерживать дальние дороги, — запасы для путешествующих с караванами. Знакомое место. Перс тут всегда сам закупал припасы для караванов и сбывал их в своих караван-сараях, немало получая пользы от таких перепродаж.
Теперь на гладких обжитых досках только красные осы толклись, улавливая запах снеди, но, кроме запаха, уже ничего не осталось.
Ходил один, пожевывая беззубыми деснами.
Этому старику, в юности прибредшему сюда из Тегерана, за всю жизнь не выпадало дня, чтоб не спеша погулять по всем рядам. Теперь он, как ребенок, выскользнувший из-под родительского присмотра, то мелкими шажками перебегал площадь, то стоял, глазея на какую-нибудь диковину.
Так дошел он до рядов, где купцы из поколения в поколение безучастно сидели у входа в лавки, заслоняя спинами свои товары.
Старик остановился перед такой лавкой. Грузно прислонившись к двери, подремывая, сидел продавец, а над продавцом на диво всему Дамаску вывешено было покрывало, прозрачное, как воздух, но сотканное из серебряных и золотых нитей и на вес тяжелое. Не было цены такому покрывалу!
Старик постоял, пожевывая, не отрывая глаз от покрывала. Он знал ему цену. Такие ввозили в Дамаск из Индии через его караван-сарай. Вдруг он расхохотался так громко, весело, заливисто, как смеются дети от щекотки. Так расхохотался, что даже выронил палочку.
Полусонный сиделец испуганно привстал и подал старику палочку.
Купцы, продавцы, сидельцы, разносчики окружили перса, озадаченные его хохотом и встревоженные, словно это было предзнаменованием беды.
А он хохотал долго. Палка, как живая, подпрыгивала в его руке, пока, успокоившись, он отдышался и, стоя среди толпы, ткнул палкой в середину покрывала, в золотую розу, лучистую, как солнце.
Ткнув палкой, оставив на розе пыльное пятнышко, старик спросил:
— Кто это купит?
Купцы молчали, спеша понять, к чему клонит перс, задавая странный вопрос.
— Не знаете? — подмигнул перс. — А я знаю — никто!
Купцы выжидательно молчали.
— Уберите такой товар, — строго, уже без улыбки сказал перс, — и ступайте домой. В этом городе у вас уже нет покупателей.
— А мы уступим в цене, — усмехнулся хозяин.
— Покупатели не придут. Ступайте домой.
— Что делать дома?
— Совсюду сгрести и закопать серебро. Подальше припрятать припасы.
И, раздвинув окружавших его людей, вышел из круга и пошел дальше, посмеиваясь своим мыслям.
— Старость! — снисходительно ухмыльнулся сиделец, норовя подольститься к купцам.
Глядя вслед выгоревшей, порыжелой войлочной шапочке богача, один из купцов напомнил:
— Он однажды уже высидел осаду. Он знает, что сказать.