4
– Пейте, Моди, пейте! Я угощаю!
Линьков хлопнул подвыпившего художника рукою по плечу. Модильяни поморщился.
– Я не хочу, чтобы вы называли меня Моди, – сказал он.
– Плевать я хотел на твое хотение, – проворчал Линьков по-русски. И тут же снова перешел на французский: – Кажется, теперь я имею право называть себя вашим другом. Я купил три ваши картины. Целых три!
– Это правда, – согласился Модильяни. – Зовите меня хоть пигмеем, только покупайте мои картины и впредь. Дьявол, как это приятно – иметь деньги!
– Еще приятнее их тратить, не правда ли? – Линьков засмеялся. – Погодите, Моди, дайте срок! Я еще сделаю вас знаменитым! Кстати, вы когда-нибудь пробовали гашиш?
Модильяни усмехнулся:
– Конечно. Пару раз. Но мне это не нужно.
– Чепуха, – дернул щекой Линьков. – Гашиш нужен всем. А тем более – художникам. Сейчас допьем эту бутылку и поедем в притон.
Модильяни нахмурился, а по его лицу пробежала тень.
– Не думаю, что это хорошая идея.
– Возражения не принимаются! – оборвал его Линьков. – Я угощаю!
– Да, но я…
– Послушайте, Моди, вы хотите меня обидеть?
Модильяни смутился:
– Нет, но…
– А у нас в России нет бóльшего оскорбления, чем отказаться от угощения, преподнесенного от всей души!
– Правда? – Художник выпустил край бокала из темных губ. – Ну… тогда, конечно, я поеду. Но я…
– Отлично! Тогда едем немедленно! Давайте сюда бутылку – я разолью вино!
Часом позже они сидели в притоне араба Ахмета. Модильяни откинулся на расшитые золотой нитью и бисером подушки и прикрыл глаза. Из его приоткрытых губ торчал мундштук. Дымок медленно поднимался кверху из его трепещущих ноздрей.
Линьков сидел рядом. Он не курил, но ловко имитировал курение, бросая острые, внимательные взгляды на Модильяни.
На душе у бывшего поручика было погано. Накануне вечером он имел неприятный разговор с Анной Гумилевой. Линьков был немного нетрезв, а потому – невоздержан на язык. Тонкое кружевное белье женской психики находилось за гранью его понимания, так как до сих пор он в основном имел дело с кокотками мадам Жоли и мадам Бовэ, которые вели себя так, словно у них вообще не было никакой психики.
Скверно просчитав ситуацию, Линьков вздумал признаться Анне в своих чувствах. Он думал, что говорит страстно и красиво, даже сам удивлялся стройности и убедительности своих слов, суть коих сводилась к тому, что Линьков готов отдать полцарства за один лишь благосклонный взгляд Анны.
Выслушав прочувствованный монолог, Анна наградила Линькова суровым взглядом, благосклонности в котором не было вовсе.
– Линьков, – сказала она сухо, – мне кажется, вы слишком много выпили. Трезвый человек, как бы глуп он ни был, не способен нести подобный вздор. Идите и хорошенько выспитесь.
Таков был ее ответ. Говорила она спокойно, но в каждом слове сквозила откровенная насмешка. Линьков был подавлен и разбит. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким оскорбленным.
Какой-нибудь поэт на его месте сочинил бы за ночь поэму и назвал бы ее «Разбитое сердце» или «Растоптанный цветок моей души». Но, будучи человеком, далеким от поэзии, Линьков, когда ему плевали в лицо, предпочитал мстить, а не рефлектировать. Этим он сейчас и занимался.
«Пора или не пора? – размышлял Линьков, глядя на захмелевшего художника. – Пора или не пора?»
Решил, что пора. Начал серьезно, но сохранив дружелюбную улыбку на лице:
– Моди, у меня к тебе серьезный разговор.
Художник покачал головой:
– Нет.
– Что «нет»? – опешил Линьков.
– Никаких серьезных разговоров. Мы пришли сюда отдыхать. Ты сам сказал.
Линьков рассмеялся:
– Ты прав! Ну, отдыхать так отдыхать. – Он сунул руку в карман и достал крошечную серебряную шкатулку, обтянутую шелком и украшенную двумя скрещенными перламутровыми розами. Из другого кармана он вынул зеркальце и маленькую железную трубочку. Аккуратно разложил все это на столе.
Модильяни вынул изо рта мундштук и, жадно блеснув глазами, отрывисто спросил:
– Что это?
– Кокаин, – ответил Линьков.
Модильяни подался вперед:
– Ты поделишься со мной?
– Конечно, – ответил Линьков. – Мы ведь друзья.
Минуту спустя бывший поручик с усмешкой смотрел, как художник втягивает левой ноздрей узкую дорожку порошка.
– Ну, как? – поинтересовался он.
– Хорошо…
Модильяни вытер нос пальцами и улыбнулся улыбкой счастливого идиота. «Теперь пора», – понял Линьков.
– Послушай, Моди, у меня к тебе деловое предложение.
– Какое?
– Последние два дня к тебе захаживает эта русская… Анна.
– Анна? – Модильяни усмехнулся. – Ну да. Она мне позирует. А что?
– Видишь ли… Я влюблен в нее. И не просто влюблен. Она стала моей навязчивой идеей.
Модильяни откинулся на подушки и проговорил напыщенным речитативом:
Вот зелень, и цветы, и плод на ветке спелый.
И сердце всем биеньем преданное вам.
Не вздумайте терзать его рукою белой.
И окажите честь простым моим дарам…
– Что это? – не понял Линьков.
– Стихи Верлена.
Линьков нахмурился. «Кажется, переборщил. Черт бы побрал этого мазилу. Буду говорить с ним напрямик».
– Хорошо. Я буду говорить с тобой как мужчина с мужчиной. В следующий раз, когда она придет к тебе, подсыпь ей в бокал с вином…
– Я не держу в доме вина, – сказал Модильяни, попыхивая гашишем.
– Насчет вина не беспокойся, – нетерпеливо проговорил Линьков. – Итак, ты бросишь ей в бокал таблетку, которую я тебе дам. А потом, когда она уснет, просто выйдешь из мастерской и оставишь дверь открытой.
– Открытой? – Модильяни улыбнулся. – Зачем?
– Это не должно тебя волновать. Ты просто уйдешь из мастерской, а обратно вернешься через час. Этот час проведешь… да хоть у Ахмета. Я дам тебе денег на гашиш и кокаин.
Модильяни выпустил из ноздрей дым и сипло пробормотал:
– Предложение интересное, но, видишь ли… мне кажется, я сам ее люблю.
Линьков поморщился:
– Брось, Моди. Художники не способны на длительное чувство. Их любовь короче, чем крайняя плоть еврея!
Линьков захохотал, довольный своей шуткой. Модильяни тоже улыбнулся – чисто, открыто, добродушно. Похоже, вино, гашиш и кокаин основательно выжгли ему мозги.
– Дружище Ланкоф… – мягко, почти ласково проговорил он. – А что, если я просто пошлю тебя в задницу?
– Что? – все еще улыбаясь, переспросил Линьков.
– В задницу, – повторил Модильяни. – Мне кажется, там тебе самое место.
Лицо Линькова вытянулось. Несколько секунд он молчал, не в силах произнести ни слова. В глазах у бывшего поручика помутилось от гнева, а пальцы сами собою сжались в кулаки. Он едва не набросился на художника с кулаками, но огромным усилием воли удержал себя на месте.
«Спокойно, – сказал себе Линьков. – Спокойно, поручик. Не здесь и не сейчас». Через несколько секунд он настолько справился с собой, что даже смог выдавить улыбку.
– Что ж… – сказал он голосом холодным, как металл. – Я попытался быть твоим другом. Этого не получилось. Теперь я стану твоим врагом. Берегись!
Бывший поручик поднялся с подушек, швырнул подскочившему арабчонку несколько монет и зашагал к выходу.
– Эй, Ланкоф! – крикнул ему вслед Модильяни. – Ты куда? У тебя еще есть кокаин?!
И Модильяни захохотал. Сопровождаемый диким хохотом, Линьков шел к двери и, сцепив зубы, думал: «Хохочи, хохочи. Ты не знаешь, с кем связался, каналья!»
* * *
На кровати лежали три полотна, натянутые на подрамники. Первая картина изображала голую девушку африканского типа, вторая – мужчину в шляпе и с глазами, затянутыми какой-то идиотской вуалью, третья – гнусный пейзаж из трех изогнутых сосен.
Бездарная мазня! Неудивительно, что этот Модильяни прозябает в нищете.
Вдоволь налюбовавшись мазней итальяшки, Линьков взял со стола банку чернил, открыл ее и вылил чернила на картины. После этого он еще минут десять втыкал в мокрые полотна перочинный нож, резал и кромсал их, пока полностью не выпустил пар.
Затем, немного успокоившись, позвонил в колокольчик, вызывая коридорного. А когда тот явился, сказал, указывая на груду рваных холстов и сломанных деревянных реек:
– Пришлите человека – пусть вынесет из комнаты эту дрянь!