Глава 22
Февраль 1942 г.
Аграфена шла вдоль домов, боясь, что сильный порыв ветра собьет ее с ног и у нее не хватит сил подняться. А если она не поднимется, она погибнет, замерзнет на заледенелой улице изменившегося до неузнаваемости города. А если погибнет она, погибнет и Степан.
Был конец февраля сорок второго года, голодный, страшный, наполненный ужасом бомбежек, смертями, голодом. Такого Аграфена не помнила с девятнадцатого года. Хотя и тогда было не так страшно. Степан простудился. Грузили снаряды в продуваемом цеху, вспотел, продрог, начался кашель, а лечить нечем и кормить нечем. Аграфена захлебывалась от горя. Боясь плакать в квартире, она выходила на лестницу и плакала там.
И вот тогда-то она и встретила соседку с четвертого этажа. Звали ее Ада Викторовна. Аграфена с ней раньше даже здоровалась через раз. Уж больно важная и неприступная была дама. А тут увидела воющую на ступенях Аграфену и сама остановилась, выслушала, обняла, пожалела. А потом научила.
– Есть один человек. Тут, недалеко на Тележной, – говорила она Аграфене приглушенным голосом, – он меняет ценности на хлеб и лекарства. Дает мало и не торгуется. Я так дочку спасла, – глядя перед собой остановившимся взглядом, проговорила Ада Викторовна. – Собрала обручальные кольца, свое, мамино, мужа, он перед фронтом его снял, сказал, вдруг деньги нужны будут, продашь. Серьги у меня были фамильные, все собрала и отнесла. – Лицо Ады Викторовны было суровым, с поджатыми губами, серое от холода и лишений, но Аграфене оно казалось прекрасным, почти сияющим, словно у посланца Божьего.
Вот оно, спасение. Она пойдет, она все отдаст.
– Какой у него адрес? – хватая соседку за рукав, спросила Аграфена, словно испугавшись, что та исчезнет, не сказав главного.
– Адрес скажу, но простые вещи он даже смотреть не хочет, только ценности нужны. У меня все золото сгреб, как железки, только на серьги польстился. Сто грамм масла дал и буханку хлеба.
– Масло?! – не веря ушам, переспросила Аграфена, вспоминая желтый, покрытый испариной, крепкий с холода брусочек масла, лежавший в масленке посреди стола. Словно волшебное видение из сказочной жизни. Масло. – Какой у него адрес? Адрес! – с мольбой обратилась она к соседке.
Масло спасет Степана, а если еще лекарства… А ценности у нее есть! У нее есть Репин! Она отдаст картину, спасет брата! Что ей эта мазня?
– Адрес?
И вот теперь Аграфена тащила под мышкой тяжелую, перевязанную бечевкой картину, почти неподъемную, в тяжелой резной раме. Ее ноги дрожали, грозя подвести, подломиться под тяжестью ее исхудалого, похожего на скелет тела.
Ветер ледяной, пробирающий до костей, гнул к земле, обдирал кожу на щеках. Но Аграфена шла. Часто останавливаясь, тяжело дыша, не глядя по сторонам. Шла.
Вот она, Тележная. Второй дом, четвертый, шестой, еще немного. Хорошо, этаж второй. Но лестница крутая, черная. Тяжело. Картина выпала. Аграфена опустилась на ступени. Прислонилась лбом к черным тонким прутьям чугунных перил, слушая стук сердца, пульсацию крови в висках.
Отсиделась, собрала силы, снова пошла. Вот она, дверь, обитая ватниками, без номера. Постучала, тихо, почти не слышно, потом повернулась спиной и стукнула ногой, раз, другой. Ватники все глушат, а сил нет.
Но, видно, ее все же услышали. За дверью зашуршало. За дверью раздался осторожный, тихий, похожий на вздох, едва различимый голос:
– Кто там?
– Мне Бориса Соломоновича. Я от Ады.
За дверью стояла тишина. Аграфена слушала, слушала долго. Ей стало казаться, что никакого голоса не было, ей все померещилось от голода. Она хотела снова стучать. Но тут за дверью зашуршали, и она распахнулась, почти беззвучно.
– Войдите, – велели из темной квартиры, и Аграфена шагнула внутрь, едва не заплакав от облегчения.
Щелкнули замки, мягко хлопнула вторая внутренняя дверь.
– Что вам? – опять тихо, чуть картаво спросил невидимый голос.
– У меня брат умирает, – всхлипнула Аграфена.
– Да, да. Война. Что ж поделать. Но что у вас ко мне? – печально шелестел голос.
– Мне бы масла, хлеба. Мне аспирина, – забормотала Аграфена, не зная, как себя вести, и очень нервничая, не видя собеседника.
– Ну, что вы, откуда у меня все это? – засокрушался голос.
– Но, как же, ведь Ада Викторовна… – растерялась Аграфена, напрягая глаза, пытаясь разглядеть владельца шуршащего голоса. – Она сказала, вы можете поменять…
– Поменять? – с сомнением спросил голос. – Даже не знаю. Я не сам, возможно, одни знакомые… – с сомнением заговорил голос, и Аграфена выдохнула с облегчением.
– Я хочу поменять картину. Очень дорогую и ценную. Ей место в музее, думаю, вашим знакомым понравится, – уже увереннее проговорила она, поняв, чего от нее хотят.
– В музее… Что ж, давайте посмотрим, хотя я не уверен… – с сомнением проговорил голос, раздалось шуршание, внезапно скрипнула дверь, распахнулась, и в прихожую хлынул, ослепляя, тусклый свет пасмурного зимнего дня.
– Пожалуйте в комнату, – проговорил хозяин. Седой, носатый, сгорбленный, похожий повадками на старую крысу, в ватных штанах, телогрейке, замотанный по-бабьи в пуховый платок. С убегающими, прячущимися в густых бровях глазками.
– Хм, Репин, говорите? – с сомнением глядя поверх очков на Аграфену, спрашивал Борис Соломонович мягким, кротким голосом. – Позвольте взглянуть с вашего позволения.
Комната, куда ее пригласили, была узенькой, похожей на чулан, но с окном, пыльной, нежилой, с единственным стоящим посредине ветхим столом. Другой мебели, даже стульев, в комнате не было.
Аграфена, положив картину на стол, принялась распутывать непослушными пальцами узлы. Нервничая, торопясь, путаясь в наволочке, в которую завернула картину.
– Хм, – снова неопределенно промычал носатый, разглядывая картину цепким пронзительным взглядом.
Аграфена смотрела на него сперва с волнением, готовая торговаться, умолять, уговаривать, валяться в ногах. Но чем дольше смотрела она на это заросшее щетиной лицо, на носатый профиль с толстыми, опушенными седоватой щетиной губами, тем больше проступало в нем что-то знакомое, что-то неуловимо узнаваемое, неприятное. Впечатление, которое производил на Аграфену этот человек, было сродни чувству, какое рождает запах, по сути своей нейтральный, но отчего-то раздражающий, мучительно напоминающий о чем-то гадком и отвратительном. Аграфена напряглась, прищурилась. Борис Соломонович повернулся боком к окну, поднеся край картины к самому носу, и она узнала.
Холодный ноябрьский вечер девятнадцатого года. Квартира Ковалевых. Грубые, развязные люди с револьверами, гнусными ухмылками и грязными сапогами переворачивают квартиру. Хозяйка, заливаясь слезами, умоляет не забирать портрет, этот самый портрет. Наглая, красная от злобы и ненависти морда с усами, занесенный кулак и носатое лицо в фуражке шепчет что-то на ухо, тянет за руку. Тродлер, вспомнила Аграфена фамилию, словно слышала ее только вчера. Елизавета Николаевна не пережила удара, заболела вскоре после расставания с портретом, а потом умерла от тоски и все бормотала проклятия до самой смерти этим гадким, подлым людям. А они вот ничего, живы и даже продолжают наживаться на чужом горе, ничего их, бесов, не берет.
Аграфена прищурилась, впилась в старого знакомца полным холодной ненависти и презрения взглядом. Ее губы, скривившись, нервно задергались. Теперь она его не боялась. Теперь он ее будет бояться.
Тродлер закончил осмотр картины и, явно ничего не заподозрив и не почувствовав, обратился к Аграфене, не обращая внимания на ее дергающийся рот:
– Что ж, картина действительно подписана Репиным, но, к сожалению, я не эксперт и не знаю, подлинная она или подделка. – Аграфена едва заметно дернула губами. – Не знаю, что и сказать. Такая ответственность. – Он озабоченно покачал головой. – Если я ошибусь и она окажется подделкой, мне придется взять все расходы перед своими знакомыми на себя.
Аграфена молчала.
Тродлер тоже помолчал и так, не дождавшись от Аграфены ни звука, недовольно взглянул на нее и, сухо, нервно дернув бровями, недовольно закончил:
– Но раз у вас брат… Все, что я могу сделать, это буханка хлеба и немного рыбьего жира. Это все. – Он сожалеюще развел руками. – У меня дети, я не могу рисковать.
– Две буханки, – борясь со сжавшей внезапно горло судорогой, проговорила Аграфена.
– Ну, что вы! – воскликнул Борис Соломонович. – Вы с ума сошли! Откуда? Нет, нет. Забирайте. И делу конец, – хватая картину и суя ее в руки Аграфене, затараторил хозяин, усиленно тряся закутанной в платок головой.
– Ладно. Давайте. – Потом она полезла в карман и достала золотой крест и портсигар, доставшиеся ей от Елизаветы Николаевны. – А за это сколько? – не спеша передавать вещи Тродлеру, спросила она злым, почти угрожающим голосом.
Ах, какая слабость. Не будь она так слаба от голода, она бы просто отобрала у него все, что ей было нужно, как он отобрал у них с Елизаветой Николаевной последние крохи былой сытой жизни. Счастье, что она в тот день двадцать лет назад ходила к оценщику с портсигаром и забыла вынуть его из потайного кармана в нижней юбке.
– Ох, что вы со мной делаете? – завздыхал, скрывая жадное удовлетворение, Борис Соломонович. – Не знаю. Кому сейчас нужно золото? Крест, портсигар. Те мои знакомые интересуются только художественными ценностями. Не знаю, – озадаченно крутил он головой. – Может, немного гречки, учитывая Репина?
– Давайте. Все! – сжимая крепко кулак с крестом и портсигаром, согласилась Аграфена.
– Ай-ай-ай. Какое недоверие, – сожалеюще покачал головой Тродлер. – Помогая людям, я лишь навлекаю на себя хлопоты и волнения. И хоть бы спасибо.
Продолжая причитать, он вышел из комнаты, а Аграфена схватила наволочку и наскоро замотала картину.
– Ну, вот. Держите, – входя в комнату, проговорил Тродлер. – Пожалуйте портсигар и крест. И зачем вы замотали снова картину? – с недоумением спросил он, глядя на Аграфену.
Она протиснулась мимо него, закрывая своей высокой широкоплечей фигурой дверь.
– Не узнал меня, сволочь? И картину не узнал? – грозно глядя на Тродлера, спросила Аграфена.
– Что? – испуганно пискнул Тродлер, роняя хлеб и крупу на стол. – Пиря! Пиря! Сюда! – заверещал он, зовя на помощь, но голос его подвел, сорвался, и он хрипел тихо, неразборчиво, словно придавленная мышь.
– А я тебя, сволочь, узнала! – прошипела Аграфена. – Что ж ты, сволочь, у голодных снова воруешь? Умирающих обираешь? Последнее отнимаешь, клещ? – Глаза Аграфены горели ненавистью и злобой, она уронила картину и протянула к Тродлеру руки, уже плохо соображая, что делает.
– Кто вы такая? Что вам надо? Вы с ума сошли? – верещал Тродлер, отступая от нее.
Женщина нависала над ним с какой-то ужасающей, парализующей неизбежностью, словно готовясь прихлопнуть его, как муху. Ох, как боялся Борис Соломонович, ох, как опасался, что наступит такой момент. Ох, как осторожничал. Но пугался он мужчин. Старый дурак. И ведь даже оружие у него было, и даже сейчас в кармане лежал пистолет. Но вот руки онемели. От страха он словно свинцом налился, не двинуться, не шевельнуться. Ох, беда! Ох, беда! И не крикнуть.
Борис Соломонович пятился вокруг стола, бессильно свесив руки вдоль тела. И тут вдруг, словно в тяжелом бреду, показалось ему вместо лица этой обезумевшей от голода сумасшедшей гражданки лицо с портрета, темное, с горящими глазами, бородатое, и вспомнил он вдруг и эту женщину, и этот проклятый портрет, и дурака Чугунова. А ведь пропал Чугунов, пропал! Сгубила его жадность, причитал тихонько Тродлер. Чугунова сгубила, и ему теперь пропадать! А все через картину эту проклятую. Ох, предупреждал он этих дураков, ох сколько раз им говорил, а теперь пропадать. Ему-то за что? И Борис Соломонович бухнулся на колени перед грозной женщиной, надвигавшейся на него со страшным бородачом.
Аграфена наступала на Тродлера до тех пор, пока тот, стеная и плача, не бухнулся на колени, прикрыв голову руками:
– Не я это, не я!
Аграфена плохо понимала, что он говорит, но его жалкая поза и плач подействовали. Злость в ней вдруг вся словно перегорела, оставив безмерную усталость и слабость. Она словно слепая наткнулась на стол, увидела хлеб, мешочек с крупой, пузырек с рыбьим жиром, выпустила из руки зажатые в ней безделушки и, схватив все это, засунула хлеб за пазуху, крупу и рыбий жир в карман, прихватила Репина и, наткнувшись неловко на косяк, выбралась из комнаты в прихожую. В щелку какой-то двери на нее испуганно таращился чернявый ребенок, кажется, девочка, ее тут же вдернули в комнату и захлопнули дверь. Аграфена выбралась на лестницу. Откуда только силы у нее взялись, скатываясь по ступеням на улицу, думала Аграфена, прижимая к себе неловко картину, удерживая за пазухой хлеб.
Выбравшись в подворотню, она остановилась отдышаться. Никто за ней не бежал. Прикрыв глаза, она отдышалась, потом отщипнула от буханки крошечный кусочек, положила в рот, наслаждаясь вкусом. Хлеб был черствым, напитываясь слюной, он делался мягче, голодный желудок сжимался, требуя немедленно проглотить его, но Аграфена не спешила, наслаждаясь вкусом. Про Тродлера она уже забыла. Она стояла, запрокинув голову, и медленно пережевывала хлеб, наслаждаясь самим процессом, не давая себе жадничать. Сглотнула. Ее руки тянулись еще к хлебу. Но Аграфена боялась. Боялась, что не сможет остановиться. А дома Степа. Ну, еще маленький кусочек, совсем маленький, чтобы дойти до дома, глядя на торчащую из-за пазухи буханку, уговаривала себя Аграфена.
Майор Ковалев шел по родному, памятному с детства городу, не узнавая улиц. С трудом сдерживая соленую влагу в глазах при виде разрушенных зданий, прозрачных от голода людей, словно тени передвигающихся по городу.
Он родился в этом городе, отсюда его увезли в эмиграцию после революции в далекий, прекрасный, но совершенно чужой Париж, сюда они вернулись всей семьей, еще вместе с дедом, надеясь ужиться с Советской властью. Принести пользу русскому народу, России.
Да-а. Наивные, застрявшие в старом, полном ностальгических иллюзий мире, люди. Деда расстреляли за контрреволюционную пропаганду, даже его знания и опыт, его незаменимость на производстве не спасли. Отец чудом выжил.
Когда они в 1926 году вернулись в Россию, Володе было семнадцать, его не было дома восемь лет. Тогда он почти не узнал свой город, но все же чувство облегчения, чувство Родины затмило в нем легкую горечь неузнавания. Он поступил в строительный институт, успешно закончил его и уехал в Саратов. Это-то и спасло его от ареста. Он строил завод сельхозтехники, когда в Ленинграде сперва его деда, затем отца арестовали, а мать в одночасье выселили с квартиры. Володя не пострадал. Он построил завод, влюбился, женился, увлекся авиацией, вступил в ОСОАВИАХИМ, научился летать и родил сына.
Дочь родилась в Ленинграде, отца к тому времени выпустили и даже восстановили на производстве. Вот эти пять предвоенных лет стали самыми счастливыми для семьи Ковалевых. Володя смог влиться в новую советскую жизнь, он жил интересами страны и незадолго перед войной даже вступил в партию. Ему нравился какой-то стихийный радостный дух нового государства, которое в одиночку противостояло всему миру и не сдавалось. Нравились непосильные задачи и богатырские свершения. Нравились бравые марши, звучавшие по радио, и казалось им тогда с женой, что все страшное, связанное с падением старого мира и со строительством нового, уже ушло навсегда и впереди только мир, счастье, радость.
Да. Так они думали. А потом было 22 июня. И все рухнуло.
Вспоминал Володя, пробираясь сквозь занесенные снегом руины жилого дома. Он смотрел на занесенные снегом, какие-то одичавшие улицы родного города и чувствовал, как ком подходит к горлу.
Счастье, что Маша с Таней гостили у ее родителей за Уралом, когда война началась. Хотя бы за них он был спокоен. Мама с отцом погибли еще в октябре во время бомбежки. Дом брата разбомбили, где он теперь? Неведомо. Так что навещать Володе в городе было теперь некого.
Володя приехал в Ленинград на один день, в генштаб, в командировку, с передовой. Он знал, что в городе трудно, не хватает хлеба и постоянные бомбежки. Но увиденное потрясло его. Потрясло так, как он и не ждал.
Он хотел добраться до дома, просто так. Взглянуть на родные стены, посидеть за столом, но сейчас, видя, что творится в городе, боялся найти вместо дома груду кирпичей. Да и что ему делать дома? Никого там нет, и смотреть не на что.
Володя шел по Знаменской улице, теперь улице Восстания, почему-то никак ему не давались эти новые названия, их было столько, у коренного петербуржца, каким был Володя, они просто не запоминались. Да и дома у них всегда говорили по-старому.
Он уже подходил к Ковенскому переулку, озабоченно глядя на часы. До штаба Ленинградского гвардейского истребительного авиакорпуса ПВО, что в Басковом переулке, он дойдет минут за пять, десять, а потом еще ждать машину часа полтора, прикидывал Володя, когда раздался сигнал воздушной тревоги.
Володя, оглядевшись по сторонам и заметив наискосок указатель бомбоубежища, бросился бегом к нему, стараясь не споткнуться на давно не чищенном тротуаре. По дороге он успел подхватить маленькую, закутанную в платок девочку, взять под руку ее мать, едва передвигавшую от слабости ноги.
Потом ему пришлось помочь еще двум женщинам и едва живому старику, обессиленно прислонившемуся к стене уцелевшего дома на опасной стороне улицы. В общем, когда налет закончился, Володя так и не успел спуститься в убежище, а тут еще через два квартала снаряд попал в жилой дом, и один из его углов обвалился.
Володя, дождавшись, пока осядет немного пыль, бросился туда, чтобы помочь в разборе завалов и поиске раненых. Теперь тоска и боль покинули его. Он был человеком действия.
На сигнал воздушной тревоги Аграфена не обратила внимания. Домой! Домой, скорее, к Степе. А налет что? Они каждый день, эти налеты, она уж привыкла. Не убило до сих пор, авось и сегодня пронесет.
Она инстинктивно жалась к стенам домов, сутулясь, втягивая голову в плечи, пряча свою добычу, воровато, боязливо, чтобы не потерять, чтобы не отобрали. Когда грохнуло над самой головой, Аграфена даже не поняла, что случилось, просто ее вдруг сплющило, пронзило болью, швырнуло на твердый тротуар.
– Женщина, гражданочка! – долетал до Аграфены далекий, словно зовущий за тысячи верст голос. – Гражданочка?
Хлеб! Вот первая мысль, вспыхнувшая в голове словно зарница мысль. Хлеб! Крупа, Степа! Аграфена потянула руки к груди, нащупала спрятанную буханку, наткнулась на острый угол. И сразу сообразила. Картина. А еще была боль. Обжигающая, пульсирующая в животе, и разгорался от нее пожар до самой груди, а вот ноги, наоборот, заледенели ноги, не было словно ног.
Аграфена испуганно открыла глаза и сквозь мутную поволоку увидела мужское лицо, в ушанке, шинели. Военный. Это хорошо. Этот не ограбит. Аграфена успокоилась.
– Живы? Ну, слава богу! – выдохнул военный. – Сюда! – закричал зычным голосом. – Тут раненый! – И уже к ней: – Потерпите, сейчас носилки принесут. Дайте-ка я пока на рану взгляну, – заботливо, словно себе под нос, говорил военный.
Теперь она его разглядела. Молодой. Наверное, еще сорока нет. Летчик. Это хорошо. Ранение у нее в живот. Значит, не выживет. Отрывисто, в такт своему неровному дыханию, думала Аграфена. Летчик не обманет. Не должен. Лицо честное, открытое. Раньше говорили благородное, теперь так не говорят. Надо спешить, пока санитаров нет. Она кое-как протянула руку, притянула его к себе.
– Басков дом, двадцать один, третий этаж, квартира семнадцать, брат умирает, – стараясь успеть и глядя в глаза летчику, говорила Аграфена, настойчиво, вкладывая в слова все силы, чтобы понял, чтобы пошел, чтобы спас. – Тут хлеб, рыбий жир и крупа. Донеси! – Прикрыла на секунду глаза, но тут же испугалась и снова впилась в него взглядом. – И еще картина. Не потеряй. Репин! Очень важно. Донеси. Степа. Квартира семнадцать! Обещай. – Она почувствовала, что сил осталось совсем мало.
– Живая? Что с ней? В живот? Будем грузить, – послышались над ней голоса.
Аграфена собралась и, притянув к себе ближе военного летчика, захрипела из последних сил:
– Басков, двадцать один, квартира семнадцать. Брат Степа. Поклянись.
– Клянусь. Не беспокойтесь. Все донесу. Прямо сейчас, – заговорил военный. Громко, убедительно, твердо. – Даю слово.
Аграфена засунула его руку к себе за пазуху, отдала хлеб, потом крупу, рыбий жир нашел он сам, картину тоже.
– Донеси. Обещал, – сказала, когда клали уже на носилки.
Поклянись. Степан тоже клялся. Елене. Та тоже просила за сына, думала Аграфена, продираясь сквозь путающиеся мысли. А она хотела обмануть. Умирающих обманывать нельзя. Нельзя. И Степа так говорил. Нельзя. А она обманула. Нельзя обманывать. Носилки покачивались в руках санитаров, и вместе с ними качалась боль, пока, наконец, не захлестнула Аграфену точно волна и не унесла на черное дно. Впрочем, дна не было. Была бездна.
Майор Ковалев проводил взглядом носилки с умирающей женщиной.
Какое хорошее у нее лицо, простое, доброе, немного тяжеловесное, все в морщинах. Лицо незнакомки отчего-то напомнило ему о детстве. Об их старой квартире на Зверинской улице, где они жили перед самой эмиграцией с родителями, с дедушкой и бабушкой. Квартира была большая и маленькому Володе иногда казалась лабиринтом. Больше всего он любил кабинет деда. Наверное, потому, что там не разрешалось ничего трогать, а потому было очень любопытно, и он частенько забирался туда потихоньку и заглядывал в шкафы и ящики стола, а их горничная Груша ловила его, страшно ругалась, стыдила, но никогда не выдавала.
Вспоминал Володя, шагая быстрым шагом в сторону Баскова переулка. Теперь у него времени оставалось в обрез. А надо еще разыскать брата погибшей женщины Степана.
Интересно. Где сейчас Груша? Жива ли? Странно. Когда они вернулись в Советскую Россию, то даже не попытались найти кого-нибудь из прошлой своей жизни. Даже в голову ни разу не пришло. А жаль.
Поднявшись на третий этаж сумрачного, нетопленого подъезда, Володя отыскал нужную квартиру и хотел уже нажать кнопку звонка, но тут у него за спиной хлопнула дверь соседской квартиры.
– Вы к кому, гражданин? – строго спросил его женский голос.
– Я к Степану, меня его сестра послала, она под бомбежку попала, – пояснил Володя, силясь разглядеть в полумраке лицо собеседницы.
– Аграфена? Ох ты, господи, – вздохнула уже другим, бессильным, полным беспомощной горечи голосом женщина. – Да вы не звоните, электричества все равно нет. И стучать не надо. Так идите. Слег Степан. Не встает. А больше у них никого в квартире нет. Идите так, не заперто. Толмачевы последнюю комнату возле кухни занимают.
И пошла вниз, тяжело шаркая ногами и приговаривая едва слышно что-то себе под нос.
Володя несмело толкнул дверь и вошел в длинный, пустынный, похожий на туннель коридор, оглушивший его нежилой тишиной.
Он успел напоить найденного им едва живого от холода и истощения человека рыбьим жиром, сварил для него немного каши и минута в минуту явился в штаб.
А всю дорогу до дивизии думал о странности обстоятельств. Погибшую женщину звали Аграфена Толмачева. Может, по какому-то капризу судьбы он нашел под завалами именно их Грушу? Эх, жаль, теперь не проверишь. Если только после войны.