Глава 18
Декабрь 1941 г.
Елена Александровна с трудом открыла глаза и посмотрела на бледный свет зимнего дня, лившийся сквозь покрытые густой изморозью стекла. Она не вставала уже три дня. Не было сил. Не было цели. Хлеба и дров тоже не было.
Елене Александровне было всего пятьдесят четыре года. В этом возрасте ее мать принимала гостей, мечтала о внуках, варила осенью сливовое варенье, распекала кухарку за пригоревший пирог и чувствовала себя счастливой женщиной со сложившейся судьбой, у которой впереди еще годы тихой счастливой жизни в кругу семьи. Вечерами она вышивала, сидя за столом, или наигрывала что-то на фортепьяно, а ее светло-русые, едва тронутые сединой волосы легкими пушистыми прядями окружали лоб и шею, словно золотой ореол в пламени свечей. То было тихое, счастливое довоенное время. Точнее, дореволюционное. Елена Александровна уже была замужем, Андрюше был всего один годик, и он рос крепким, здоровым мальчиком, и они часто навещали бабушку с дедушкой в имении, когда Роберт Францевич, ее муж, бывал в командировках.
Счастливое было время, безмятежное. А потом был девятьсот четырнадцатый год, потом семнадцатый, далее все годы слились для Елены Александровны в черную череду дней, месяцев, лет. Начиная со дня гибели мужа.
Елена Александровна вновь погрузилась в забытье, и в этой полудреме образы далекого прошлого причудливо смешивались с мрачными тенями настоящего. Выпускной в гимназии, мамины именины, папа с маленькой Леночкой на речке, двадцать второе июня. Начало войны, ужас в глазах людей. Андрюша в шинели с винтовкой возле школы. Андрюша… Где ты теперь, мальчик мой? Жив ли?
Елена Александровна снова разлепила глаза и, повернув голову, взглянула на портрет. Всеволод Михайлович смотрел, как всегда, ласково, с пронзительной жалостью в бездонных карих глазах. Единственный друг. Елена Михайловна за эти годы привыкла к их мысленным диалогам. Гаршин стал ее доверенным лицом, советчиком, ее другом. Именно ему она поверяла все свои невзгоды, которыми не могла поделиться даже с сыном, и он ни разу ее не подводил. И вот и сейчас она взглянула на него в надежде на поддержку и утешение. Отчего-то Елена Александровна была уверена, что, если с Андрюшей что-то случится, Всеволод Михайлович обязательно даст знать. Как? Неведомо. Но даст. Портрет смотрел ласково, ободряюще. Значит, все хорошо. Жив ее мальчик. Ее последняя радость. Все, что оставила ей жизнь. Короткая, полная горестей и потерь. Не такой она виделась юной Елене Александровне, не о такой она мечтала, все они мечтали. Сотни, тысячи разбросанных по всей России, и не только, людей, жестоко вырванных из прежней счастливой жизни. Пережитки, осколки, лохмотья прежнего счастливого мира. Она всегда узнавала «своих» на улице, по одному лишь потерянному взгляду, по выражению лиц, по особому свету, идущему из счастливого далека. Очень часто они прятали глаза и лица, чтобы не выдать себя, но, случайно встречаясь взглядами, словно сливались воедино на мгновение, обмениваясь теплом и добротой, и тут же безмолвно расходились, чтобы не привлечь внимания, не выдать себя. Ужасно. Ужасная жизнь. Страшный мир. И вот теперь новая война, словно кара Божья. Страшнее прежней. Блокада. Голод. И мороз лютый.
Но ей-то уже недолго осталось. Нет.
Елена Александровна прислушалась к давящей тишине квартиры. Еще не вернулись.
Елена Александровна была рада появлению соседей. Два месяца назад, когда она осталась одна в квартире после смерти соседа Федора Петровича, ей стало страшно, тоскливо и очень одиноко. Прежде, пока Федор Петрович был жив, и еще раньше, когда были живы Анюта и Ольга Родионовна, Елена Александровна ощущала связь с прежней, мирной, довоенной жизнью. Она разговаривала с ними об Андрюше, а они говорили о своих родных, тех, кто ушел на фронт или умер, но кого все они знали и помнили. А потом осталась она одна. А затем к ней подселили семью из соседнего разбомбленного дома.
Аграфену Ивановну, крупную, грубоватую, но очень добрую женщину и ее младшего брата Степана, который вполне мог годиться ей в сыновья. Да, впрочем, так она к нему и относилась. Своей семьи у Груши не было, и Степа был ей как сын. С ними Елене Александровне стало спокойнее. Степан работал на заводе, а Груша осенью рыла окопы, а потом ставила заграждения, и хотя ей было уже шестьдесят, выглядела она значительно крепче Елены Александровны. А ее резковатый, простонародный оптимизм Елене Александровне даже нравился, отчего-то он напоминал ей детство и няньку Пелагею, старую, строгую и очень добрую.
Елена Александровна их очень ждала. Она боялась. Боялась не дожить до прихода Груши или Степы, умереть одна. Конечно, жаль, что она уходит последней и, когда вернется Андрюша, не будет никого в живых из той прежней, довоенной их жизни. Некому будет его встретить, обнять, рассказать о ней. Но это ничего. Ничего. Груша со Степой наверняка дождутся. Они крепкие, они обязательно справятся, переживут, выживут. Она попросит их.
Попросит.
Мысли Елены Александровны снова стали путаться, погружая ее в дрему, снова окутывали ее теплым покрывалом воспоминаний, несбывшихся надежд, запахов, звуков. И снова Андрюша!
Весенний прозрачный вечер, особенный, ни с чем не сравнимый пронзительно свежий запах с Невы. Они, крепко взявшись за руки, с узелком и портретом торопятся по пустынным, опасным, ставшими чужими до неузнаваемости улицам. Два беглеца, два изгнанника, а позади большие просторные комнаты с чужой брошенной мебелью, чужими натасканными неизвестно откуда вещами, осколками чьей-то разрушенной жизни. И пьяный, озверевший человек с черными усами, с глазами, горящими ненавистью, обидой и неизбывной злобой, бежит за ними вслед, падает, грозит, кидает в них грубыми, грязными словами.
Скорее в Коломну. Скорее к сестре Вере, к Сергею, туда, куда не дошли полгода назад с Робертом. Они примут, не выгонят, только бы были живы. По каналу, вдоль витой чугунной ограды, поминутно оглядываясь. И чувство облегчения при виде родных, светлых лиц, и торопливые слова, и путаные рассказы, а потом выживание, но уже вместе.
Место машинистки в совкомхозе. Нетопленая комната, с отставшими от стен обоями, с буржуйкой, возле которой можно отогревать руки, скудный паек и затоптанные полы…
Желтый свет лампы, они с Верой готовят подарки детям на Новый год, перешивают Верино старое платье, отделанное кружевом, расшитое стеклярусом для маленькой Сони. А из подкладки Андрюше вышла рубашка. И ароматный каравай, и соленая корюшка, которую раздобыл Сергей, теплый свет лампы, и тихий голос Верочки, напевающий романс Глинки. Тихие светлые образы, Андрюша читает стихи… Андрюша…
Нет, нет. Спать нельзя. Сейчас очень многие так и умирают во сне. А ей нельзя. Надо дождаться, а уж тогда…
Хлопнула входная дверь. Гулко, жестко. Заледенелая, твердая как сталь. Елена Александровна собрала силы и постучала ссохшимся кулачком в стену, слабо, едва слышно ей самой. Увидела свою белую, сухую руку, с надувшимися жилами, морщинистой кожей, и слеза жалости обжигающей тоненькой струйкой скатилась по щеке, замерзнув, прежде чем добежала до подбородка. Натянула сползшую варежку, спрятала под одеяло. Пока надо жить. Вот сделает все дела, тогда и поплачет, а потом уснет, тихо, навсегда. И не будет больше горечи и сожалений, и разочарований не будет.
Хотела подумать об этом спокойно, светло, как о чем-то хорошем, но не вышло. Комок подступил к горлу, отнимая остатки сил. А как же Андрюша? Как он проживет без нее, как проживет один, а может, он женится, родит детей, что они узнают о ней, о своей семье, о дедах и прадедах? Сможет ли Андрюша рассказать все сам? Ведь он ничего не помнит. Елена Александровна заволновалась, сожалея, что мало написала, забыла, не подумала, а теперь уж поздно. Теперь никак.
В комнату заглянул Степан. Высокий изможденный человек. Некогда был, наверное, крепким, сильным и, кажется, даже веселым.
– Елена Александровна, вы стучали?
– Да, – едва слышно проговорила она и поманила глазами к своей кровати. – Умираю. – Степан открыл рот, хотел возразить, но она прикрыла глаза, вытащила из-под одеяла руку, положила ему на ладонь. – Слушай. На столе письмо. Андрюше, сыну. Передай. Сбереги.
– Конечно, Елена Александровна, да вы еще сама…
– Слушай, картина… – Она скосила глаза на портрет. Гаршин смотрел на нее с тихой печалью, – поклянись. Если сын вернется, передай ему. Если нет, в музей. Поклянись, – едва слышно шептала Елена Александровна, боясь, что у нее не хватит сил.
– Клянусь, – ответил строго Степан, все поняв и перестав утешать.
– Большая ценность. Береги. Сыну, а если нет, в музей. Клянись.
– Клянусь, – послушно повторил Степан.
– Заберешь, когда умру. Письмо сейчас, – велела Елена Александровна и закрыла глаза.
Подниматься по лестнице было тяжело. Всего третий этаж, а уже на втором одышка. И в глазах темно.
Аграфена остановилась. Растянула узел на платке, расстегнула пуговицу пальто. Стало легче. Холодный воздух обдал шею, голову, лицо. Постояла. Отдышалась. Надо идти. Подниматься, нащупывая ступени в густом сумраке ледяного подъезда. От слабости даже мысли стали какие-то короткие, отрывочные. Идти. Шагать. Вот и еще полпролета. Снова отдых.
– Степа? – Аграфена вошла в квартиру. Закрыла дверь. Неужели опять нет? Вчера не приходил и позавчера тоже. Спал на заводе. Аграфена опустилась на табуретку в прихожей и прикрыла глаза. В глубине квартиры хлопнула дверь.
– Степа?
– Я.
– Пришел? – Аграфена поднялась, улыбнулась. Степан, младший из ее братьев, которого она забрала к себе в город перед революцией, был ей как сын. Что стало с остальной семьей, с отцом и сестрами, они не знали. Наверное, померли от голода. А они со Степаном выжили. И дальше будут жить. Аграфена позаботится. Она это умеет.
– Елена Александровна умерла, – подходя к Аграфене, сказал Степан.
«Исхудал-то как. Щеки совсем ввалились», – сведя к переносице густые седые брови, подумала Аграфена, вглядываясь в дорогое лицо, словно не видела его не два дня, а месяц.
– Письмо сыну оставила и картину. Велела, если не вернется, в музей передать, – скупо проговорил Степан.
– Ох, горе, горе, – вздохнула Аграфена. – Да что ж поделать.
Умирают люди. И молодые умирают, и дети. А им жить надо.
– Не старая еще была, Елена-то, – вздохнул Степан, словно услышав мысли сестры. – Я кипяток поставил. Пойдем?
Портрет Аграфена увидела сразу, как только в комнату вошла. И не поверила даже, думала, от холода примерещилось. Подошла, взяла в руки. Закрыла рукой рот.
– Это картина, что Елена Александровна просила сыну передать, – пояснил Степан, подходя к сестре. – Очень, говорит, дорогая картина. Родственник, что ли?
– Родственник! – фыркнула Аграфена, мгновенно ожесточаясь. – А не сказала она тебе, откуда у ей эта картина?
– Нет.
– Хозяйки моей эта картина. Елизаветы Николаевны, помнишь ее? – Степан удивленно кивнул. – Возлюбленный это ее. Чекисты у ней эту картину отобрали еще в девятнадцатом. Ох, и убивалась она, – вздохнула, покачивая головой, Аграфена, – прокляла их, иродов, и до самой смерти успокоиться не могла. – Потом обернулась к Степану и твердо сказала: – Не их это картина, а наша. Елизавета Николаевна, умирая, все свое добро мне оставила, потому как не было у ней больше родных, кроме меня. Так мне перед смертью и сказала, ты, Аграфена, вся моя семья. Наша это картина, а Елена эта еще порядочную из себя строила, а сама… Где она взяла его, портрет этот? А? – грозно спросила Аграфена. – Не-ет. Наша это картина. Наша.
– Груш, да зачем она нам? – пожал плечами Степан. – Да и пообещал я покойнице. Нехорошо это.
Аграфена грозно сверкнула блеклыми запавшими глазами.
– Ты говорил, письмо еще есть, давай сюда, – ставя картину на стол, спросила Аграфена. – Давай сюда. А картину заверни, вон хоть в одеяло. Дорогущая она, сам Репин писал. Он лично ее хозяйке подарил. Золотой был человек. Пожалел бедняжку, ни копейки не взял, – приговаривала она, разворачивая письмо неловкими замерзшими руками. – Та-ак. Дорогой сынок, помни… Та-ак. Будь счастлив, моя любовь… О картине ничего не сказано, – складывая письмо, проговорила Аграфена. – Вот и ладно. Отдашь ему письмо, а картина наша. Понял?
– Понял, – осторожно заворачивая картину в шерстяное одеяло, кивнул Степан. – Только знаешь, нехорошо это мертвых обманывать. Да и слово я дал. Что я, вор какой, что ли, вроде этих чекистов, последнее у людей отбирать? – Степан любил сестру, очень любил. Может, потому и не женился, огорчать не хотел, знал, что Аграфена в душе обидится, так и жили они, два бобыля, после смерти ее хозяйки. Он всю жизнь на заводе проработал, а она после смерти Елизаветы Николаевны при нем, потом на проходную устроилась пропуска проверять.
Характер у Аграфены был крутой, строгий, и Степан ее побаивался, хотя никогда не понимал почему. А может, и не боялся, а просто любил, огорчать не хотел. Потому и не спорил никогда. И в этот раз не хотел, но больно уж не по-людски получалось, покойницу обманывать. Поклялся к тому же.
Но, взглянув на Аграфену и увидев ее строгое неприступное лицо, Степан смутился, оробел и, как часто с ним бывало, решил отложить разговор. Что сейчас судить да рядить, до конца войны еще дожить нужно, а уж там как бог даст. Да и Груша, глядишь, подобреет. И Степан, закутав картину, убрал ее в шкаф и больше к этому разговору не возвращался.