Пролог
Май 1888 г.
Какими глаза вышли пронзительно-обреченными, и столько в них тоски и смертной муки, словно угадал Илья Ефимович будущую судьбу своего друга, словно накаркал, – вздыхал художник, глядя на стоящий на подрамнике этюд, написанный им со своего недавно почившего друга литератора Всеволода Гаршина.
Ах, боже мой! боже! Отчего так тяжело, отчего так горько? И ведь какой светлый, какой кроткий, какой талантливый человек ушел. Может, и правда это он виноват, сглазил, вытянул живую душу из человека и в полотно запрятал? Уж и так про него слухи поползли.
Привычно поглаживая рукой холеную острую бородку, грустно размышлял Илья Ефимович Репин, стоя перед портретом своего друга.
В обеих столицах натурщики с ним работать боятся. Хотя Модест Петрович Мусоргский и без того был плох, когда портрет с него писался, а все ж злые языки не преминули вспомнить, когда Гаршин скончался, что и Мусоргский умер после того, как Репин с него портрет написал. А Пирогов? Ну не от сглаза ведь помер он, от рака. А уж что про мужиков болтали, с которых он своих «Бурлаков…» писал, и вспоминать тошно. И мор-де на них черный напал, и одного за другим их нечистый прибрал, и всякую прочую чушь говорили.
Недавно одну бабу на улице встретил, хотел рисунок с нее сделать, три рубля предлагал. А она как услышала, с кем говорит, закрестилась, плюнула ему под ноги и антихристом назвала. Было неловко и обидно.
Илья Ефимович отошел от портрета Всеволода Михайловича Гаршина, того самого, которого взял за основу при создании образа царевича Ивана для картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 г.», обнял себя, с грустью вспоминая их последнюю встречу.
А обреченность на гибель еще при знакомстве читалась в лице его друга, тонком, прекрасном, таком одухотворенном.
Размышлял Илья Ефимович: «Как странно и как быстро все случилось. Мог я помешать, предотвратить?»
Неизвестно.
Илья Ефимович закурил, он вспомнил, как встретились они с Гаршиным случайно в Гостином дворе за неделю до трагедии. Их последняя встреча. Всеволод Михайлович был грустен, убит, расстроен. Вспомнилось, как он плакал в тот день, перед прохожими было даже неудобно. Как прятал слезы. И тоска в глазах, тоска и страх потерять рассудок. А Илья Ефимович очень его жалел, советовал из Петербурга уехать, развеяться, отвлечься. И ведь собирался же Всеволод Михайлович, собирался же. Двух дней не дожил до отъезда. Выбросился в лестничный пролет. Выбежал из квартиры, и… Илья Ефимович потер глаза, словно боясь навернувшихся слез. Лицо дорогого друга стояло перед ним как живое, с обычным кротким сиянием лучистых, восторженных глаз. Вспомнились его слова, крик души.
– Знаете ли, я всего больше боюсь слабоумия. И если бы нашелся друг с характером, который бы покончил co мною из жалости, когда я потеряю рассудок! Ничего не могу делать, ни o чем думать… Это была бы неоценимая услуга друга мне.
Нет. Слишком тяжело было вспоминать, слишком свежа еще потеря. Илья Ефимович вздохнул, подошел к портрету и завесил его куском темного шелка.
Дверь кабинета со скрипом приоткрылась. Заглянула горничная, глуповатая, недалекая девица с толстой косой до пят.
– Ну, чего тебе? – устало спросил Илья Ефимович. – Ведь говорил же, не беспокоить меня.
Горничная помялась и, похлопав большими, какими-то по-коровьи бессмысленными влажными глазами, сообщила:
– Так барышня к вам.
– Какая барышня? Я же говорил, занят, не принимаю никого, – ворчливо ответил Илья Ефимович, сердясь на бестолковую девицу. И домашних, как назло, никого нет.
– Барышня незнакомая, а что не принимаете, я говорила. Так она плачет, настаивает, про господина Гаршина что-то упоминала, только я не разобрала что. Тихо говорила, да и вообще не понять.
При упоминании Всеволода Михайловича Илья Ефимович отчего-то разволновался, вскочил из кресла и стремительно вышел в прихожую.
В прихожей и впрямь стояла барышня. Бледная, с пышно взбитыми русыми волосами, в черной маленькой шляпке с пером и вуалью. Лицо ее округлое, с по-детски пухлыми щечками и маленьким, собранным бантиком ротиком не имело ничего общего с обликом покойного Всеволода Михайловича.
«А почему, собственно, оно должно иметь что-то с ним общее?» – с разочарованием спросил сам себя Илья Ефимович, напридумывал себе чего-то, нафантазировал за секунду, вот что значит художественная натура. Криво усмехнулся и спросил у незнакомки:
– С кем имею честь? – суховато спросил, даже чуть высокомерно.
– Савелова Елизавета Николаевна, – скороговоркой представилась незнакомка и сразу же без перерыва продолжила: – Вы меня не знаете, но я очень близкий друг Всеволода Михайловича. Была его другом, – поправилась, шмыгнула носом, поднесла к лицу зажатый в кулачке платочек. – Могу я с вами поговорить? – И быстро взглянула на горничную, стоявшую за спиной Ильи Ефимовича. – Это очень, очень важно. Я все объясню.
Репин сердито взглянул на горничную, потом на посетительницу. И после секундного замешательства сделал приглашающий жест в сторону кабинета, потом спохватился, предложил снять гостье жакет.
– Итак, сударыня? – присаживаясь в кресло напротив гостьи, по-прежнему сдержанно спросил Илья Ефимович.
– Вы не знаете меня, я думаю, он даже никогда не рассказывал обо мне, но мы были очень близки. Очень. – Елизавета Николаевна старалась говорить сдержанно, но волнение то и дело прорывалось в ее голосе, и взгляд, очень тревожный, чуть испуганный, выдавал ее внутреннее состояние. – Я знаю, вы человек современный и не осудите меня. – Снова платочек оказался возле лица и крепко сжатая в кулак ладошка. – Мы любили друг друга. Да, да, – видя на лице Репина готовность возразить, поспешила заверить гостья. – Я знаю, теперь он женат. Но мы познакомились с ним в тысяча восемьсот восьмидесятом, у Писаревых. Он был тогда очень плох, одинок, потерян. Скитался. А потом вот у Писаревых… Я была очарована им, таким тонким, мятущимся, сперва это была жалость, потом любовь. Взаимная любовь, – прижимая к груди кулачки, горячо уверяла она Илью Ефимовича. – Я верю, что во многом благодаря мне он отошел тогда от края безумной бездны, все больше затягивавшей его. – Голос Елизаветы Николаевны дрожал, словно речь шла о событиях недавних, еще не утративших живой остроты. – Жениться он не хотел, не желал связывать меня, боялся своей болезни. Глупый. – Она горько покачала головой. – Я была бы рада, просто счастлива. Потом была психиатрическая лечебница в Харькове, брат его туда поместил, потом Всеволода Михайловича увезли на лечение в Петербург. Меня просили не писать ему, дать ему забыть о том печальном периоде, о его болезни. Я послушалась. Все надеялась, что он сам напишет, позовет. Но нет. Забыл, наверное, вместе с болезнью. А потом я узнала, он женился. И вот теперь…
Слезы, тихие, прозрачные, тонкими дорожками побежали по ее щекам. Илья Ефимович завозился в кресле, отводя глаза, ужасно жалея эту милую, славную девушку, впрочем, уже и не девушку, а взрослую, зрелую женщину. Не знал, что сказать, как утешить.
Но Елизавета Николаевна сама смогла взять себя в руки.
– Вы простите, что пришла к вам, но я когда узнала, что Всеволод Михайлович… – сглотнула она страшное слово, – сразу приехала. На кладбище была. Хотела с Евгением Михайловичем встретиться, просто поговорить, расспросить… – Глаза Елизаветы Николаевны были несчастными и виноватыми, – но там я узнала, Надежда Михайловна, жена… то есть сестра ее, то есть… Вы понимаете?
– Конечно, конечно, – закивал головой Илья Ефимович. Всеволод Михайлович и его брат женились на родных сестрах, потому, конечно, и неловко.
– Я знаю, он был дружен с вами. Я видела вашу картину «Иван Грозный…». Потрясающе! И царевич Иван! Как точно вы разглядели отчаянную обреченность, свойственную Всеволоду Михайловичу. Я потом неделю спать не могла. Так и виделась мне темная комната, и он на залитом кровью полу. Только я все не царевича Ивана видела, а самого Всеволода Михайловича. И вот теперь… – Она снова всхлипнула. – Расскажите мне, умоляю вас, как это случилось. Я должна знать! Прошу вас, умоляю! В газетах ничего нет.
Илья Ефимович рассказал, сам едва сдерживая слезы, суховато, немного отрывисто от волнения.
За окном сгустились прозрачные, летние петербургские сумерки. Легкие, неуловимые, нерешительные, словно тончайшей серебристой кисеей накрывшие город. В комнате было тихо, даже легких вздохов Елизаветы Николаевны не было слышно. Они сидели так минут пять, думая о дорогом для них обоих человеке, вспоминая каждый о своем.
Наконец Елизавета Николаевна поднялась. Протянула руку, прощаясь.
– Благодарю вас, и простите меня, – сказала и закусила губу, медля выпускать руку Ильи Ефимовича. – Я знаю, что не имею права, но… У меня не осталось от него ничего, только несколько писем. Я думаю, вы понимаете, он навсегда останется для меня единственной любовью. Эти восемь лет и его смерть ничего не изменили. Я люблю его, люблю, как тогда. Хотя это, наверное, и глупо.
Илья Ефимович накрыл своей ладонью ее маленькую прохладную руку, словно в знак утешения.
– Что я могу сделать? – спросил он тихо.
– Может, у вас есть рисунок, набросок с него? На память, – нерешительно промолвила Елизавета Николаевна, доверчиво заглядывая в глаза художника.
Илья Ефимович решительно шагнул к портрету, сорвал с него темный шелк и, сняв с этюдника, протянул Елизавете Николаевне.