Книга: Черная книга русалки
Назад: Часть I
Дальше: Примечания

Часть II

Карету дед Игнат заприметил издали, когда та еще только-только вышла на горбатый мост, поставленный в том годе вместо старого, паводком снесенного. Перед мостом-то и остановилась. Знамо дело, тот хоть и добротно сколочен, но неширок, для конного и пешего в самый раз, а вот если с телегою или паче того – каретою, то тут и затруднения возникают. Слез с козел возница, соскочил с запяток служка толстый, неповоротливый, а последним, уже из самого экипажа, вылез господин виду чудного.
– Кто это? – пихнула вбок Агапка, про грабли забыв, отмахнулась от шмеля, что давно уже летал вокруг, зачарованный крупным, распаренным по жаре Агапкиным телом, и повторила вопрос: – Деда, кто?
Ишь щурится, сама-то даром что молодая, да видит плохо, а дед хоть в годах, но за версту видит. И теперь с пригорка разглядел, что собою господин был высок да статен, облачен же в панталоны белые, кафтан желтый с пуговицами крупными, костяными, а поверху – плащ короткий с атласным, кровяным подбоем. И шляпа хороша, с тележное колесо, если еще не шире.
– Че делают-то? – Агапка оперлась на ручку грабель и, стянувши платок с головы, утерла пот.
– Решают, – веско заметил дед.
И вправду народец у кареты суетился: возница то к коням подходил, то к мосту, нагибался, мерил пядями, качал головой. Толстяк крутился вокруг господина, размахивая руками, будто мельница крылами, видать, орал чего-то – рот его разевался, кривился, и, кто знает, может, ветерок доносил на взгорок обрывки слов, но тут уж ничего не поделаешь, глуховат дед Игнат.
Наконец ряженому надоело слушать, он махнул на мост, сказав что-то короткое и, как показалось Игнату, злое, сам же в экипаж запрыгнул.
– Не пройдут, – заметила Агапка, почесывая бок. – Вона какая здоровущая.
А и вправду карета огромна. Этакий короб черный, лаком крытый, завитушками золочеными украшенный да сверху тюками да сундуками груженный. Цельный дом на колесах.
Но вот заняли места и возница со служкой, взвился по-над конскими головами хлыст, шлепнулся оземь, и вот уже четверик подался с места.
Агапка замерла с раскрытым ртом, глядя, как медленно, осторожно, но решительно пробирается карета по мосту. Перекатываются огромные колеса, прыгая с бревна на бревно, опасно качается тюк, на самом верху закрученный, и только вода в реке поблескивает ласково, заманчиво.
Но вот ступили кони на землю, с ходу в рысь принимая, и экипаж бодро покатился по широкой, местами заросшей, хотя и наезженной дороге.
Разочарованно вздохнув, Агапка подцепила граблями сухой клок сена и пробурчала:
– Никак к Ягудиным. Гости.
Может, права была, может, ошибалась, да только деду Игнату какое до того дело? Ему бы сено прибрать, пока дождями не замочило. И в подтверждение слов небо полыхнуло короткой зарницей, и по-над полями прокатился далекий пока гром. Или это копыта конские в землю впечатались?
Много позже дед Игнат не раз припоминал о встрече и громе, все больше и больше убеждаясь в том, что не было сие явление совпадением случайным, но знаком Божиим, о гневе скором да опасности говорящем. А позже, как сошел старик в могилу, рассказывать о приезде колдуна стала Агапка, присочиняя, что и вонь серная из кареты дымом сочилась, и глаза у коней огнем дьявольским горели, и на козлах не человек, а мертвяк сидел...
Врала. Верили. Да и как не поверить, когда такое вокруг творилось?

 

Лето дышало жарой и пылью, птицами звенело, комарами, клубилось мошкарой, лило запахи трав цветущих и гниющих, сохнущих и пересохлых, полегших белыми пятнами на зелени лугов. Лето ставило стожки и громоздилось стогами, рыхлыми, подпертыми со всех сторон жердинами, замершими в терпеливом ожидании подводы.
Вилами будут кидать сено, граблями растягивать, ногами топтать, не обращая внимания на занозы и колючки, что впиваются в кожу через одежду, что норовят проткнуть натоптыши на ногах, заползти, залечь будущим нарывом. Но людям не до них, люди торопятся, покрикивают, льют пот да изредка смех, елозят по сену, укладывая, впихивая, громоздя горы,смотреть страшно. А после, убравши, забираются на самый верх и, растянувшись на душистом, серо-зеленом одеяле, отдыхают, пока конь волочет гору в амбар.
А там снова вилы... крики... спешка...
– Мон шер! – Луиза отчаянно затрясла веером, силясь создать хоть малейшее подобие ветерка. – Это место такое...
Знакомое. Нет, нельзя было покупать эти земли, нельзя было возвращаться... идея уже не казалась такой хорошей. Воспоминания выныривали одно за другим, забытые, стершиеся, как треклятая копейка, сменившая не одну сотню хозяев, как Лизкино лицо поутру, когда она не успела еще пудрой и румянами оспины прикрыть, парик нахлобучить да корсет натянуть...
– Мне здесь не нравится.
Ему тоже. Никита Данилович Рябушкин, он же Николас Мэчган, сидел, прислонившись лбом к стене кареты, и, устремивши невидящий взгляд в окно, думал о чем-то своем. Выражение лица его было столь необычно, что, пожалуй, в иных обстоятельствах Луиза удивилась бы.
– Зачем нужно было ехать? Петербург...
– Замолчи, – тихо велел Николас, пытаясь успокоиться.
Жара. В ней все дело. От жары сердце бешено стучит, от жары тянет содрать с головы парик, еще в Англии купленный, и вышвырнуть его в окно, и следом плащ отправить, и камзол, и...
Поле золотится спелой рожью, колосья отяжелели, согнулись, готовясь в скором времени осыпаться на землю, но не позволят. Будет жатва. Ловкие руки, острые серпы, взрезающие полые стебли, детские пальчики, подбирающие с земли те редкие колоски, ускользнувшие снопы, подводы, молотилка, цепы...
– Что мы будем делать здесь? – Луиза отгородилась веером, выказывая возмущение и обиду.
– Жить. Мы будем здесь жить.
Не нужно было брать ее. Луиза... Лизка, дочь купца второй гильдии Аршинникова, успевшая побывать замужем, за границей овдоветь и оценить прелести английской моды и французских вольностей...
Луиза... там, в Петербурге, Никите казалось, что он влюблен, в очередной последний раз, когда для счастья, вечного, до смерти и даже больше, нужна лишь ее благосклонность. Добился, добыл, заскучал.
– Я не стану здесь жить! – возмутилась Луиза, надувая губы. Как она страшна. Белый парик пахнет мукой и жиром, вздымается волосяною башней, украшенной бантами и драгоценностями и оттого еще более отвратительной. Набеленное лицо со впавшими щеками и нарумяненными скулами в полумраке кареты выглядит пугающе, а подпертая корсетом грудь блестит от пота.
Да что с ним такое? Луиза красива.
Луиза растратила состояние первого супруга, теперь ищет второго. И в этом единственная правда, от которой не стоит открещиваться, – опасно.
Брюс учил, что, даже закрывая глаза, нельзя переставать видеть.
Брюсу Луиза не понравилась бы.
Брюс отрекся от ученика, выгнал, выставил и память затуманил, украл годы, прожитые в башне Сухаревой, знания обретенные. Что было? Куда подевалось? Как Никита Рябушкин, ученик колдуна, стал Ником Мэчганом, купцом английским, человеком богатым и деловым? Когда отпустила его Сухарева башня? И отчего, годы спустя, туманит память, искажает, рисует картины обманные жизни чужой.
Точно знает Никита, что чужой, но не знает, как избавиться.
– Если ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж... – Лизка, захлопнув веер, принялась обмахиваться ладонью. – Ты должен понять, что такая женщина, как я, не способна обитать в этой глуши!

 

– Так значит, английский колдун английским не был? – Сушка в Пашкиных руках хрустнула, разламываясь напополам. – Вот прикол.
– Прекрати! Твой хруст мне на нервы действует. – Ксюха требовательно протянула руку и, получив половину сушки, сунула ее за щеку, отчего речь ее стала совсем невнятной. – И вообще пусть он рассказывает. Он обещал!
Взгляд, которым Вадик одарил и Пашку, замершего с видом непричастным, и Ксюху, и заодно Ольгу, которая к происходящему совершенно точно отношения не имела, не предвещал ничего хорошего.
– Что? – растерянно моргнула Ксюха, дожевывая сушку. – Что опять не так? Теть Оль, ты ж сама мне вчера сказала!
Сказала. Точнее, попыталась изложить факты честно и беспристрастно, чтобы Ксюха сама приняла решение, помогать Вадику или нет. И обещание в помощи передала.
А потом лгала, мучительно надеясь, что ложь эта незаметна. И дрожала, и тряслась, и полночи страдала угрызениями совести и собственным страхом, шепотом уговаривая себя же, что никакой Вадик не убийца. Доводы приводила и сама же их опровергала.
Юлька бы убила за такую самодеятельность, а Горгона так вообще живьем шкуру сняла бы, узнай, какой опасности, пусть лишь теоретической, подвергается ее внучка. Впрочем, сама Ксюха от происходящего получала явное удовольствие.
Вчера лгала, в отличие от Ольги, бодро и вдохновенно, сегодня, только проснувшись, позвонила Пашке с требованием явиться незамедлительно, что тот и сделал, а теперь вот и к Вадику пристала.
Уезжать надо. Покаяться во всех грехах, пока не поздно, и уезжать.
– Пашка не выдаст, – по-своему расценила затянувшееся молчание Ксюха. – Он у нас могила!
– Угу, – кивнул Пашка, раскалывая очередную сушку. А звук и вправду отвратительный, и привычка вытирать ладонь о штаны, стряхивая крошки на пол, и вообще сама ситуация.
Да, именно в ситуации и крылись причины Ольгиной неприязни. В ситуации и неспособности ее исправить. Какая же она дура! Чем она вчера думала? О чем?
– Ладно, – наконец сдался Вадик. – Да, Мэчган не был англичанином. Русский он. Никита Данилович Рябушкин.
– А зачем тогда? – перебила Ксюха.
– Затем, что в то время иностранцем быть было выгоднее, это во-первых, а во-вторых, документы. Никита Рябушкин – крепостной, беглый и признанный погибшим, к чему ему неприятности? Ну и в-третьих, какой может быть алхимик с подобным происхождением?
– Ага, имидж берег. Теть Оль, ты почему чай не пьешь? Остынет – невкусно будет.
– Спасибо, не хочу. Я... – Ольга отодвинула кружку в сторону. Нужно все это прекратить. Немедленно. Сейчас встать и сказать, что она звонит следователю. И Юльке. И вообще они оба, и Вадик, и Ксюха, должны ее слушаться.
Не встала. Не сказала. Губу прикусила от злости на саму себя и продолжала сидеть, слушать.
– Рябушкин – уроженец здешних мест, отсюда сбежал, сюда и вернулся, дом построил на берегу озера. Раньше-то оно огромным было, не то что эта лужа.
– Точно, я видел старые карты, – поддакнул Пашка. – Тут тоже вода была, и там, – махнул куда-то в стену. – Вообще вся долина под водой была. Это потом уже зарастать начало, а еще мелиорация...
– Умолкни, – велела Ксюха. Пашка подчинился. Он вообще к капризам подруги относился с философским спокойствием, то ли привык, то ли просто характер имел незлобивый. А Вадик, отхлебнув из огромной глиняной кружки чаю, продолжил:
– То, что я сейчас расскажу, – сказка, вымысел, к которому нельзя относиться серьезно. В общем, везде есть свои страшилки, легенды, предания, короче, то, чего на самом деле не было.
Было. Это Ольга поняла как-то сразу. Еще и то, что сам Вадик к истории относится со всей серьезностью, пусть и отрицает.
– Поговаривали, что силу свою Никитка получил от здешней водяницы, хранительницы озера.
– Русалки?
– Можно и так, хотя не совсем верно. В общем, он вернулся затем, чтобы поблагодарить и исполнить обещание, некогда данное, – взять ее в жены.
– Круто, – заключила Ксюха. Вадик усмехнулся и тихо ответил:
– Не совсем. Они же не люди. Совсем не люди. Не красавицы, пусть и с рыбьими хвостами, а... нечисть, нежить.
Разгорячившись, он махнул рукой, задев Ольгу по плечу, но извиняться не стал. Вообще не заметил. А плечо... ну да, не больно, но все равно обидно. Ольга демонстративно отодвинулась и дала себе слово, что сегодня же потребует возвращения домой. Решительно потребует.
Хотя, конечно, с решительностью у нее не совсем получается.
– И то, что у нее родилось, человеком не было. Как и водяницей.
– Мутант, – помог Пашка, запуская руку в пакет с сушками, достал одну, сжал в кулаке, но, поймав сердитый Ксюхин взгляд, не стал ломать, но торопливо положил на стол.
– Можно сказать, что и мутант, – согласился Вадик. – Внешне человек, но вот этика, мораль...
Ольга, не сдержавшись, фыркнула, до того нелепыми показались вдруг эти слова. Нет, даже не в них дело, а в том, с каким выражением, с какой патетикой их произносит Вадик. У самого физия самая что ни на есть бандитская, а туда же, про этику, про мораль.
Ксенофоб и русалконенавистник.
– Никого, кого бы она любила. Никого, к кому бы вообще испытывала привязанность, – принялся перечислять он, глядя Ольге в глаза. С вызовом, с раздражением, точно уловил ее потайные мысли. Стыдно. Неудобно. И стул твердый. Да, именно потому она и ерзает, что стул твердый и сидеть неудобно, а не потому, что взгляд тяжелый, укоряющий.
Ксюха же застыла, и Пашка тоже, уставившись не то на чашку пустую, не то на сушку недоломанную.
– А еще она убивала. Характер такой. Развлечения нужны были. Один несчастный случай, потом другой, третий... потом подросла и перестала прятаться, поняла, что управы на нее нет. Никита ее любил, а может, боялся, как все остальные.
Серый гранит, а не глаза. Ольга гранит не любит, холодный камень, кладбищенский. Вообще камни не любит, разве что драгоценные, но те только по телевизору и видела. А еще у Вадика шрам на щеке, тонкий-тонкий, будто нитка белая прилипла, полумесяцем приклеилась, так и тянет стряхнуть.
Нет, он разозлится, если не сказать хуже.
– Ее сожгли. Вместе с домом. А потом, раскопав косточки, жерновами в муку смололи, с чесноком сушеным перемешали да рассеяли по округе. Знаешь, зачем?
Ольга замотала головой. Не знает и знать не хочет! Ксюхе пусть эти ужасы рассказывает, ей понравится. Для нее это прикольно и классно, а Ольга... Ольга не такая. И русалку ей жаль.
Русалок не существует. Даже если все вокруг единомоменто сошли с ума и пытаются доказать обратное.
– Чтобы не воскресла. Чтобы не отомстила. Но не получилось. – Вадик вдруг положил руку на спинку Ольгиного стула и резко дернул на себя, разворачивая. Поднялся, наклонился над ухом и громко зашептал: – Не казненная плату за кровь требовать пришла, но та, о которой все забыли...
Да он же нарочно пугает! Нет, Ольга трястись не станет, Ольга – взрослая и почти самостоятельная, не боится ни русалок, ни зомби, ни даже Бабайку, под кроватью живущего. Переросла.
– Кровь за кровь, дитя за дитя... справедливости ради, – продолжал нашептывать Вадик. От него пахло шампунем и дымом, еще сандаловыми палочками и сдобой с маком. Ольге вдруг нестерпимо захотелось булки с молоком.
– Дурак, – сказала Ольга и покраснела. – Или нормально рассказывай, или... или мы уходим.
– Точно, – поддержала Ксюха.
– Ну если нормально, то дом стоял, а потом сгорел, вместе с купцом, который к тому времени окончательно свихнулся, посчитав, что и в самом деле чернокнижник, алхимик и любимый ученик Якова Брюса. И оттого узнал множество тайн, к примеру, как оживить железного человека. Была, сказывают, у Брюса горничная, да не простая, а из железа сделанная, вот и Мэчган такую сотворил, только в виде русалки. И не для того, чтобы на стол подавать, а чтобы хранить редкое сокровище – Черную книгу.
Боже мой, что-нибудь в этой истории прояснится или нет? У Ольги уже голова болит от обилия подробностей. Чародеи, алхимики, книга эта, русалка, что живая, что железная... бред!
Но ведь убийства-то совсем не бредовые! Настоящие убийства. И значит... значит, что кто-то в этот бред сильно верит. Так же сильно, как Вадик.
У Вадика покатый лоб и редкие брови, уши оттопыриваются, а шея на затылке складочками собирается. У Вадика широкая переносица и неестественно тонкие, почти женские, запястья. И ямочка на подбородке.
– Ну, по поводу книги версии тут разные ходят, по одной, она так и осталась у Брюса, надежно спрятанная в тайной комнате Сухаревой башни и там хранившаяся до того момента, как башню разобрали. По другой – книгу все же похитили, тем самым нарушив брюсовы планы и помешав ритуалу, который должен был дать алхимику вечную жизнь. По третьей, книгу не похищали, ритуал сам по себе не удался, а слуга, который помогал в его проведении, испугался последствий и черный труд сжег, дабы избежать обвинений в колдовстве. Еще по одному варианту, передал на хранение церкви, ибо крепко раскаялся. А вот теперь самое интересное... – Вадик замолчал, поднявшись, отошел от Ольгиного стула, к немалому ее облегчению, оперся на подоконник и, задумчиво уставившись в окно, закончил фразу: – Самое интересное, что у Брюса в учениках никогда не было Мэчгана, равно как и Микитки Рябушкина.
– Был, – тотчас возразил Пашка. – Я ж тоже не фигней маялся. Ксюх, ну ты ж веришь?
Ксюха верила и даже, зажав набитый рот ладошкой, промычала что-то одобрительное. Или возмущенное?
– Не было, – упрямо возразил Вадик. – Прямых свидетельств нет, все появились позже, много позже, в воспоминаниях внуков Мэчгана. К слову, родная дочь его начисто отрицала всякую связь с Брюсом, более того, настаивала на версии батюшкиного помешательства, что было, мягко говоря, не очень логично. Одно дело – дочь безумца, другое – алхимика и ученого, согласитесь.
Ольга согласилась, просто порядка ради. У нее вообще, по словам сестры, характер соглашательный. Лишь бы не трогали... ее и не трогали. Пашка глядел на Ксюху, Ксюха – на Вадика, тот – в окно.
– Многие усмотрели в этой странности желание сохранить семейную тайну. Естественно, первое, что пришло в голову, – сокровища, якобы созданные Мэчганом и спрятанные на дне озера, второе – Черная книга, украденная у Брюса... Ну главное, что в одном сходились – клад сторожит русалка, и не простая, а железная, созданная незадолго до смерти Мэчгана.
– Офигеть, – выразила общее мнение Ксюха.
– Чушь, – из чистого упрямства возразила Ольга, встала, одернула подол юбки, тут же подумав, до чего глупым со стороны выглядит этот жест, да и сама юбка – строгая, узкая, учительской длины – совершенно не вписывается в дачные интерьеры. – Полная чушь!
Правда, поверить в сказанное мешали убийства, не выходившие из головы, и суеверный страх, которому, как оказалось, нашлось место в рациональном Ольгином мире. И страх, беспричинный и стыдный, постепенно разрушал рационализм, просто до неприличия раздвигая рамки возможного.
Этак она и в соль рассыпавшуюся верить начнет. И в разбитое зеркало, приносящее несчастье. И в то, что подковы – к удаче, а черные коты – к беде. И вообще начнет жить по приметам, гороскопам и...
И на этом Ольгины мысли закончились, породив нерациональное же, но очень сильное желание закатить истерику. Здесь и сейчас.
– Теть Оль, тебя случайно не тошнит? – поинтересовалась Ксюха, глядя с хитрым прищуром. – У тебя лицо такое... зеленое.
Все. Хватит с нее! Ольга уходит. Уезжает. Сбегает. Ну хотя бы из комнаты.
Дверью она нарочно хлопнула, пусть поймут, насколько раздражена. И задержавшись на пороге, сдерживая необъяснимые слезы, прислушалась к бубнящим голосам. Понятно. Всем плевать на Ольгу, слезы, настроение... Ну и ей на них тоже плевать.
Надоело быть хорошей.

 

С самого раннего утра Екатерина Андреевна мучилась радикулитом и мыслью о том, что совершает ошибку. Нужно все рассказать... и более того, рассказать следовало давным-давно, сразу, как заподозрила неладное. Но нет, все гадала, все примеряла, присматривалась, мучилась сомнениями. И что теперь?
– Ничего! – громко и отчетливо сказала Екатерина Андреевна, в зеркало себя разглядывая. Одним боком повернулась, потом другим, порадовалась, что крепка еще и даже по-своему хороша, не ссохлась с годами, не прошла червоточинами морщин и не раздулась тестом перебродившим, как свекровь-покойница.
А Степан, верно, в мать пошел бы, он в год последний крепко в весе прибавивши был, и обрюзг, и лысеть начал...
Екатерина Андреевна тотчас оборвала себя на нехорошей мысли: нельзя так о покойнике, особенно, когда он вот, рядом, смотрит, следит с фотографии... молодой совсем. Улыбчивый да пригожий, прям-таки светится, сияет. И она рядышком, красавица-раскрасавица, первая в округе была. Уж как за ней ходили, и с Стремян, и с Погарья, и даже с Завазина приезжали. И стихи писали, и признания делали... а Степан из всех самый отчаянный. Вон на снимке, если приглядеться, шрамик над левой бровью, тоненький, кривой, точно ниточка к коже присохла. Это Витька, все никак верить не желая, что Катерина пришлого предпочла, биться полез, да с ножом... ох и страху-то было.
А разговоров... свекровь-то быстро прилетела, да с криком, дескать, это Катерина нарочно подстраивала смертоубийство, проклинать пыталась, милицией грозилась да парткомом. А Степка заступился и тут же предложение сделал.
Екатерина Андреевна, не без труда сняв фотографию со стены, рукавом обтерла пыль. Холодное стекло, туманное стекло, Степочкино лицо закрывает, и чудится, что он сердится, отворачивается от жены.
А сердиться он умел, чуть что – в крик да с кулаками, нависнет, трясет, но чтоб хоть пальцем когда... золотой мужик был. Хозяин. Все в дом, и повторяет: для тебя, Катенька, только для тебя...
Перед глазами поплыло вдруг, и Екатерина Андреевна, не сразу поняв причину, испугалась – слепнет, а потом сообразила – слезы это. Вот глупость-то, чтоб она – и ревмя ревела? Да никогда! Ни после свадьбы, когда свекровь изводила, все ходила да шпыняла, выслеживала, наговаривала, сплетни распускала. Ни потом, когда ребеночка потеряла. Ни когда узнала, что больше родить не сможет. Ни... да никогда она не плакала, даже на Степкиных похоронах, хотя кто б видел, кто б знал, как сердце-то щемит, рвет да калечит.
Годы прошли, а боль осталась.
И мысли... Правильно ли молчать?
Степан на фотографии улыбается грустно, точно и вправду видит, понимает, прощает...
– Ну что бы было, а? Ну не дошло бы до суда... открестились бы, отговорились, а то и сплетницей объявили. Вон и с Вадимом-то как нехорошо вышло, а со мною и того похуже. А мама больная, ей волноваться нельзя было. Я за ней доглядела, ты не думай... мирно жили.
Она говорила, отчетливо понимая нелепость происходящего, ненужность слов, произнесенных над старой, запыленной, спрятанной под броней потемневшего стекла фотографией. Но продолжала, чутко прислушиваясь к боли, которая, вот уж диво, вдруг отступила, отползла, оставляя израненное сердце.
– Катерин Андревна? – Громкий Клавкин голос заставил подскочить и выронить снимок. Слабо звякнула рамка, а по стеклу, разделяя молодых, поползла трещина.
– Чего орешь?! – взвизгнула Екатерина Андреевна, торопливо вытирая глаза рукавом кофты. Вот уж и вправду старость – не радость, придумала сама себе беду, погоревала, поплакала. – Тут я!
Фото она подняла и, перевернув, чтобы не видеть треснувшего стекла, а заодно и Степкиного укоряющего взгляда, положила на стол. С обратной стороны из рамки торчали два ржавых гвоздика, к которым прицепились клочья пыли, а еще по картону Степкиной рукой было выведено «Темневы С. и Е.».
Ох глаза бы не глядели, не видели, не травили душу...
– Катерин Андревна, вы тут? – Клавка, отодвинув в сторону расшитую занавеску, переступила порог. Огляделась и, тяжко вздохнув, принялась стягивать белые босоножки. И вот же коровища, нет бы нагнуться лишний раз да расстегнуть замочки, так норовит пятку выпростать. А вещи-то порядок любят, заботу и обхожденье, вон у Екатерины Андреевны босоножки который год как новенькие, а Клавка за месяц стопчет.
Но мысли свои, уже гораздо более привычные, а оттого успокаивающие, Темнева оставила при себе.
– Катерин Андревна, я по такому делу, – Клавка сунула ноги в тапочки и прошлепала в комнату, приглядевшись, нахмурилась. – А вы чего, плакали, да?
– Нет.
– Плакали!
– Аллергия у меня, дура. На... на шерсть козью.
– Да? – разочарованно протянула Клавка, без спросу плюхаясь на кровать. Заскрипели пружины, опасно накренилась гора из подушек, съехало набок белое кружевное покрывало. Но Екатерина Андреевна снова сдержалась, ничегошеньки не сказала. – А откуда козы? У вас же ж нету.
– Зато у Нюрки есть.
– А... – Клавка облокотилась на подушки и, скользнув задумчивым, будто приценивающимся взглядом по комнате, сказала: – Славно тут у вас. Только ремонт надо бы... и двор в порядок привести. И...
– Не твоего ума дела, – не выдержала-таки Екатерина Андреевна. – Надо будет, так и приведу.
А у самой-то сердце екает, верно она угадала, балаболка малолетняя, нужен, нужен ремонт. Вон и пол рассохся, прям-таки до щелей меж досками, и обои повыцвели, их-то когда, еще при Степане клеили. И мебель старая, того и гляди развалится...
Клавка же всплеснула руками.
– Так я ж о вас беспокоюся, Катерин Андревна. Вы ж как-никак классная, выучили, в свет вывели, а теперь тут одна-одинешенька сидите, никто...
– Говори, зачем пришла. Или уходи.
Во что-что, а в Клавкину заботливость внезапную Екатерина Андреевна не поверила. Хамка она и обманщица. Вон в магазине прошлый раз сказала, что конфеты свежие, а они побелевшие все и твердые, что кости. Врет Клавка, врет и не краснеет, оттого, что с рождения врущая и краснющая была, бегала пышкой, стала кадушкой, рожу разъела, золотом обвесилась, чисто цыганка какая.
– Злая вы, Катерин Андревна, – с укором сказала Клавка, поправляя колечки на толстых пальцах. – Всегда злая были, никогда меня, малую, конфеткой не угостили...
– Тебе на пользу пошло.
– И в школе только и знали, что шпынять да шипеть. А теперь и вовсе остервенели.
– Вон пошла.
– Погодите. – Клавка поерзала по кровати, придавливая перины, а подушку, самую верхнюю, крохотную, в вышитой наволочке, и вовсе на пол спихнула. – Я-то уйду, а вы с чем останетесь?
– Не твоего ума дела.
– А может, и моего... что, за дуру держите? Думаете, вы у нас самая хитрая, самая умная? Совесть-то не мучит?
– А за что ей мучить? – В груди заныло, тяжело так, будто кто вокруг сердца петлю набросил и теперь медленно затягивал, норовя то ли раздавить, то ли задушить.
– Ну будто не знаете, – протянула Клавка, расплываясь улыбкой. – Вы-то не могли не догадаться. Вы ж всех знали, всех, до единого. Отчего ж не рассказали? Или Майкин отец мало предложил? И...
– Вон пошла, прошмандовка!
– А чего это вы разнервничалися? Вредно, очень вредно в вашем-то возрасте. Катерин Андревна, я на многое подозрения имею, только никому говорить не собираюсь. К чему тревожить тогдашние дела? Мы о нынешних поговорим...
– Вон!
Клавка нехотя поднялась, нарочно неторопливо одернула короткую юбку, поправила колготы, собравшиеся складочками на коленях, и, утробно вздохнув, произнесла:
– А ведь не зря ваш Степан потонул-то... может, в том и справедливость, а?
– Уходи! – Петля, перехлестнувшая сердце, сжалась до предела. – Убирайся! Прочь!
– А еще, Катерин Андревна, я ведь пока по-хорошему спрашиваю. И не задаром... Или думаете, мало предложу? Так давайте-ка поговорим нормально, серьезно, по-деловому. Вы скажете, сколько хотите...
– Нет.
– Вот так-таки и нет? – вдруг вскипела Клавка. – Упрямая. Всегда упрямой были. Твердолобой. Но вы все ж подумайте, Катерин Андревна, хорошенько подумайте... вы ж старуха, сегодня скрипите, а завтра уже и нету. И что тогда? Зароют на кладбище и все. Ни креста, ни памятника, ничегошеньки не будет, потому как вы, Катерин Андревна, хоть и принципиальная, но нищая. А нищим в этом мире жизни нету.
Может, и вправду? Ну что изменит ее упрямое молчание? Кому оно нужно? А так, вдруг да поможет разобраться в том, что творится?
– Я ничего не знаю.
– Знаете, Катерин Андревна, вы у нас всегда все знали. А я ж не факты прошу, я догадки ваши, мысли. Вот, к примеру, вам же муженек ваш сказывал, где избушка стоит?
– Какая?
– На курьих ножках! – не выдержала Клавка. – Известно какая, та, в которой браконьеры ошивались да Степка твой с покойным Сабоном самогон гнали. Так что? – Клавка стряхнула с ног тапочки и с кряхтеньем наклонилась за босоножками. – Надумали?
А у самой-то глаза блестят, жадно так, знакомо. Матушка ее тоже все собирала: то деньги, то сплетни, то бутылки пустые под магазином... жадность – она тоже стареет.
– Вечером приходи, – решилась Екатерина Андреевна.
– Эт почему вечером?
– Потому что ты – дура, дурой и останешься, дурой и помрешь. Все с лету и с жару, а мне подумать надо... хорошо подумать. К десяти приходи.
– Приду, приду, – уверила Клавка, расцветая счастливой улыбкой. – Вечером... к десяти. Только ж вы смотрите! Обещали!
Еще и грозить вздумала. Эх, мало ее в детстве пороли-то.
Клавка натянула босоножки, громко поохав, пожалившись на растертые ноги, еще покрутилась на кухне, высматривая и вынюхивая невесть что, потом топталась в сенях, во дворе, тянула шею, силясь разглядеть мутное оконце чердака, и когда терпение Екатерины Андреевны уже и вовсе готово было истаять, наконец убралась.
Вот и хорошо, вот и ладно, до вечера время есть.
В дом Екатерина Андреевна возвращаться не стала, там, на столе, фотография, и трещина в стекле, пролегшая аккурат между нею и Степаном, и чудится в том знак Степанова недовольства, укора. Ничего, вечером Екатерина Андреевна расскажет, все как есть расскажет, как на исповеди, к которой давно бы пошла, когда б и вправду верила.
А может, и верила? И надеялась на встречу, и боялась, цепляясь за жизнь, в сущности, не такую и нужную, скучную и постылую без Степана.
– Эй, Катерина, – нарушил покой размышлений соседкин голос. – Ты моего Мурзу не видела? От ирод, сбег! Я его зарежу! Вот как пить дать зарежу! Сегодня ж изловлю и Федора кликну... Слышишь?
Голос отдалялся, но продолжал дергать нервы. Вот же неспокойные существа люди, вот же неуемные, все-то им надобно, все-то интересно.
Екатерина Андреевна поднялась и, молча отмахнувшись от соседки, пошла в дом.
Вечером. Уже вечером ей станет легче. Давно надо было исповедоваться.

 

Дом стоял на берегу озера, отгороженный от обрыва полосой низеньких яблонек да высокими свечами тополей, с которых по округе щедро разлетался пух. Была и ветла, низкая, скособоченная, она выгибалась дугой, точно норовя дотянуться ветвями до воды. А та дразнилась, отливала то серебром, то синевой, то глубинной, опасной чернотой, ловила отражения облаков и катала по волнам круглый шар луны.
Упрямая ветла все гнулась, выворачивая из земли толстые корни, сползая на косой, расчерченный желтыми да глиняно-красными полосами, срез берега, с каждым годом подвигаясь все ниже и ниже.
– Срубить бы, – веско сказал Иван, окидывая ветлу оценивающим взглядом, примеряясь и к широкому, в складочках да трещинах стволу, и к тонким прутикам, свисавшим над обрывом, и к узким, припыленным и начавшим желтеть листьям.
Может, и вправду срубить? Кому она нужна? Луиза ветлу ненавидит, конечно, она и кроме ветлы много кого и что ненавидит, но дерево как-то особенно люто, точно оно, безмолвное, виновато во всех Луизиных бедах.
– А тут по весне яблонек посадим... – Иван стряхнул прилипший к бороде белый клок тополиного пуха, скатал пальцами в грязный комочек да и кинул в сторону ветлы.
Дело предлагает, все равно недолго ей осталось, осенью ли, весной ли, но приноровится ветер, захлестнет вокруг ствола петлю невидимую, подналяжет да обрушит дерево вниз, покатит по склизкому, развезенному дождями склону до самой желанной воды, и только тогда отступит, кинув напоследок горсть прозрачных брызг.
А на обрыве ямина останется – глубокая, черная, точно рана...
Никита, скривившись, потер грудь, прижал ладонь к жесткой, царапкой ткани камзола, убеждаясь, что есть сердце, стучит еще, считает минуты.
– А дрова на баньку... она трухлявая, конечно, – продолжал уговаривать Иван, искоса поглядывая то на барина, застывшего с видом задуменным и даже глуповатым, и на дерево, и нет-нет – в сторону дома, не мелькнет ли в оконце бледное личико, не скользнет ли светлой тенью силуэт барыни...
Ох хороша, пусть и худлява, и лядаща, и криклива, как стая галочья, но хороша... зыркнет глазом синим, бровью поведет, и цепенеешь, будто изнутри холод сковывает. А эта, знай, усмехается, чует силу свою, крутит...
И жалко Ивану барина, и злость разбирает – ему бы не книги читать да днями-неделями взаперти сидеть, чегой-то мастеря, ему бы вожжи в руки да выпороть дуру, чтоб чуяла руку мужнину.
Но нет, не муж он ей, не по-божески живут, во грехе и разврате, только ж разве это Иваново дело? Ему бы с ветлой решить чего да барыню, коль выпадет, увидать.
– Нет. – Никита решительно подошел к дереву и, нагнувшись, нырнул под густую шапку из веток да листьев. Задрожала ветла, затряслась, точно баба, которой под юбку шмыгнули.
– Здоровая она, пусть стоит себе...
Иван не стал перечить. Стоит – пусть себе стоит, она Ивану не заминает, это барыне деревце не по вкусу, это ей все чудится в образе недоброе... а может, просто злость сорвать не на ком?
А небо катило тучи, тянуло ветром холодным, северным, гнало птичьи стаи к перелету, грозилось дождем пролиться, зимой на землю опуститься. Недолго ждать уже, день ото дня темноты прибавляется, света убавляется, день ото дня холоднее да неуютнее, и оттого дивно, что именно сейчас, на закате лета да недолгом, радужном разгуле осени, Никита Мэчган полюбил под ветлою читать. Придет, сядет с очередною книгою – а в доме тишком да шепотом переговаривались, что книги у барина все как одна зачарованные, едва ли не самим Антихристом писанные, – и листает странички, палец слюнявя. А то и забросит читать, повернется к обрыву да глядит на озеро, точно ждет кого-то. И что дивно: ветла егоная уже и не к воде – к хозяину тянется, набок кривится. И будто бы шелестит, нашептывает нечто тайное, иным людям недозволенное.
Может, беды в том и не было, у людей-то разные причуды случаются, а Мэчган человек спокойный, рассудительный, к людям больше с добротою да ласкою, но его ежедневные, даже в дождь и по заморозкам первым, бдения сильно барыне не по вкусу пришлись.
– Ревнует, – понимающе переглядывались бабы в доме, нимало не смущаясь, что ревновала Луиза к дереву.
– От безделья бесится, – говорили мужики, стараясь Луизу стороной обходить.
– Стервозина! – ревела Фанька, подбитый глаз рукою прикрывая. Снова ей, барыниной горничной, больше прочих перепало, добре, что хоть без розог обошлось. – Чтоб она сдохла! Сдохла!
– Замолкни! – Иван отвесил затрещину и, спохватившись, добавил: – Услышит еще.
Фанька на оплеуху не обиделась, прижалась, припала полной грудью к спине и, ткнувшись мокрым носом в ухо, зашептала:
– Правильно! Правильно Никита Данилыч делает! Лучше дерево любить, чем тварь этакую! Изведу! К Хромоножке пойду, зелье выпрошу, в ногах валяться стану, чтоб помогла только!
– Чего ты хочешь?
Иваново сердце замерло, тревожно, беду предчувствуя.
– Хочу? Хочу чтоб у нее волосья повылазили, чтоб рожа струпьями пошла, чтоб глаза загноились, губы сгнили...
Эту затрещину Иван в полную силу отвесил, по физии Фанькиной наглой, по рту ее болтливому, жабьему, по носу красному и веснушками побитому.
Дура! Что говорит? Да как только смеет!
Предупредить надо и... и еще раз поглядеть на круглое, пудрой забеленное личико, на глаза синющие, васильковые, на бровки тоненькие, угольками подведенные. Глядишь, и посмотрит ласково, и улыбнется, и ручку, в перчатке шелковой запрятанную, протянет, позволив губами коснуться.
Зажмурился Иван, чудо этакое представляя, и даже больше, о том, о чем прежде и помыслить не смел, а Фанька-тварь вывернулась угрем и, отбежав, на весь дом крикнула:
– Все равно по-моему будет!
– Вот, значит, как? – С шелестом раскрылся веер в руках Луизы, затрепетал, заставляя рыжие огоньки свечей согнуться в поклоне. – Извести меня решила?
– Девка глупая... – Иван ощутил укол стыда, достанется теперь Фаньке, крепко достанется. И хорошо если только выпорют, а то и...
– Глупая. А ты, значит, умный? Не страшно было с таким идти? – Села, расправила складки платья муарового, про каковое бабы сказывали, что будто бы стоит оно золотом по весу. Врали небось. Завидовали.
– Матушка, за правду радею... злое дело, Богу не угодное... грех смертный...
Смотрит глазами синющими, серьезно так, внимательно, точно впервые Ивана увидела.
– Подойди, – велела.
Подошел. Шаг. Другой. А она все манит и манит. Ручку протянула, сполохи огненные по шелку, знай ,гуляют, точно вьется, тянется золотая змейка, гладит пальчики тоненькие.
– Целуй. Благодарна я тебе, Иван, за верность твою и службу, за заботу и обо мне, и о дурочке этой, которая мало-мало себя не сгубила на веки вечные.
Трепещет ладошка барынина бабочкой диковинной. Ткань-то холодная, скользкая, но чудится сквозь нее тепло человеческое.
– Посоветуй, Иван. – Ручка, высвободившись, щеки коснулась. – Что мне делать теперь? Как поступить? Тому, кто убийство измышляет, след ли милости ждать?
Страшно стало, и хорошо, так, что глаза закрой – и прямо в раю очутишься; и голосок у барыни ангельский, слушал бы и слушал, как звенит, дрожит, переливается бубенчиками да колокольцами, водой родниковой по камням, льдом первым...
– Но не учил ли нас Спаситель о том, чтобы прощали мы врагов наших, ибо не ведают они, что творят?
Милосердна! Как есть милосердна! Ох недаром Иван каждую неделю в церкви свечку ставил за здоровье барыни, за то, чтоб снизошло на душу ее просветление.
– Но и грех без раскаяния не дело оставить... есть у меня задумка одна. Поможешь ли? – спросила и прямо в глаза глянула. Заледенел Иван, замер в восторге и благоговении.
– Так что?
Поможет! Все что угодно для нее сделает, хоть бы и сам Фаньку до смерти запорет!
– Не ошиблась, значит, я в тебе, Иван... – улыбнулась, ласково, добро. – Слушай тогда, что сделать нужно будет... и помни, что сказано в Писании: какой мерой мерите, той и вам отмерено будет...
Так и вышло.
На Дмития Солунского, аккурат, когда небо по-над озером серым стало, глубоким, а ветер, воду взбаламутив, на берег подался, выплескивая холода да мороки, исчезла Фанька. По первости не хватились даже, отрядили только к Луизе Зузанну, девку рукастую да норовом смирную, и принялись ждать. Минул день, другой, третий, одинаково муторные, дождливые, пропитанные сыростью да мглой, туманами, что подымались с озера, накрывая окрестности густым пуховым одеялом. А на четвертый, как отползли туманы, дождь поутих и тучи разошлись, раскрывая небо синее да чистое, солнышком зябким убранное, так Фанька и нашлась.
Никита самолично с вербы ее снимал, расплетая спутанные ветки, обдирая желтые листья да перепиливая ножичком вожжи. А потом, уложив Фаньку на мешок, Иваном принесенный, глянул на дерево и одно велел:
– Корчуй. Чтоб завтра же...
Хоронили Фаньку за оградой, хоть и отпели, и отплакали, как положено, а бабы потом долго перешептывались, друг дружке сказывая, до чего страшна покойница. Волосы-то у нее повылазили, кожа струпьями пошла, глаза выгнили, а губы спеклись блином черным, горелым.
Слушал Иван разговоры эти, крестился и повторял одно, другим непонятное:
– Какой мерой мерите, той и отмерено будет...
А ветлу свалил. Прямо спозаранку вышел на берег, разделся до пояса и, с размаху вогнав лезвие топора в толстый, но податливый ствол, сказал:
– По справедливости...
Скрипела ветла, тряслась, сыпала по-над озером желтыми листами, стонала по-человечьи... как Фанька... сама виновата... сама к знахарке пошла, сама зелье вымолила, сама слова на погибель сказала. Иван единственно из склянки отлил малость да саму Фаньку напоил...
Жгло внутри, корежило, точно не дерево – его рубили, рассыпая сыроватое крошево щепы, да выкатываясь невозможным осенним соком.
Кровь... не было крови. И вешалась Фанька сама, а Иван перенес только на ветлу, как хозяйка сказала.
Крепко она невзлюбила дерево. Может, и вправду ревновала. Да только нету больше Фаньки, и ветлы нету больше... голый берег скатывается вниз, желто-красный, полосатый, лишь у самой воды черный да топкий, с редкими желтыми искорками листьев. Да и то не понять, есть они или чудятся Ивану.
А на самом краю обрыва – яма черная, глубокая, страшная. Будто рана... И сердце колет, немеет, тяжестью наливаясь.
Но нет, не поддастся Иван, слишком много дадено, чтобы отступить. И не виновен он... какой мерой мерите... той и отмерено будет... верно все... справедливо.

 

– Нет, нет, нет, она не любит врачей! Нельзя! Это просто невозможно! – Константин Львович, схватив черный аппарат, прижал его к животу. – Она будет против! Она откажет от дома!
Редактор шумно дышал и глядел на Шукшина со смесью возмущения и обиды, точно обвинял в непристойном поведении и тут же оправдывал его.
Плевать на Грузданова, с девицей что-то надо делать. На огромной кровати, застланной черно-красным покрывалом, она казалась еще более хрупкой и беспомощной. А если умрет? Если, не приведи Господи, у нее не только с головой, но и с сердцем проб-лемы?
– Нет, нет! Погодите! – Константин Львович, с трудом наклонившись, зашарил под столом, при этом телефон он на место не вернул, так и держал одной рукой, а ногой еще на всякий случай и провод придавливал. Вытащив плоскую коробку из-под конфет, снял пыльную крышку и, ткнув толстым пальцем в ряд ампул, сказал:
– Вот! Это можно.
Стеклянное горлышко с хрустом разломилось, и по комнате пополз резкий запах нашатыря. Средство, видать, и вправду было не единожды опробовано, ибо спустя мгновение ресницы девушки дрогнули, щеки слабо порозовели, а глаза открылись.
– Женя умер, – сказала она. – Мне ведь не показалось, да? Он умер?
– Умер, – подтвердил Антон Антоныч и, протянув разломанную ампулу Грузданову, приказал: – Уберите вон. И сами убирайтесь.
– Но...
– Уходи, Костя, – мягко произнесла Аэлита. – Этот разговор не для твоих ушей. Завтра... передай всем, что завтра мы почтим память Евгения... завтра я назову имя того, кто снова начнет путь. А сейчас уходи.
И толстый, неуклюжий Константин Львович, изобразив неожиданно изящный для его габаритов поклон, бесшумно удалился. В этот момент он не выглядел ни испуганным, ни всполошенным, ни даже слегка безумным, в этот момент он был человеком, полностью соответствовавшим месту и времени, а вот сам Антон Антоныч ну никак не соответствовал. Более того, он был вызывающе инаков.
И ничего еще не понимал в происходящем.
Ничего, разберется как-нибудь. И откашлявшись, Шукшин задал первый вопрос:
– Ну так все-таки, как ваше имя?
– Аэлита. Аэлита Сергеевна Мичагина, третьего сентября тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, москвичка. Частный предприниматель. Нет, я не сумасшедшая, у меня просто... просто имидж такой. Еще я вижу немного больше, чем иные люди.
– Тоже имидж?
– Нет, скорее судьба. Вы верите в судьбу? Не отвечайте, вижу, что не верите. А зря. Поэтому она к вам и не поворачивается, обходит стороной. Но вы неудачник, а я... я... Русалочья кровь. – Аэлита села на кровати, сжавшись в нервный клубок. Взгляд ее бестолково заметался по комнате, изредка задерживаясь то на черном столике с грудой свитков, то на разбросанных по полу картах таро, то на лице Антона Антоныча.
Сумасшедшая. Ну да, правильно, сумасшедшая девица, которая последовала за гражданским мужем и убила его... или нет? С виду субтильна, силенок не хватит, но... кто их, психов, знает? Случалось Антону Антонычу безумцев встречать.
– Это она... она его... бережет наследство, – продолжала бормотать девушка. Белые кулачки, прижатые к подбородку, тонкие запястья с синюшной россыпью синяков, оголенное предплечье с черной вязью татуировки.
– Кто она? – Антон Антоныч мучился жалостью, старательно выискивая причины, чтобы не задерживать ее. Убивала? Про рюкзак сказала, описание дала... но со вторым убийством тогда что? Деда ей убивать зачем? И уж тем Гришку Кушакова?
– Она? Я же говорю... водяница... дочка... его дочка.
– Вашего мужа?
Затрясла головой, остервенело, зло, ощерилась и зашипела:
– Ее! Ее и Никитки-душегуба! Железная русалка, Черная книга... хранит, стережет, долги собирает... злом на зло.
– Кто такой Никитка?
– Колдун. Черный. Убийца. Он Якова Брюса убил ради Черной книги. Он жену утопил. Он кровь лил, железную деву оживляя, сокровище свое пытаясь скрыть. Он проклят сам! И кровь его!
Теперь голос ее, обретя нежданную мощь, заполонил комнату, отзываясь в висках тупым постукиванием, ну точно гвозди забивали. Антону Антонычу чувство это было знакомо, оно предвещало ни много ни мало – надвигающуюся простуду. И где только по жаре такой подцепить умудрился? На озере, ну совершенно точно, на озере.
– Вы не верите мне? Нет, я вижу, не верите, – Аэлита снова перешла на шепот: – Но я правду говорю. Я... я знаю. Я его правнучка!
– Кого?
– Мэчгана. Дочь его, Елизавета, уцелела. Вышла замуж. Родила пятерых детей... не хочу вас подробностями утомлять, но мой отец был историком, кандидатом наук, он занимался вопросами генеалогии и сумел... погодите... – Аэлита сползла с кровати и, шлепая босыми ногами по полу, убежала в соседнюю комнату. – Сейчас! Я покажу!
Из глубины квартиры донесся стук, скрежет, точно двигали что-то очень тяжелое, следом звон, но не стеклянный, медный, будто бы гонга, и снова шаги. В руках у девушки было нечто, больше всего напоминающее кусок трубы длиной метра полтора.
– Вот, откройте. Тяжелый. – Аэлита разжала руки, и труба с гулким стуком упала на ковер. Нет, не труба, но туба, в каких хранят картины. Выполнена из меди, украшена замысловатой вязью, в которой, если присмотреться, можно различить буквы, слоги или даже слова, но отдельные, частью стершиеся, частью скрытые узорами или налетом патины. Судя по всему, штука старинная и, вероятно, дорогая. Чертовски тяжелая.
– Открывайте, – требовательно повторила Аэлита, усаживаясь на ковер. Балахон задрался, выставляя худые ноги в синяках и ссадинах, грим размазался, волосы растрепались... нет, теперь она и вправду походит на сумасшедшую. Вызвать бы бригаду да на освидетельствование.
Вместо этого Антон Антоныч покрепче ухватился за крышку-набалдашник и повернул. Попытался повернуть.
– Оно давно лежит. Наверное, заржавело, – пояснила Лита неудачу. – Но вы еще раз попробуйте. Вы сильный.
То ли сработала нехитрая лесть, то ли Антон Антоныч просто нашел, куда приложить накопившуюся злость, но вторая попытка удалась. Пусть туго, но крышку сначала удалось повернуть, потом раскачать, точно больной зуб в десне, потом и вытащить. Изнутри отчетливо пахнуло гнилью, и Шукшин совсем уверился, что увидит максимум несколько размытых, истлевших листов.
– Дайте сюда.
Лита, перевернув тубу, постучала о пол и, приподняв, ухватилась за плотный бумажный рулон, выехавший наружу.
– Тяните! А то раскрутится и застрянет.
Не раскрутилось и не застряло.
– Это мой отец делал, – поясняла Лита, раскатывая по полу лист. Размером тот был метра полтора на метра два и занял почти все свободное пространство спальни, с учетом того, что столик пришлось сдвинуть, а край листа – загнуть, придавив сверху бронзовой статуэткой шестирукого уродца. – Он всегда говорил, что человек должен знать свои корни, что в прошлом заложено будущее и тот, кто родства не помнит, обречен на прозябание...
Шукшин не помнил, ну не то чтобы совсем, родителей-то он знал, и деда с бабкой, и даже, поднатужившись, сумел бы вытянуть из памяти облик прадеда, сгинувшего не то во Второй мировой, не то чуть раньше, в репрессиях. Или это разные прадеды были? Надо будет в альбом глянуть, фотографии-то не врут...
– Это Мэчган, – став на колени, Лита забралась к самому верхнему краю листа, где в украшенном завитушками оконце было выведено «Ник Мэчган». И годы жизни стоят. Антон Атоныч, глянув мельком, прикинул, что рисунки Аэлитиного отца заходят куда дальше, чем фотографии из семейного архива Шукшиных.
В том, что рисунки сделаны от руки, сомнений не оставалось, стоило прикоснуться к шершавым линиям засохшей туши, к протертому, сохранившему прикосновение ластика листу, к аккуратным, но все равно заметным исправлениям.
Сколько же времени заняло все это? Рамочки, имена, линии, соединяющие и разъединяющие, сливающиеся в одно и расползающиеся уродливыми, многолапыми ветвями. Антон Антоныч смотрел и понимал, что не понимает. Зачем? Какой смысл во всем этом?
– Пятнадцать лет, – тихо ответила Аэлита на незаданный вопрос. – Я сколько помню себя, он все время... сначала черновик, потом это... он бы убил меня, если бы видел, как мы сейчас... Иногда я его ненавидела, а потом тоже...
– Увлеклась?
Кивок, слеза по грязной щеке, быстрое движение, чтобы стереть, скрыть, упрятать за радостной улыбкой, и палец с коротким ногтем, уткнувшийся в начало истории.
– Мэчган. Его жена, Елизавета, урожденная Аршинникова, о их браке сохранилась запись в церковной книге. И о рождении дочери, ее тоже Елизаветой крестили.
Даты почти совпадают. Всего несколько дней разницы между рождением и смертью. Внезапная жалость к крохе, оставшейся без матери, внезапный страх – а ну как бы и его, Шукшина, Ленка умерла? Вот взяла и с чего-нибудь умерла? Ушла, оставив пару фотографий и запись, уже не в церковной книге, а в ЗАГСе, пополнила статистику.
– Это уже ее замужество, видите, – пальчик Литы скользнул ниже. – Это первый муж, это второй... дети...
Люди. Много. За каждым окошком, тщательно вырисованным, украшенным, снабженным именем и датами, стоял человек. И тут же полотно, бестолковое и некрасивое, наполнилось совершенно иным смыслом.
Аэлита рассказывала. Она знала каждого так, словно и вправду была знакома, несмотря на разделяющие их годы. Смерть, смерть, смерть... оборванная ветвь. Еще одна. И еще. И снова близкие даты немыми свидетелями глобальных перемен. Одна война, потом другая, и результатом – окривевшее, осиротевшее дерево рода Мэчганов.
И снова война.
И революция. Здесь голос Литы стал тише, наполнившись страхом, точно для нее тридцатые годы были близки. Опасны.
Враги народа... сколько ж их нашлось среди потомков алхимика? Пугающе много. И странно думать, что вот так, просто, может оборваться нить двухсотлетней истории, пусть и не государственной, но человеческой.
Нет, этакие мысли следовало гнать прочь, не для Шукшина они, уж больно глобальны и оттого неприятны.
– А вот и я. – Лита доползла до крохотного окошка в самом низу плаката. Оно было одиноким и каким-то неаккуратным, словно бы вычерченным наспех. – Вообще сейчас нас осталось немного, она почти всех извела...
– Русалка? – уточнил Шукшин, хотя надобности в уточнении не было никакой, и так понятно, кто. Но Лита, кивнув, подтвердила.
– Она. Она всех хочет уничтожить, чтобы никого-никого не осталось... манит к себе, зовет, только нельзя туда ехать. Кто мэчгановой крови и к озеру подойдет, все, смерть!
Это она выкрикнула громко и тут же, напуганная звуком собственного голоса, замерла. Ну а Шукшин вдруг подумал совсем о другом, правда, мысли эти тоже касались и изрядно пообскубанного временем генеалогического древа, и самого рода Мэчганов, но, в отличие от Литиных, были куда как реалистичны.
– Скажите, Аэлита, а Евгений зачем к озеру ездил?
– Книгу искал.
– Какую книгу?
– Брюсову. – Лита смотрела снизу вверх, с удивлением, точно не понимая, как можно не знать вещи столь очевидной.
– Ценную?
Кивок. Смущенное пожатие плеч и робкое.
– Бесценную. Он один понимал, насколько она... необычна. Он желал, он сумел бы... он сказал, что все понял, знает, как ее найти, что она никуда не уходила.
– Кто?
– Русалка, – ответила Аэлита. – Она виновата во всем.

 

Переодевалась Ольга торопливо, опасаясь, что вот сейчас в дверь постучат и появится Ксюха, или Пашка, или Вадик, или еще кто-нибудь, к примеру, тот, вчерашний следователь, а то и вовсе кто-нибудь незнакомый, перед кем придется «держать лицо».
– Я ведь просто погулять, подышать свежим воздухом и успокоиться, – сказала Ольга, дергая заевший замок. Ткань затрещала и поползла тонкой дорожкой. Ну вот, еще и это! Ну почему с самого утра и не ладится?! Почему вся жизнь не ладится?
У Юльки всегда все получалось, а Ольга... Ольга правильной была.
И даже сарафан у нее правильный, на балахон похожий и цвета болотно-зеленого, немаркого. Хорошая вещь, недорогая, непритязательная...
Ольга хлюпнула носом, раздраженно, не обращая внимания на треск рвущейся ткани, содрала платье, скомкала и зашвырнула в угол. Все. Больше никаких полезных и носких вещей, она сумеет... как Юлька. Яркое и вызывающее. Чтобы «не по возрасту», чтобы «не по статусу», чтобы... чтобы «не для старой девы».
И плакать не станет.
С последним решением вышло хуже. Когда в дверь все же постучали, осторожно, даже опасливо, Ольга сидела на кровати и вытирала остатки слез бумажными салфетками. Звук заставил замереть, затаить дыхание и пожелать неизвестному визитеру провалиться сквозь землю. Причем немедленно.
– Ольга? Ты здесь?
Вадик. Что ему надо? Очередная услуга? Ну уж нет, пусть убирается.
Но убираться он не спешил, топтался, переминаясь с ноги на ногу, и половицы раздраженно поскрипывали, позвякивала тяжелая связка ключей, которую Вадик имел привычку повсюду таскать с собой, шелестели листы бумаги... это ветер, пробравшись сквозь окно, листал книгу.
– Ольга, нужно поговорить. Серьезно поговорить. Я извиняюсь, если чего не так.
Все так, все правильно, одним быть бабочками с самого рождения, другим – гусеницами до самой смерти. Неуклюжими, тихими гусеницами в мешковатых сарафанах болотного цвета. Удобных. Немарких. Практичных.
Ольга закусила губу и закрыла глаза, пытаясь хоть как-то сдержать слезы. Скрип и звяканье прекратились, Вадик ушел. Ну и хорошо, ну и пускай. Она тоже уйдет, прямо сегодня и сейчас. Имеет право на отдых.
Натянуть джинсы, футболку, собрать волосы в хвост и, сунув ноги в изрядно растоптанные, но все еще сохранившие вид кроссовки, подойти к окну.
Высоко... страшновато. Второй этаж все-таки. Нет уж, лучше через дверь.
Открывала Ольга осторожно, сама себе удивляясь. Отчего вдруг так важно стало выбраться из дому незамеченной? Отчего так трясет при одной мысли о разговоре с кем-нибудь из домашних? И что заставляет настороженно вслушиваться в происходящее в доме?
А ничего и не происходит. Тихо. Вот разве что музыка с первого этажа доносится, и голос... Ольга прижалась к стене, мысленно прокляла себя за поведение, которое более пристало капризному подростку, чем взрослой женщине, и прислушалась.
– Да... нет. И что теперь? Нет, это совершенно недопустимо. Я категорически против... и что из того? Мы не можем подвергать риску... деньги решают далеко не все. Нет!
Вадик рявкнул так, что Ольгино сердце замерло в испуге.
– В конечном итоге я отвечаю за... вы не понимаете всех возможных последствий... нет, я не паникую! Я требую, чтобы... симптомы налицо и...
Симптомы? Чего симптомы? Ну ясно не о Ксюхиной беременности речь, там, кроме прекратившейся тошноты, никаких симптомов и не было. Значит... значит, в округе происходит нечто еще более странное, чем казалось вначале.
Русалки? Да какие русалки в двадцать первом веке? А вот биологическое оружие: чума, холера, оспа, геморрагические лихорадки и птичий грипп – это вполне даже реально. Тотчас представилась сверхсекретная лаборатория на дне озера, где сумасшедшие ученые создают нечто сверхсмертельное и опасное для всего живого, а потом, не сумев справиться с собственным изобретением, допускают, чтобы оно вышло из-за каменных стен и...
Тоже бред. Наукоемкие сказки нового тысячелетия. Страшилки для взрослых.
– Я только хочу, чтобы вы поняли серьезность происходящего, если имеется хотя бы шанс, что дезинфекция...
Какое умное слово, «дезинфекция». Лабораторией пахнет, спиртом, формалином, едким сероводородом; отблескивает стеклом пробирок и колб, будоражит и без того разгулявшуюся фантазию.
– ...мы рискуем потерять... нет, я не могу при-ехать... действуйте по первоначальному плану...
Нужно уходить, она же собралась гулять? Вот теперь погуляет не просто так, а с целью. В деревню сходит, с людьми пообщается, порасспрашивает о прошлом. Ведь не могла же лаборатория просто взять и появиться: ее строили, а значит, местные должны вспомнить о строительстве. Или еще о чем-нибудь необычном, вроде... вроде странной болезни.
Вадик продолжал говорить, но теперь шепотом, и разобрать что-либо не представлялось возможным. Ольга некоторое время постояла, напряженно вслушиваясь, пытаясь выловить отдельные слова и фразы, потом медленно, осторожно попятилась.
Через заднюю комнату она выйдет! Как тогда, с Ксюхой.
На улице вовсю палило солнце, точно задавшееся целью каждый последующий день сделать еще более жарким. Утомленный ветер катил по дороге волны пыли, спотыкался о камни и растягивался по-над землей горячим одеялом из воздуха и колючего песка, который тотчас забился в кроссовки.
Зачесались ступни, потом лодыжки, потом колени и запястья, последние как-то особенно остро, болезненно даже.
Симптомы! Ольга поднесла руку к глазам, повернула и так, и этак, приблизила, отдалила, снова приблизила и даже лизнула. Ничего. Ни зловещего вида пятен, ни язв, ни нарывов. Обыкновенная кожа, слегка загорелая, гладкая, сдавленная кожаным ремешком часов и украшенная крупной черной родинкой.
Но чешется же! Или не чешется? Зуд прекратился сам собою, чем напугал еще больше. Нет, срочно надо что-то делать. И Ольга, сунув руки в карманы джинсов, насвистывая для храбрости песенку про мамонтенка, бодро зашагала по дороге.

 

Клавка дремала, взгромоздившись на табурет, подперев щеку ладонью, уставившись мутным взглядом в открытое окно, она видела то ли уже сон, то ли еще мечту о том, как уедет из деревни. Где-то совсем рядом звенели мухи, медленно оплывал брусок масла, отложенный для себя, но так и не убранный в холодильник, потел спрятанный в полиэтиленовые пакеты хлеб.
Клавка тоже потела. Испарина появлялась на спине, проступала на синем халате темным озером, что раскинулось от левой лопатки до правой, пустив по хребтине потную реку, каковая исчезала лишь где-то внизу, перекрытая плотиной Клавкиных трусов.
Испарина собиралась под мышками и в ложбинке меж грудей и при каждом вдохе хлюпала, переливалась живым жиром, и порой Клавке начинало казаться, что скоро она вся, от макушки до пяток, истечет в одну большую лужу пота.
И оттого, сидя у окна, старательно не обращая внимания ни на мух, ни на масло, ни даже на запах плесени, доносящийся из подсобки, она мечтала о месте, где никогда не бывает жарко.
Швейцария и Альпы. Альпы и Швейцария.
Два волшебных слова, преследовавших Клавку если не с рождения, то со старших классов точно. Именно тогда в руки ей попался старый, потрепанный, но все равно глянцево-яркий журнал «Космополитен», а в нем статья, в которой рассказывалось, что правильнее всего отдыхать именно в Швейцарских Альпах.
Заснеженные вершины изысканной белизны, небо какого-то совершенно неописуемого оттенка, крохотные домики-шале, точно гнезда диковинных птиц... люди... красивые и успешные люди, которые могли позволить себе попасть в этот зачарованный мир.
Мечта.
Та самая мечта, ради которой Клавка жила, ради которой днями и ночами горбатилась, по крохам пополняя заветную кубышку, ради нее обвешивала и обманывала, приторговывала и подворовывала, ради нее и на разговор со старухой решилась. Екатерина Андреевна та еще дрянь, всю жизнь стервой была, никогда ни к кому ни слова доброго, ни копеечки, ни...
– Клавка, не спи! – Федор ткнул пальцем в локоть и заржал, видя Клавкину растерянность. А у самого-то лапы в мазуте, теперь вонять будет, а еще попробуй, ототри пятно. – Дай чего попить, только холодненького.
– Не дам! – из вредности ответила Клавка и, поплевав на ладонь, принялась мусолить крохотное черное пятнышко.
– Клавка, ну ты чего? Жарко ведь. Дай воды. Или квасу. Или хоть чего-нить жидкого.
– У меня обед.
– Так ты ж не обедаешь.
И щерится во все тридцать два, хитрый он, даром что вечно в тени братовой, никогда сам наперед не лезет, все молчит больше, Макару слово оставляя. И тот молчун...
Ничего, Клавка разговорить сумеет.
– Ладно, добрая я, – она поднялась, потянулась, с раздражением отметив, что в спине нехорошо захрустело, и с нарочитой неторопливостью потопала к холодильнику. Выбирала долго, нарочно искала, чтоб не холодная.
Федор взял и, приложив ко лбу, пробубнил.
– Спасибо, Клавочка, ты просто ангел.
Ангел... вон, пока ходила, весь подоконник мазутом извазюкал, оттирай теперь. Ирод! Хотела было Клавка сказать, но сдержалась. Ни к чему ей сегодня скандалы, день-то особый, не чета иным. И повинуясь внезапному порыву, она крикнула в спину Федору:
– Эй, брату своему передай ... а что эта классная наша о нем вспоминала недавно? Не заходит, говорит. Забыл.
Федор остановился, оглянулся и, пожав плечами, ответил:
– Ладно. Передам.
Вот так. И пусть все, что стервозная Екатерина Андреевна, что Федор, что горластая Манька со своим выводком, пусть все думают, что Клавка им ровня.
Скоро уже у нее будет нужная сумма, а еще через несколько дней Клавка навсегда забудет это убогое место и таких же убогих людишек, у которых и мечты-то приличной нету.
– Швейцария и Альпы, – прошептала Клавка, устраиваясь на прежнем месте, подперла рукой щеку, зевнула с наслаждением, лениво отмахнулась от зеленой мухи и впала в дремотную мечтательность.
Ушли пыльные зеленые березки и кривая, потраченная грозой, липа, освобождая место изысканно-белому снегу, отступил серый асфальт с трещинами и тонкими волосками сухой травы, сменяясь благородной сединой горных склонов. Исчезли избы и заборы, на глазах превращаясь в гнезда-шале.
И люди... люди шли, улыбались, махали Клавке руками, говорили непонятно, но доброжелательно, должно быть, приглашая в свой волшебный мир. И она, счастливая, сделала шаг... что-то кольнуло в спину, хрустнуло, разливая по телу острую боль, но тут же исчезло.
Правильно, в волшебном мире не может быть боли. А что спина хрустит, так то от Клавкиного былого несовершенства, зато теперь все переменится.
С этой счастливой мыслью Клавка потеряла сознание.

 

...по справедливости.
– Да-да-да, – соглашается ветер, свиваясь белыми хлыстами поземки. И летит сыпкая снежная крупа, застилает мир, туманит разум, пробивается сквозь хмельную дурноту холодом и привычною уже тоскою.
Вокруг белым-бело, только сзади, подпирая спину, вздымается громадина дома, щурится окнами, следит сотнями огней за Иваном, и чудится – подталкивает, туда, к обрыву, где из-под простыней сугробов выглядывает черный зев ямы.
– Нет, не возьмешь! – Иван, упав на колени, зачерпнул снега. Морозило, толстая корка наста резанула по коже и, добравшись до кровяных жил, рассыпала красные капли. А и плевать, и боли-то нету, совсем нету...
И Фаньке не больно.
И ветле тоже.
И не о них думать надобно, а о себе, о том, как дальше жить. Вон внизу озеро отливает свинцовой гладью, ветер, хоть и тащит поземку по льду, ни снежинки не оставляет, точно брезгует.
Обтереть лицо, сунуть в рот тающий, твердый комок снега, разгрызть, пусть и сводит зубы болью, проглотить.
– Господи, спаси и помилуй! Господи!
– Нет-нет-нет, – отзывается ветер и лезет, лезет за шиворот когтистою лапой, шею дерет, к земле клонит.
– А зачем тебе прощение? – вдруг спросил кто-то. Оглянулся Иван – пусто.
– Так зачем? – Теперь голос слева был, пробирался сквозь переливы ветра. – Неужели жалеешь?
Вскочил Иван, завертелся на месте, вглядываясь в метель, – ничего. Никого. А голос знай допытывается:
– Что сделано, то сделано, назад не вернешь... так чего ради?
– Кто ты? – Иван перекрестился. – Кто?! Покажись!
Ветер вдруг подхватил рой снежинок, швырнул в лицо, заставляя заслониться ладонью, зажмуриться, а как открыл глаза Иван, так и обомлел: стоит на снегу баба. Нагишом стоит, босыми ногами наст мнет, волосы по ветру распускает.
– Ну что, Иван, страшно тебе?
Нет, не страшно. Нисколько. Так бы и глядел на нее, любовался...
– Матушка... ты ли это, матушка?
Тулуп стащить, накинуть на плечи белые, пока и вовсе не сомлела, не вымерзла на ветру. Как это Луиза на берег попала? К нему пришла, к Ивану, утешить и рассказать, что верно все сделано было, справедливо...
– Не бойся мороза, не бойся ветра, не бойся меня, – идет, ступает по снегу, не проваливаясь, снегов не оставляя. И манит за собою.
– Не боюсь, матушка. Укройся. – Иван тулуп протянул, но она рассмеялась только.
– Благодарю, не надо, мне так привычнее. А ты, Иван, видишь ту, которую желаешь. Не я свой облик выбираю.
А у самой на левой щеке мушка черная, бархатная, и бровки темные дужками ровными, вот только глаза не синие – зеленющие, ведьмовские.
– Ну? – говорит. – Уразумел, кто я? Теперь испугался?
– Н-нет, хозяюшка, – ответил Иван, кланяясь. И снова правду сказал – не было в нем страха ни на капельку, только облегчение одно – заберет водяница с собою, туда, где ни мучений, ни метаний, ни жалости о сотворенном.
– Бесстрашный, значит? Или глупый? Но и правду, не трону я тебя, Иван, для дела ты мне нужен. Видишь, вон там окошки светятся? Чьи это покои?
– Никиты Данилыча, – послушно ответил Иван. – Опочивальня его и лаб... лабр... комната, где он чародейством занимается, душу губит!
Выпалил как на духу, и легче стало. Правду ведь сказал, дурной человек, иноземец этот. Креста не носит, в церковь не ходит, постов да праздников не блюдет, знай повторяет вещи невозможные про то, что не Бог, но человек над собою и судьбою своей едино властен. А еще в комнатах этих, где книг непотребных полно, творит всякое.
Доподлинно про то, что за дверями дубовыми с замком, собственноручно Мэчганом ставленным, деется, неизвестно. Никому нет ходу в комнаты те, кроме немого татарина и дурачка Яшки, за силу взятого. Уж как бабы Яшку ни пытали, и пирогами сманивали, и молоко, и пряники сулили – ничего толком не сказал, одно слово – дурень. То мычит, то рожи корчит, то будто бы молотком по чему стучит, то руками, как крыльями, машет... татарина до жути боится, а самого англичанина так нисколечки.
– Так неужели совсем ничего не узнал ты, Иван?– продолжает допытываться водяница, в глаза заглядывая. – Врешь ведь!
Не врет, едва-едва не перекрестился, о правде свидетельствуя. Разве ж знание то, когда Маланья, икая и тараща глаза, шепчет про то, что слышала из-за дверей плач детский? Или про то, что Егор-каморник, на улице прикорнувши спьяну, узрел птиц железных, что над домом кружились и человечьими голосами его, Егора, звали? Или про Устью-блаженницу, каковой Дева Мария явилась да велела бежать из дому, ибо клепает англичанин за дверью зверя неведомого, коня Антихристова, и что копыта у него из золота, а грива и хвост – из волос бабьих, каковые со всей Руси везут и вот-вот указ издадут, чтоб всем бабам косы остригли. И как докует Мэчган коня, так станет кровью младенческой наполнять жилы железные, заседлает, сбрую из шкур человечьих оденет и вызовет Антихриста. Тут-то миру и конец будет.
Тут уж водяница расхохоталась, а ветер, взвыв с перепугу, завертелся, заюлил, взлетел на крышу дома да принялся петушка кованого, по мэчгановой указке поставленного, терзать.
– Что ж, правду говорят, что людям только волю дай, они сами себе страху придумают. И Микитка хорош, нашел, значит, Брюса, выучился... а про меня небось и забыл. Как ты говоришь, жену его зовут?
– Луиза. И не жена она! Хорошая женщина, в Христа верует, в церковь ходит, на благие дела жертвует!
– Лу-и-за... – пропела водяница, на носочках крутанувшись. – По сердцу тебе Луиза. Нет, ничего не говори, сама вижу, сама понимаю... помочь могу. Хочешь, твоей будет?
– Невозможно такое.
– Возможно. Или думаешь, я неправду говорю? Сил своих не знаю?!
– Прости, хозяюшка, – Иван плюхнулся на колени. – Не серчай на дурака, однако ж...
– Не серчаю, – смилостивилась, наклонилась и, в глаза заглянув, спросила: – Я и вправду сделать могу. Будет твоя, но... сбережешь ли?
– Сберегу, хозяюшка! Вот те...
– Не крестись!
– Клянусь, что...
– И не клянись. Вы, люди, горазды клятвами кидаться, вот дороги дурной травой и зарастают. Скажи мне, Иван, крепко ли твое желание? Не передумаешь? Не будешь потом обратного просить?
– Нет, хозяюшка, не буду!
– Тогда слушай внимательно...
Ветер заскулил и, скатившись с крыши, в снег зарылся, поднял ледяную труху до самого неба, раскидал, замутил, закрыл все, что видимо, что невидимо, смешал придуманное с явным и, сам тому радуясь, завыл голосами волчьими.
Разбудил.
Жарко, душно под тулупом, мучит, трясет лихоманка, катится потом, клеит рубаху к коже, а отодрать, так будто со шкурою вместе. Кое-как встал Иван, огляделся, пытаясь понять, как вернулся в дом-то. Берег помнил, яму черную, снегом не занесенную, метель, водяницу... ох же, перебрал, видать. Пил-пил и допился, уже ему и мерещится непотребство всякое.
Поднялся Иван, за стену держась, до ведра с водой дошел, потянулся было за ковшом, зачерпнул... колом стала вода, назад полилась из глотки.
– Иван? Что с тобою? – Сонная Маланья, увидав непотребство, не обозлилась, только головой покачала укоризненно да велела: – Иди ложися, тебе пока неможно вставать...
– Сколько?
– Третий день как. У дома нашли, думали, что все, насмерть. – Она взялась за тряпку и, с кряхтеньем наклонившись, принялась вытирать воду. Широкий Маланьин зад, обтянутый ситцевой рубашкой, походил на конский круп, сама же она – на корову, спокойную, даже робкую, безответную. Такую пнешь, а она, вместо того чтоб рогом боднуть, посторонится, только глянет укоризненно.
– Никиту Даниловича поблагодарствуй, свечку поставь за спасение души, чтоб Господь его принял... хороший он человек, хоть и безбожник.
Маланьины слова вызвали такую злость, что прямо как в себе удержать. Что она знает? Что понимает, баба глупая!
Но Иван, себя пересилив, ответил, что, дескать, непременно так и сделает...
– А еще барыня за тебя переживать изволила.
Обещала, водяница обещала, что Луиза Ивановой будет, и пусть невозможно, пусть привиделось все от хмеля и близости смерти, но... екнуло сердце в груди, замерло в предвкушении.

 

В кабинет Антон Антоныч Шукшин возвращался в состоянии духа смятенном, смущенном и преисполненном мистического трепета и рационалистического недоверия. Второе преобладало и заставляло искать то самое недостающее звено, которое позволит взглянуть на всю эту историю взглядом трезвым, холодным и способным напрочь убрать и русалок, и алхимиков, и прочую чертовщину.
И чем дольше думал он, тем больше убеждался в обыкновенности происходящего, и данное обстоятельство несказанно грело душу Антона Антоныча, подтверждая и успокаивая, убеждая, что на самом-то деле история обыкновенна, тривиальна в мотивах и театральна в исполнении. Он просто чего-то не знает, недопонимает, не видит. Чего-то такого, что связывает всех трех жертв, включая журналиста, который не был местным, но...
– Прошлое, – сказал Шукшин сам себе, чтобы понадежней заарканить мелькнувшую было мысль. – Недавнее прошлое...
Настроение медленно подымалось, жизнь радовала, даже изжога прошла. Несколько звонков, несколько запросов и смутно замаячивший впереди призрак отпуска. Может, все ж выйдет? Если постараться, если...
Телефон, подпрыгнув на столе, слабо тренькнул, замолчал и тут же разразился радостным звоном.
– Алло? – Антон Антоныч произнес это медленно, вкладывая в слово и нынешнее свое довольство, и леность, и надежду на скорое разрешение многих проблем. Ну ладно, пусть не скорое, но все же разрешение.
В трубке молчали.
– Алло? Слушаю.
Вроде бы вода плеснула, не как в ведре или в умывальнике, когда тугая струя разбивается о керамический или эмалированный бок, но как в озере, когда волна с тихим шелестом накрывает берег и потом медленно, перебирая песчинки и камушки, ракушки и выброшенные много раньше куски дерева, отползает.
Нехороший звук. Неприятный.
– Эй, я слушаю. – Былая леность тотчас испарилась. – Алло!
Снова зашелестело, но уже не водой, а... дерево? Или нет, скорее так скрипит стекло, по которому проводят мокрым пальцем.
– Что за...
– Зачем тебе знать? – Шепот почти тонул в звуках, которые возникали один за другим, наполняя кабинет Антона Антоныча непривычными, не городскими шумами, отвлекали внимание, вытесняли привычную тишину. Пугали.
– Что знать?
– Все. Ты же хочешь знать все. А это опасно. Очень-очень опасно...
– Кто ты такой?
Скрежет металла по металлу. Вздох.
– Ты готов платить за знание? Все платят.
– Ты их убил?
– Нет. Ты... сегодня убивал ты.
Щелчок. Гудки и страх. Убивал? О чем речь? Неужели...
Сотовый Аэлиты не отвечал, а домашний, номер которого кривоватым почерком был накорябан на клочке бумаге, оказался неверным. По нему поднимали трубку и отвечали глухим, раздраженным голосом уставшего человека.
– Нет. Не проживает. Не проживала... я проживаю... отстаньте.
На заднем фоне кипела жизнь, что-то падало, звякало, урчало и журчало, взрываясь то смехом, то напротив, скатываясь в отчетливые всхлипы. И именно это обилие звуков не оставляло сомнения – квартира другая.
Справочная, замешкавшись, выдала все тот же, ошибочный номер, и голос, в котором с каждым звонком у Антона Антоныча прибавлялось злости, сорвался, наорал и бросил трубку, послав назойливого Шукшина куда подальше.
И что теперь? Где искать Аэлиту? Почему она солгала? А в обмане не оставалось сомнений, вот они, цифры, ею же написанные, жмущиеся друг к другу, с провалившейся под строку четверкой и вытянутой в струну восьмеркой. Или это девятка?
Гадать бесполезно, имелся еще один шанс, еще один человек, о котором Шукшину следовало подумать заранее.
Телефонный номер Константина Львовича, главного редактора провинциальной газеты «Путь в неизведанное», удалось набрать с третьего раза, предательски дрожали пальцы, чего за Антоном Антонычем отродясь не водилось, да и икота вдруг напала. И не соединяет... не отвечает... гудок за гудком, с каждым все более не по себе.
– Да? – наконец отозвался Грузданов.
– Шукшин Антон Антонович, – представился Шукшин, с превеликим облегчением вытирая пот со лба. – Константин Львович? Это вы?
– Да.
– У вас все в порядке?
– Все. В порядке. Все. Теперь точно все в порядке, – очень странно ответил Грузданов, последнее слово и вовсе утонуло во всхлипе, или же нет, в протяжном зевке, столь явном, что словно и не разделяли Шукшина и Константина Львовича метры проводов. Спит небось. Странно, рано еще, а он спит.
– Вы что, отдыхаете? – с раздражением спросил Антон Антоныч, старательно подыскивая предлог для звонка.
– Я? Ах да, да, отдыхаю... а что?
– Нет, ничего. Хотел убедиться, что у вас все в порядке... и телефон спросить.
– Чей? – Сонное отупение редактора настойчиво просачивалось сквозь трубку, заражая непривычным спокойствием.
– Аэлиты. Знаете такую? Помните?
– Знаю. Помню. Литу. Телефон? У нее нет телефона.
– Как нет? – Шукшин так и замер с открытым ртом: он очень хорошо помнил массивный аппарат, стоявший в спальне, и еще один в гостиной, и другой, более современный, в коридоре.
– Нет. Не работают. Все. Извините. – Константин Львович отключился. Вот же хам! Или не хам? Может, произошло что-то, о чем Антон Антоныч пока не знает? Что именно? Взяли в заложники? Но кому толстый, ленивый и трусоватый любитель тайных обществ нужен?
Бред. Вся эта история все больше и больше напоминает чей-то бредовый сон.

 

Ольга заблудилась. Как это вышло, она и сама толком не понимала, ведь шла же по дороге, такой знакомой, пропыленной, и даже будто бы местность узнавала. Две березы, переплетенные ветвями и почти сросшиеся бело-черными стволами. Грязный ручей воды, берущий начало из закованного в бетонную трубу родника. Нагромождение красноватых камней у обочины, точно в этом месте земля вспучилась и вытолкнула наружу застоявшуюся лаву, а та, вместо того чтобы растечься по округе, застыла бесформенной, буро-красной фигурой.
Про лаву думалось легче и приятнее, чем про пыль и жару, про странный Вадиков разговор, про Ксюху с Пашкой и собственный поступок, который иначе чем подростковым не назовешь.
– Я просто гуляю! – сказала Ольга сама себе, вытирая пот. Глянула на небо – у самого горизонта сквозь прозрачную синеву проступал опасный серый. Гроза, что ли, собирается? И с каким-то непонятным наслаждением Ольга представила, как попадет под дождь, вымокнет до нитки, обязательно заболеет... и именно на этом месте, между кружкой горячего чая, которым ее будут поить с ложки, и прекрасной бледностью собственного лика вклинилась мысль: она заблудилась.
– Быть такого не может! – удивилась Ольга вслух. Остановилась, осмотрелась и убедилась: точно так.
Место было незнакомым. Совершенно. Даже дорога исчезла, хотя нет, дорога была. Сузившись до тропинки, она лежала под ногами серым пыльным ковром из травы, сухих коровьих лепешек, придавленного камнем целлофанового пакета с надписью «Монтана» и коричневой жабы, что сидела на обочине и глядела на Ольгу печальными желтыми глазами. Ольга взвизгнула, и жаба, издав утробный звук, исчезла в траве.
Впрочем, легче все равно не стало. Где она? Вроде бы по дороге шла... нет, сначала точно по дороге, но потом, заслышав за спиной рокочущий звук автомобильного мотора, свернула на обочину, а там как раз тропинка в нужном направлении.
Или это только казалось, что в нужном?
По левую руку плотной стеной возвышался малинник, над белыми цветами и мелкими ягодами вились пчелы, наполняя воздух утробным жужжанием. По правую лежала узкая полоса выжженной травы, за которой ровными аккуратными рядами тянулись к горизонту сосны. В самом первом, близком, мелкие, едва-едва по пояс, деревья ряд от ряда становились выше, пока не упирались в небо, растопыривая ветви и колючки, заслоняя небо.
Сзади тропа смыкалась, причудливым образом соединяя малинник и сосны, точно подталкивала идти вперед.
– Если есть дорога, значит, она куда-то ведет, – решила Ольга, тоже вслух, потому что молчать вдруг стало страшно. И решительно перепрыгнула через место, где сидела жаба. О том, что дорога может вести и откуда-то, Ольга старалась не думать.
Меж тем небо постепенно темнело, собиралось складочками туч, растягивалось и комкало белый пух облаков, пачкая и вылепливая из них фигуры удивительные и жуткие; мерцало тусклой позолотой укрытого солнца, шумело ветром и дразнило многочисленными тенями.
Идти страшно. Назад повернуть? Благоразумно. Ольга всегда была благоразумным существом, но только не сегодня. Закусив губу, она ускорила шаг.
Под ногами захлюпало, сначала слабо, точно в густой траве разлили воду, потом сильнее, ощутимей. Кроссовки стремительно набирали воду, и настроение все больше портилось.
– А я не боюсь! И вообще... в полночь зайцы траву... трын-траву на поляне! – отчаянно заголосила Ольга, и ветер, подхватив слова, тотчас прокатил их по лесу, раздирая на клочья звуков, гася и смешивая с нарастающим гулом. Скрипели сосны, уже не мелкие, но высоченные, черные на фоне темно-синего неба, сыпали иглицей, скрежетали, угрожая рухнуть. Впереди с истошным хлопаньем в воздух поднялась птица, показавшаяся огромной, и Ольга, слабо взвизгнув, бросилась вперед.
Ноги скользили, и, зацепившись за корень, она упала, растянувшись в жидкой, смердящей илом грязи, снова поднялась, побежала, упала и, откатившись с дороги, заскулила.
Было страшно.
Очень страшно. Особенно когда первая зарница нарочито медленно окрасила округу в слепяще-белое, а следом прокатился рокочущий вздох грома, на мгновение заглушивший все иные звуки. Ольга, став на карачки, сунула руку в карман.
Все, хватит с нее, сейчас же звонит... а хоть бы Ксюхе. Или Вадику. Он здоровый и сильный, придет, заберет...
– С-спасет. – Она сунула руку в другой карман и, убедившись, что телефон отсутствует, истерически хихикнула: – Спасение утопающих – дело рук самих... самих утопающих.
По земле ударили первые капли дождя, крупные и жесткие, они больно стукнули по шее, позвоночнику, скатились ледяными струйками по коже, мешаясь с грязью.
Нужно вставать и идти. В конце концов, она – человек взрослый и разумный. А значит, понимает, что дождь – это просто дождь.
– А-атмосферное яв-явление. – Ольга старательно отряхнулась, может, излишне старательно, потому как смысла это действие не имело никакого, кроме размазанной по футболке грязи, но почему-то успокоило. – А молния – разряд электричества. И гром... гром...
Что такое гром, она подзабыла, но тут же уверилась, что на самом деле он тоже какое-нибудь да явление – обыкновенное, объяснимое, случающееся с некоторой периодичностью.
– Нечего бояться. Я и не боюсь.
Ольга повернулась и нарочито бодро, стараясь, впрочем, не срываться на бег, зашагала по тропе.
– Не надо было забывать телефон... не надо было уходить из дому... не надо... вообще не надо было сюда приезжать.
– Это точно, – раздалось совсем рядом.
Ольга остановилась, развернулась и резко выбросила руки в тщетной попытке защититься. Пусто. Мокро. Дрожащая занавесь дождя размывает все на расстоянии шага, растворяя силуэты и словно бы само пространство. Но голос, Ольга точно слышала голос! Женский!
– Показалось, – ответили слева. – Тебе показалось...
И дождь вдруг рассыпался звонким серебром детского смеха, неуместного здесь и сейчас и оттого пугающего.
– Кто ты? Кто?!
– Кто-кто-кто... – вздохнуло со всех сторон сразу эхо. – Кто?
– Уходи!
– Ди-ди-да... куда?
Вода, это все вода. Ольга слышала, что вода может искажать звуки, а значит... а значит, еще одно явление. Просто явление. Никаких русалок и прочей нечисти. Вот так.
Обыкновенная галлюцинация.
– Так-тук-так, – отозвался дождь. И затарабанил сильнее, нарочно заглушая прочие звуки.
Ольга совершенно не удивилась, когда вышла не к дороге, а к озеру. Тропа спускалась к ровному, словно циркулем очерченному кругу песка, который разделял черноту земляную, с травой, дождем и грязью, и водную, начинавшуюся по другую сторону круга.
Вода дрожала, жадно глотая дождь, пробуждаясь, готовясь выбраться из уютной колыбели берегов, чтобы...
Ольга не стала додумывать мысль, она развернулась и опрометью бросилась по тропе. Вперед-вперед-вперед. Споткнуться, сохранить равновесие, проехавшись на коленях. Подняться и снова вперед. Упасть, заскулить от боли в запястье, зажать рукой рваную рану, ощущая, как по холодной коже плывет теплая кровь.
Ее собственная кровь.
– Помогите! – закричала Ольга, вскакивая на ноги. – Помогите! Кто-нибудь! Ау!
Голос метался по лесу, захлебываясь дождем, исчезая, искажаясь, и уже сам звал, то слева, то справа, насмешливый, чужой.
– Пожа-а-алуйста!
Лес вдруг оборвался, и она снова выбежала к озеру, почти к самой воде, угольно-черной, живой под ударами капель.
Нет, она не хочет! Не хочет тонуть и...
Зашелестели заросли высокой травы, затрещали, предупреждая о приближении кого-то огромного и наверняка опасного.
Бежать надо! Немедленно бежать. Но тело вдруг отказалось подчиняться. Мышцы словно судорогой свело, лишь сердце продолжало бешено стучать, отдаваясь в висках истеричным пульсом. А звук все ближе. И вот уже тень видна, кривобокая, огромная, пугающая, совершенно нечеловеческая.
Черная тень с косой на плече.
– Эй, – сказала она, прежде чем Ольга успела потерять сознание. – Ты тут чего делаешь?
– А... а...
– Заблудилась, что ли? Вымокла вся. Погоди, – в руке существа вдруг вспыхнул яркий свет, от которого Ольга заслонилась ладонью, и смутно знакомый голос произнес: – Дачница? Кто ж такой погодой гуляет, дачница?
От облегчения Ольга разревелась; громко, по-детски всхлипывая и вытирая разодранной рукой слезы. Кровь мешалась с дождем, плыла по лицу, но страх, прежний страх ушел. Больше она не одна.
– Да ты и порезалась? Как зовут-то тебя?
– О-ольга.
– Оля, значит. А я Федор. Я сети проверял, рыба перед грозой хорошо идет... косу вот нашел. Не ты потеряла?
Вот ерунда, зачем ей коса? И зачем вообще кому-то коса на озере?
– Ну ладно, хватит уже. Пошли.
– К-куда?
– Туда. – Федор указал в сторону леса. – Согреешься, руку твою посмотрим. Да не бойся ты, не трону... красавица.
Последнее было сказано с такой откровенной насмешкой, что Ольга обиделась. Ну почти обиделась, потому как всерьез дуться на человека, который готов был вывести ее из лесу, было неблагоразумно. А неблагоразумных поступков на сегодня было совершено предостаточно.

 

День тянулся как-то очень уж долго. Солнце, зависшее в зените, жгло немилосердно, иссушая землю до серой, легкой пыли, которая покорна редким порывам ветра, подымалась и оседала на траве, на вялых, стремительно желтеющих листьях помидор, на колючих боках молодых огурчиков, на желтых цветах кабачков и даже, вот уж где странность, на плетях паслена. Последний поселился в углу сада лет пять назад, сначала хрупким кустиком, почти неотличимым от буйной поросли вьюнка, но после расползся вверх и вбок, уцепился за гнилые доски, подтянулся к солнцу, выбросив хилые лиловые цветы, а после, уже на перекате осени, грел редкие бубины ягод.
Сначала Екатерина Андреевна думала выкорчевать эту пакость, да все руки не доходили, то одно занимало, то другое, а потом, как-то глянув на ядовитую плеть, пожалела.
Ну какой от него вред? Куры паслен не клюют, свиней, чтоб стебли да листья сжевать, она уже давно не держала, а детей, каковые могли бы соблазниться черными ягодками, и подавно нету. Пусть растет, пусть живет...
И она вот, как тот паслен, языком ядовитая, одинокая да никому-то не нужная. Верно свекровь-покойница выговаривала за нелюбовь к людям, верно пеняла и шпыняла, хоть и сама-то не больно ласкова была, но все ж... все ж к ней, старухе, до самого последнего дня люди ходили, кто за советом, кто просто так, а Екатерина Андреевна одна вот сидит.
Все Клавка виновата! Душу растревожила, разбудила и воспоминания, каковых Екатерина Андреевна сколько лет старательно избегала, и сомнения давние, и злостью попрекнула.
Сохнет паслен на солнце-то, листья вон повисли, цветы ж и вовсе сгорели, слиплись грязными ошметками, будто клочья пыли к стеблям приклеили. Жалко паслен.
Себя жалко.
Нет, не была Екатерина Андреевна злой, ни теперь, ни много лет тому, скорее уж нетерпимою, строгою к себе да и другим, правильным ей виделось, чтоб иные, несовершенные, к совершенству стремились. Хотелось помогать, хотелось направлять, вот и говорила...
...Клавку толстой называла. Думала, что одумается девка, возьмется за ум.
...Маньку – беспечною. И за свадьбу-то выговорила, ну какой из Гришки муж? Никакой. Да лучше никакой, чем как сейчас, вдовица да с детьми...
...Нинку – сплетницей... а сама-то, сама, сплетен побоявшись, замолчав, когда сказать надо было бы, никак вреда больше натворила, чем все они, слабые и несовершенные.
Сползает паслен по забору, свивается внизу петлями беспомощными, и чудится Екатерине Андреевне, что это вот она сама – ослабевшая да уставшая, не сумевшая сделать ничего-то полезного. Правильно жила, по закону и по совести, по совести-то чаще, ибо закон порой глуп, а вышло...
Ерунда вышла, ну, да еще исправить можно.
Позволив себе еще минутку жалости и бесцельного сидения на лавке, Екатерина Андреевна поднялась. Голова от движения вмиг кругом пошла, перед глазами круги пошли, и сердце затрепыхалось, задергалось. Пришлось постоять, опираясь дрожащей рукой о стену. Старость... скоро уже умирать. Как паслену под солнцем.
Страшно. И хочется: одиночество утомило.
Отдышавшись, Екатерина Андреевна зачерпнула из ведра воды и, руками разодрав густое травяное одеяло, вылила прямо под корни паслена. Пусть и дурноцвет, а все жить хочет.
Странным образом этот поступок придал и сил, и решимости. В доме Екатерина Андреевна первым делом взялась за кухню. Нагрев воды, вымыла и без того чистые кастрюли, кружки, тарелки, расставила по местам, не как обычно, но так, чтоб смотрелось красиво и аккуратно, разложила ложки с вилками, стряхнула со скатерти несуществующие крошки, прошлась веником по полу и, подумав, вытащила из сундука нарядную, праздничную дорожку.
Уборка в комнате времени отняла чуть больше, в основном из-за альбома с фотографиями, прямо-таки прыгнувшего в руки. Екатерина Андреевна пролистывала его быстро, точно стесняясь вглядываться в знакомые лица, обращаться к прошлому, которое сама забыла и сунула сюда, в самый нижний, самый тугой ящик, да еще и газетами поверху завалила.
Нехорошо. Пожалуй, если б не Клавкин визит, она б не скоро дошла до того, чтоб альбом достать, а уж чтобы разглядывать... летели коричнево-желтые года, приправленные запахом пыли да мелиссы с лавандой, сухо шелестели страницами, мелькали выцветшими подписями, падали, сыпались, выскальзывали из рук, точно обиду выказывая.
Вот свадьба... Степкина мать хмуро смотрит на фотографа, а Катеринина мать, напротив, весела... выпила много, а года через три после свадьбы и умерла, угорев в доме. Пьяная была, говорили. Вот же... все говорили, кроме свекрови-покойницы, та-то жалела, будто даже мягче стала.
А это вот когда Степана бригадиром сделали. И грамота тут же... а вот и орден ему вручают, как передовику. И телевизор с ним был, черно-белый, на трех ножках, с темною выпуклой линзой да тугой ручкой, которая поворачивалась с громким щелчком.
Телевизор до сих пор в доме стоял, прикрытый вязаной шалью, убранный с глаз подальше, но так и не выброшенный. Жалко его.
Лица летели, лица мелькали. Выпускники... тот самый, последний ее класс, года тысяча девятьсот восемьдесят восьмого, какие смешные. Вот Манька, почти и не изменилась, располнела только, а выражение лица то же – сердитое, и в то же время видится на нем готовность прощать... Федор с Макаром, близнецы, но не двойняшки, совершенно разные. Федор улыбается, готов со всем миром радостью поделиться, а Макар строг, подтянут и смотрит словно бы искоса. А вот Сереженька, уехал и не вернулся, ни разу ни открытки, ни письма, ни на встречу приехать... важным человеком, говорят, стал. Ну да Бог ему в помощь. Вот Софья-мечтательница, счастливая какая, ну да, любовь же встретила, загорелась, замуж собралась. Ох и опасалась за нее Екатерина Андреевна, уж больно жених подозрительным казался, но гляди ж ты, сладилось. И поженились, и уехали...
Хоть кто-то из них счастье получил.
Григорий Кушаков, душа компании, балабол и бабник, как же угадать было, что он с Манькой свяжется? Ох и неподходящая пара...
Екатерина Андреевна тотчас себя одернула, нечего о покойниках думать так, тем паче что жили-то не плохо и не хорошо, не хуже иных.
Вадимка... хороший мальчик. Несправедливо с ним обошлись, но в то время ничего нельзя было изменить, а сейчас менять бессмысленно.
А вот и Майя. Екатерина Андреевна долго не решалась посмотреть на нее, прикрывая лицо большим пальцем, но все ж медля перевернуть страницу. А потом, вмиг решившись, убрала руку.
Вот... худенькое личико, болезненное или, правильнее было бы сказать, больное. Узкий нос, брови вразлет, огромные глаза, из-за которых лицо казалось нечеловеческим, почти уродливым. Или почти прекрасным. Слишком хрупкая грань, слишком индивидуальная...
Рука задрожала, а на темной, изрядно пропитавшейся пылью странице появилось пятно. Слеза? Ну уж нет, хватит слез, тогда, много лет назад, все было сделано правильно. Не было доказательств, не было фактов, домыслы одни. А она не тот человек, чтоб догадками людям душу мурыжить. И решительно захлопнув альбом, Екатерина Андреевна положила его на стол. Уборкой заняться следует, чтобы завтра, когда ее найдут, не было стыдно за беспорядок.
Будущее виделось предопределенным. Но не пугающим.
Небо за окном вдруг посерело, стремительно утопая в тучах, громыхнул гром, блеснула зарница, и горячий летний дождь обрушился на истомившуюся землю. Он так весело тарабанил по подоконнику, что Екатерина Андреевна открыла окно, впуская в дом прохладу и свежесть; вдохнула полной грудью и, перекрестившись, сама себе сказала:
– Скоро уже.
И вправду скоро, на часах четверть десятого.
Перекрывая шум дождя, забрехали собаки и тут же смолкли, хлопнула калитка, следом раздался звук, которого Екатерина Андреевна ждала со страхом и надеждой – в дверь постучали. Решительно, даже требовательно.
– Иду!
А на полу-то целая лужа натекла, дорожки намочила, до самой кровати, почитай, добралась. Нехорошо, если завтра увидят, станут говорить, что Екатерина Андреевна неряшлива... или не станут? О покойниках все больше помалкивают.
Но лужа беспокоила, а стук, который повторился, еще больше, и, переступив через воду, Екатерина Андреевна пошла открывать. Она уже знала, кого увидит на пороге, и если о чем и жалела, то лишь о том, что знание это уйдет вместе с нею. Не судьба...
Никогда не судьба.
Лишь бы не больно было... врачи говорили, что Степан сразу...
– Ну здравствуй, долго же ты... – сказала она, отступая в темноту кухни, запнулась за порог, покачнулась и совсем не удивилась, когда в грудь толкнули.
Сухо треснула кость, ломаясь об острый угол лавки, и холодные, мокрые пальцы легли на веки, закрыли, не позволяя видеть, как растекается по полу темная кровяная лужа.
И вправду не больно. Жаль только, что окно открытым оставила.

 

– Я не желаю больше находиться здесь! – Тяжелый кубок впечатался в стену, отлетел, рассыпая веером алые винные капли. – Я не хочу!
Следом полетело блюдо, тяжелое, неудобное для швыряния, и оттого грохнулось оно тут же, на ковер, забрызгав подол Лизкиного платья жиром да вялыми луковыми колечками. Это обстоятельство вызвало новую вспышку гнева, за которой последовали визг, топанье ногами, слезы и обвинения.
Никита слушал, рассеянно ковыряясь в тарелке и думая о том, что когда Луиза уберется из поместья, жить станет легче. Давным-давно следовало отослать ее. Подарить колье, браслет или просто кошелек поувесистей, да и забыть.
– Я поверила тебе! Я отдала самое дорогое, что имела,свою честь. – Плюхнувшись на стул, Луиза принялась нервно обмахиваться веером. Белые перья гоняли воздух, пламя свечей то приседало, то подымалось, тянулось к оголенным, посыпанным мукой плечам. Скользило, гладило, изучало неровности кожи, черные пятна мушек, каковых сегодня было особенно много.
– Честь ты отдала своему мужу.
– Он был хорошим человеком. Не чета тебе! Я... я надеялась, что ты образумишься! – Луиза закатила глаза, готовясь упасть в обморок, но потом, видимо, передумала. – Я верила! Я молила Господа, чтобы ниспослал покой на душу твою! Чтобы очистил разум твой, чтобы...
– Спасибо.
– У твоих ног мог быть весь мир! Париж! Лондон! Венеция! Только подумай, чего бы ты добился, если бы...
– Если бы начал показывать чудеса кучке разряженных глупцов? Тех, кто жаждет поглазеть на чудо? Стать потехой, это ты предлагаешь? Посмешищем? О да, бородатая баба! Карлик кривобокий! Волохатый человек! И я! Я, Ник Мэчган – еще один уродец? Мне надоело!
Надоело? Когда? И почему сама мысль о вещи столь обыкновенной вызывает омерзение. Память... проклятый Брюс, забравший его память. Что было в прошлом?
– Ты – ничтожество. – Луиза поднялась. – Трусливое ничтожество! О да, ты проведешь остаток жизни, сидя за книгами, пытаясь найти неизвестно что! Ты и издохнешь в поиске! Ты... ты никого не любишь! Говоришь, уродец? Ты и есть уродец!
Подхватив юбки, она выбежала из комнаты. Ну да пускай, к тому все шло... Никита поднялся, аккуратно сложил салфетку и, подняв с пола кубок, поставил на стол. Беспорядок ему претил, а разговор, как не хотелось, но заставил задуматься.
Уродец? Не способный любить? Так разве сама Луиза способна? Разве что себя. Жестокое, капризное существо. Ну а Никита... Брюс называл его рациональным. Разумным. Высшая похвала.
Пожалуй, впервые за очень долгое время Никита с приязнью вспомнил о тех давних временах, когда он не был еще Мэчганом, да и вообще никем не был, так, глупым мальчонкой с пустыми мечтами и глупыми надеждами. Благодаря им да еще, может быть, врожденному упрямству он и держался.
Сводило судорогой пальцы, разливались чернильные моря, скрывая все, Микиткой написанное, и хмурый Остап снова тянулся к розгам.
Болели спина, плечи, колени, стертые от долгого стояния в углу, драло сушью горло, вертелись в голове латинские глаголы, каковые Микитка всю ночь повторял вслух, как Остапом велено...
Дрожала в ужасе душа, когда трясущиеся руки чертили первую пентаграмму... и рядом уже не Остап – Брюс. Но столь же строг, нетерпим к ошибкам, падок на порку либо... лучше порка, чем десятый час кряду перерисовывать мелкие индейские письмена.
Бывали моменты, когда Микитке хотелось одного – сбежать из Сухаревой башни, и он, свернувшись в клубок, грыз пальцы, болью притупляя слезы. И думал о том, что перетерпит, вырастет, сможет...
Смог. Чего-то да смог. Не колдун, но алхимик, который суть ученый, познающий свыше дозволенного. Дитя любопытной Евы, вновь не сумевшее устоять пред заманчивым шепотом Змия...
Или сумел? Может, с того и ушел из Сухаревой башни, чтоб не мараться? Что же с памятью, с головой? Отчего встают перед глазами картины отрывочные, друг с другом не связанные?
Вот Черная книга. Хрупкие листы, старая кожа, тонкая, такая, что страшно прикоснуться, выцветшие чернила, бурые, точно кровью человечьей книга писалась, запах ила, явный и резкий, танец символов. Брюс все силился прочесть, кое-что получалось, и тогда книга убиралась в тайник, а в комнатах на верхних этажах башни начиналось иное действо.
Разжигали анатор, сыпали в пламя травяные смеси, лили снадобья, вонь от которых порой аж на улицу выкатывала, заставляя народец пугливо шарахаться да креститься, чертили пентаграммы, порой на бумаге, порой на полу...
– Истинная ценность знания в его обладании, мальчик мой, – говорил Брюс, склонившись над бумажным листом, наполовину уже покрытым мелким почерком. Вроде и понятным, а попробуй прочесть – бессмыслица выходит. Сторожит Брюс тайны свои, бережет от взглядов чужих, хоть и не чужой ему Никита.
Когда это было? И было ли?
– Сей мир живет непостоянством. Он лжив и изменчив, поманит любовью и спустя годы обернет ее скукой. Одарит богатством, чтобы тут же отобрать его. Либо же поработить им. Даст иллюзию славности рода, и тут же род сотрет с лица земли. Лишь знание постоянно, лишь в нем сила твоя.
– Ты умрешь, и знание уйдет вместе с тобой! – воскликнул Никита, обуреваемый не злостью, но желанием доказать Брюсу его неправоту. А тот, отложив перо, ответил:
– Если умру, то да. Если.
Яков Брюс был одержим.
Яков Брюс назвал Никиту глупцом, который, вместо того чтобы сделать шаг вперед, бежит назад в страхе перед неведомым, что свойственно черни, но не алхимику.
Яков Брюс был разочарован и... и дальше обрыв. Пустота. Кряжистый, оплывший силуэт Сухаревой башни, неведомого сторожа, что запер от Никиты его же память. И ощущение свободы...
Сбежал ли он? Или Брюс выгнал? Что случилось дальше? Откуда взялись города, люди, мелькавшие во снах, откуда ощущение брезгливости и тоски? Или собственного превосходства над толпой? И что за тень стоит по левую руку, безлика и недвижима, но постоянна? Она не Брюс и не Остап, но кто-то, кому ведомо прошлое...
Тоскливо. Пусто. Ветер за окном, зима. Сбежать из одной тюрьмы в другую? Кажется, он снова потерял свою дорогу.
И почудилось – сквозь притихший вдруг вой ветра слышится нежный и такой знакомый смех.
– Егор! – позвал Никита и, когда из боковой дверцы показалась заспанная рожа мужика, поманил к себе, приложил палец к губам и шепотом спросил. – Слышишь?
– Чего?
– Смеется кто-то. Женщина.
Егор повел плечами, вздохнул, точно сетуя на Никитову глупость, и мягко, как ребенку, ответил:
– Помилуйте, барин, ветер. Чудится.
Нет, не чудится. Вот же и голос ее, тонкий, едва-едва различимый вплетается в косы метели, зовет.
– Микитка! Иди ко мне, Микитка!
– Почивать бы шли, барин. – Егор поежился и зевнул. – Ветер это.
– Завтра... да, завтра чтоб с утра самого сани заложил. Поедем в... я покажу куда.
Нет, не к озеру, а дальше, туда, где вырывается из водяной глади тонкая жила ручья, где подымается она к занесенной снегом роще березовой, а потом к полю, что по лету колосится живым золотом, и дальше, к высокому забору, к дому...
Да, он хотел вернуться. Домой хотел. И уже завтра...
Ветер ударил в стекло колючим снегом, и снова послышалось:
– Иди, иди, Микитка!
Придет.

 

– Что я? Хозяин ей, что ли? – бормотал толстый мужик в надетой на голое тело рубашке, незастегнутой, позволяющей разглядеть и впалую грудь, покрытую редкими рыжими волосками, и мягкий пузырь живота с узелком пупка, и красные трусы, выползшие из-под резинки спортивных штанов.
– Я ж никто... так, сосед... живем мы тут. – Мужик близоруко щурился, вздыхал да теребил засаленную полу рубашки. – Она ж ненормальная... ненормальная!
– Точно, ненормальная! – поддержала его супруга, дама ухоженная и, как показалась Антону Антонычу, несколько надменная. – И мамаша ее, и сама! Сумасшедшая!
– Тонечка...
– Молчи, я знаю, что говорю. Это он пришлый, а я в этом доме с детства! Я знаю, в чем тут дело! Да! – Она воззрилась на Шукшина с явной надеждой на вопрос, и Антон Антоныч не стал надежду обманывать, задал:
– И в чем?
– А в том, что шизофрения передается по наследству! – выдала дамочка и замолчала, с любопытством уставившись на прикрытое простыней тело, которое несли по лестнице.
Шукшин отвернулся. Сразу, сразу надо было ехать, как только позвонили. А лучше в отделение забрать, под любым предлогом, в психушку засунуть, на худой конец, что угодно, лишь бы предотвратить случившееся.
– А она и вправду сама?
– Тонечка!
– Женька, молчи. Я о деле говорю. Да вы зайдите, что ж вы на пороге-то, – захлопотала дамочка, провожая тело жадным взглядом. – Зайдите, зайдите... промокли вон насквозь. А она... она ж давно пыталась, с самого детства. Я с ее отцом хорошо знакома, мы в одну школу ходили, замечательный человек! Чудесный! Интеллигентный, умный, тонкий...
Цепкая лапа легла на локоть и потянула в квартиру. Шукшин подчинился, отметая прочь угрызения совести.
Сама. И вправду сама. Во всяком случае, на первый взгляд дело обстояло именно так: Аэлита Мичагина покончила жизнь самоубийством. Дождалась его ухода, легла в ванну и перерезала себе вены. Вот такая романтика с бурыми потеками крови на кафеле, жемчужной нитью на тонкой шее, свечами и лепестками белых роз в бурой воде...
– Так вот о чем я говорю! Мы с Сержем в одну школу ходили, он, конечно, на пару лет старше был, – призналась дама, густо порозовев. – Меня Антониной звать, а вы?
– Антон Антонович Шукшин, – представился Шукшин, озираясь.
– Неужели родственник...
– Однофамилец.
Узкая прихожая с темными обоями и белым шаром-люстрой вывела в гостиную. Комната была огромна и захламлена. Диван, софа, туалетный столик, журнальный столик, секретер в углу, трюмо с резными ангелочками, снова стол со старым телевизором и массивный шкаф, явно сделанный не в этом веке. Мебель громоздилась в беспорядке, толкаясь, пытаясь вжаться в отведенный ей кусок пространства, и выползая, предательски топорщилась острыми углами и ножками, норовя задеть, ударить, отомстить за подобное обхождение. Пылились скатерти, салфетки, покрывала, узорчатые гобелены, разостланные, потому как повесить их было некуда. В дальнем углу из щели между шкафом и стеной выглядывали рамы картин.
– Ох простите, у нас здесь так странно. – Антонина закатила глаза, а супруг ее молча забрался в кресло, подвинул тарелку с кукурузой и принялся жевать. Вид у него при этом сделался меланхоличным и совершенно индифферентным к окружающему миру.
– Женя!
Окрик не возымел действа.
– Ах не обращайте внимания, Женечка у нас человек простых нравов. Я пыталась воспитать, но некоторые вещи либо даются с рождения, либо вовсе не даются.
Личико-сердечко с длинным носом и худыми губами, близко сдвинутые к переносице глаза, внимательно следящие за каждым движением Шукшина. Длинная, чересчур уж длинная шея, худые ключицы в вырезе розовой кофты, крупная брошь, роскошный перстень на хрупких пальцах.
Влюблена, до сих пор влюблена в того, другого, что жил в квартире напротив. И замуж выйти мечтала, и родители, верно, были не против, ведь что может быть логичнее и правильнее, чем женитьба мальчика из хорошей семьи на девочке из столь же хорошей семьи. Ровня.
– Как он играл на скрипке! Божественно! Ему прочили карьеру! Но он выбрал историю... ох, он всегда так увлекался! Женя, ты посмотри, на кого ты похож? Господи! Идемте, я не могу на это смотреть!
Прижатая ко лбу ладонь, притворный блеск в глазах, точно Антонина вот-вот разрыдается, и вторая рука с указующим перстом в направлении двери.
На кухне такая же смесь мебельного хлама и тщательно поддерживаемого порядка. Только пахнет чесноком, жареной курицей да влагой. За приоткрытым окном умиротворяюще шелестит дождь, наполняя вечерний сумрак многими оттенками.
– Садитесь! Вы не думайте, я люблю своего мужа, но понимаю, что Евгений, конечно, хороший человек, но не чета... – Антонина заломила руки. – Да... вы уже поняли! Вы сразу показались мне человеком проницательным! Я любила его! Горячо, искренне, пылко, как только один человек способен любить другого! О, это была настоящая трагедия, достойная пера Шекспира!
Голос дребезжащий, словно надколотые медные тарелки, которые все никак не смирятся с тем, что стары и боле не пригодны к музыке.
– Он был для меня всем! Другом, братом... он предал меня! Всех нас! Мы были помолвлены! Мы ждали, когда мне исполнится восемнадцать. Ах эти условности, как будто Джульетта любила бы больше, будь она старше! Но нет, никто не способен преступить закон. И мы ждали, готовились, я уже считала его дом своим, и его родители меня любили как родную дочь! А он взял и...
– Женился на другой.
– Привез! Представляете, уехал на практику – собирать легенды, а вернулся с женой! Отвратительно! – Теперь хрупкие черты Антонины исказились гневом. – Как он мог? Почему не думал, что любовь, истинная любовь не только и не столько зов плоти, но и ответственность?! Я думала, что умру. Да, я пыталась умереть! Пять раз!
Многовато. Не пахнет тут стремлением уйти из жизни, а вот на желание подлить масла в огонь, растравить войну, которая, видать, и без того вспыхнула между «хорошими семьями», похоже.
– Как он мог? Я сказала ему! Ей! Всем сказала, что я думаю! Я их прокляла!
– Тоня! – донесся из комнаты унылый голос Евгения. – Тонь, пивка принеси.
– Сейчас. – Она, разом растеряв патетический пыл, кинулась к холодильнику, вытащила банку «Оболони» и выбежала из кухни.
Вот такая странная жизнь, самая обыкновенная, если подумать. Влюбилась, планировала, а потом вышло, что планы были односторонними, жених сбежал из-под венца. Невеста же, погоревав отведенное приличиями время, вновь пустилась в поиски суженого. И нашла. Толстого, лысоватого, беззлобного и бесполезного. Зато согласившегося украсить палец заветным ободком.
– Я благодарна Евгению, что он залечил мои раны, – дрожащим голосом произнесла вернувшаяся Антонина. – Он сумел найти слова... подход... он прост, но надежен. Пусть и не...
И не из хорошей семьи, и на скрипке вряд ли играет, и историей не увлекается, зато сидит на диване, жует кукурузные палочки и пивом запивает.
Мирно.
– Так вот, она, та женщина, была безумна. Да– да! Не думайте, что я из ревности! Мне по-человечески жаль Сержа, но он сам выбрал свою судьбу! Он заслужил все, ибо сказано, что по делам вашим и воздастся.
Ревнует, годы прошли, а она все еще ревнует, пусть и оговаривает ревность высшей справедливостью.
– Это не сразу выяснилось. Признаться, я с первого дня подозревала, что с ней не все в порядке. Эта ее обычная улыбочка, этот взгляд. Когда к ней обращаешься, она не смотрит на тебя. Она смотрит сквозь! Смотрела, – поправилась Антонина. – А потом, когда Аэлита родилась, все стало много серьезнее. Представьте себе, она несколько раз забывала дочь во дворе!
– Как?
– Обыкновенно! Выйдет с коляской, сядет на лавку, посидит и уйдет, а коляску так и оставит. Потом из дому убежала. Ее вернули. Потом еще раз. Я все знаю, он мне доверял, он мне рассказывал.
– Кто?
– Да Серж! Мы к тому времени помирились. Я нашла в себе силы переступить через его предательство, протянуть руку помощи в сложный жизненный момент, и была понята. О да, я даже Аэлиту растила! Странная девочка, вот с рождения странная, было сразу понятно, что в мать пошла, ну, вы понимаете, о чем я?
Понимал Шукшин хорошо, только вот вряд ли бы его мысли понравились Тонечке-Антонине. Не о заботе речь шла, а о второй попытке, судя по всему, неудачной. Что там случилось?
– Софья уходила надолго, и ведь всякий раз домой возвращалась, в Погарье.
– Куда?
Название знакомо, очень знакомо.
– В Погарье. Деревушка такая в районе. Сущее захолустье. И это ж надо было, чтобы изо всех мест Сержа отправили именно туда? Случай. Если бы не случай, все иначе сложилось бы...
Да, иначе, теперь Шукшин мог утверждать это с полной уверенностью. Если бы не случай, направивший двадцать лет назад студента-историка в деревню с забавным названием Погарье, сейчас для многих все иначе сложилось бы.
– Тоня! – донеслось снова. – А пульт где? То-онь!

 

Летела тройка, сминала копытами гладь снежную, брызгала ледяными искрами, тонула в сугробах, вязла и, вырываясь на ровное, весело, шибко катила вперед тяжелые сани. И щелкал хлыст над дугой, коней подбадривая, заливались звоном бубенцы на упряжи, и, прочие звуки заглушая, скрипел снег под полозьями.
Нет, не поздно еще назад повернуть, отступить... нету смысла в затее Никитиной, столько лет прошло, чего ждать? Дядька небось старый совсем, и Фимка, и Нюрка. Только ненависть по-прежнему молодою будет, горячей и едкой, такой, что накроет, задавит, опутает виною.
В том, что его ненавидят, Никита не сомневался, и теперь искал, подбирал слова, чтоб не оправдываться, но рассказать... о чем? О том, что Егорка и так и так умер бы? Или о том, что Микитка мал был да глуп, что про сильфов и водняниц знать не знал и лишь спасения Егорки чаял?
Поверят ли?
Нет, не поверят. Вспомнят цыганку, вспомнят, что сбежал. Повернуть, пока не поздно.
– Эх, красота какая!
Вытянулись колоннами березы, раскинули ветви, снег принимая, заискрили ледяными шубами на коре. И то тут, то там, рассеивая белизну, виднелись рябины, убранные нарядными, алыми гроздьями, манившими суетливую птичью мелочь.
– Барин, а дальше-то куда? Если напрямки, то на Погарье выйдем, по леву руку – Стремяны...
– Погарье, – велел Никита. Нет, он не отступит, он должен. Зачем? А хоть бы затем, что дядька, как ни крути, родня ему, и негоже родней бросаться, он же сироту не бросил.
– Н-но! Пошли! – закрутил хлыст Егор, поторапливая. И не оглядываясь, бросил: – А в Погарье так? Или по делу? Иванова-то жена оттудова родом. Сама-то она вдовицею была и свекра со свекровью схоронила, бобылкою жила, но вот же... и ребеночка родила. Девку, но все ж...
Неторопливый, неспешный Егоров рассказ сначала не показался Никите интересным, более того, было даже желание приказом оборвать его, но вот зацепило одно слово, потом другое, и, не доехав самой что ни на есть малости – уже и заборы показались, и прикрытые снежными шубами крыши, над которыми подымались сизые струи дыма, – Никита велел:
– Поворачивай.
– Так это... уже доехали, может...
– Поворачивай. Замерз я.
И воротник поднял, от мира отгораживаясь. Нечего в Погарье делать, оборвалась и эта дорожка.

 

Ольга сидела на кровати, закутавшись в колючий плед, и дрожала. Ее трясло сразу и от пережитого страха, и от холода, который, казалось, проник так глубоко внутрь тела, что не помогали ни плед, ни горячий чай, ни треть стакана горького бальзама, самодельного, налитого из пузатой бутыли. Дегтярно-черная, густая на вид жидкость медленно окрасила стенки стакана, обожгла нёбо и чуть погодя, когда Ольга и вовсе отчаялась согреться, разлилась по крови уютным теплом.
– Вот так, скоро совсем степлеет, – пообещал Федор. Ольга кивнула. Согреется, непременно согреется, и успокоится, и поверит, что ничего страшного-то и не было.
– На вот. – Федор достал из шкафа байковую рубашку и спортивные штаны. Да, это правильно, надо одеться, она ведь раздета. В чужом доме, на чужой кровати и голая.
Смешно.
Ольга хихикнула, вспомнив, как стеснялась раздеваться, а Федор требовал, ворчал, пугал воспалением легких и тем, что вода на ковер течет. А и вправду текла, целыми ручейками, расползаясь по светлому ковролину черными пятнами, точно узорами. И одежда вся в грязи, и рука кровоточила, пришлось прижигать перекисью и бинтовать.
Мысли путались и мешались, тепло и алкоголь убаюкивали, подталкивая прилечь, закрыть глаза и провалиться в глубокий сон.
Нельзя.
– Почему? – удивилась Ольга.
– Чего? – переспросил Федор, выходя из соседней комнаты. Он тоже переоделся и теперь выглядел обыкновенно: широкие, протертые на коленях джинсы, старая, застиранная до потери цвета майка, резиновые сланцы и полосатые носки.
– Так. Ничего. Совсем ничего. – Она подтянула одеяло, закрываясь до самого носа. – Просто... а ты в русалок веришь?
– Нет. – Федор сел напротив и, подперев кулаком подбородок, уставился на Ольгу. Ну вот, и чего ему надо? Благодарного поцелуя? Или... или не только поцелуя? Нет уж, Ольга не настолько пьяна, и вообще она сейчас уйдет.
Встанет и уйдет. В ночь, в дождь, в собственный недавний страх.
– Успокойся, не трону, – хмыкнул Федор и, почесав подбородок, добавил: – Боялся б русалок, к озеру б не ходил. Но блажь это. Блажь и дурость! Придумали... нарочно все придумали, а теперь сваливают...
– Что сваливают?
Дезинфекцию и лабораторию, ту самую, след которой Ольга и хотела найти. Поговорить с местными. Что ж, Федор явно местный, и разговор, кажется, идет на лад, и вообще он, если разобраться, замечательный человек. Сразу видно. У него лицо круглое, мягкое, точно ватой подбитое. Скошенный подбородок, глаза чуть навыкате, оплывший рот в окаймлении двух глубоких морщин.
Федор часто улыбается, наверное, вот как сейчас, чуть виновато, будто сделал что-то не то.
– Это старая история. Тебе неинтересно будет.
– Интересно! – мотнула головой Ольга, пытаясь стряхнуть осоловелость. – Я должна знать! Обязана!
Он хмыкнул, поднялся и вышел. Вот так. Тоже бросил. Все ее бросают, и это несправедливо. Ольга же хорошая, пусть и не такая яркая, как Юлька, не такая талантливая, не такая красивая, вообще не такая!
Она слабо всхлипнула, пытаясь вызвать жалость к себе, но почему-то, наверное, из-за того же бальзама, вместо жалости появилось разочарование. Ну что за жизнь у нее такая? Нелепая.
А с другой стороны, разве она когда-нибудь пыталась что-нибудь изменить? Нет. Боялась. Всегда боялась. Всего, а вот теперь впервые, пожалуй, за долгое время страх исчез. Совсем исчез. Наверное, опять-таки из-за бальзама.
Ольга решительно натянула штаны, подвернула слишком уж длинные штанины и, напялив рубашку, принялась возиться с пуговицами. Мелкие, те выскальзывали из неловких пальцев, норовили попасть в другую петлю, отчего полы рубашки перекручивались и сминались.
Господи, да что она расследовать собралась, если даже одеться не в состоянии?!
Но ведь она должна узнать правду! А все врут. Все вокруг только и делают, что врут друг другу, непонятно только зачем. И совсем непонятно, какое отношение к делам нынешним имеет Ольга.
– Эй, ты куда собралась? – Федор кинул на стол стопку книг, или нет, не книг – альбомов. Старых, толстых, изрядно запыленных, в которых, совершенно точно, хранились старые же, изрядно запыленные и никому не интересные фотографии. В Ольгиной квартире на антресолях тоже имеется вот такой, темно-зеленый, с облезшими уголками, заклеенными шоколадной фольгой. И буквами, которые вырезались по трафарету.
– Никуда. Или нет. Я хочу домой! Сейчас.
– Иди, – не стал спорить Федор. – Только уже почти полночь, темно и дождь. Снова заблудишься, вымокнешь, заболеешь и умрешь... или пропадешь без вести, как она.
– Кто? – Ольга все-таки поднялась, пока еще ее переполняла решимость немедленно покинуть сию гостеприимную обитель. Ну да, ей надо домой. Почему она сразу не подумала, что ей надо домой? Ксюха, наверное, беспокоится.
Ксюха одна с этим психом Вадиком!
– Мне нужно позвонить! Пожалуйста, я заплачу... завтра заплачу. Я телефон дома забыла, хотела взять и вот... они беспокоятся, наверное.
– Да звони, в чем вопрос, – Федор протянул трубку. – Номер-то помнишь, потерявшаяся?
Помнит, наизусть, вот только по клавишам не попадает, они же маленькие, почти как пуговицы.
– Да? – Ксюхин голос насторожен. – Теть Оль, это ты? Ты где? С тобой все хорошо? Теть Оль, ты почему ушла? Он тебя обидел? Я же говорила, ты ее обидел, идиот!
Это было сказано явно не для Ольги, но ответ предназначался точно ей:
– Передай, что шкуру спущу.
– Теть Оль, он с тебя шкуру спустить грозится! Он вообще псих! Нет, честно! Да не отдам я трубку, у тебя своя есть, и вообще она мне зво...
– Ольга, ты где? – Этот голос строг и сердит. И угроза о шкуре выглядит очень даже реальной. – С тобой все в порядке?
– Да. Я... я погулять пошла. А тут дождь. И заблудилась.
Что за лепет? И почему она вообще перед ним оправдывается? Кто он такой? Лжец и убийца. Ну... нет, может, и не убийца, тут она погорячилась, но лжец – это точно.
– Сейчас ты где?
– У Федора.
– Какого Федора?
Да откуда ей знать, какого? Как его описать, когда он здесь, сидит и прислушивается к разговору. Руку протянул, трубку просит. Ольга отдала, ей совершенно не хотелось продолжать бессмысленный разговор с Вадиком. В конце концов, она взрослая и имеет право находиться там, где хочет.
Ну или там, где получилось находиться.
Эти двое сразу нашли общий язык, Ольга прислушивалась к разговору настороженно, пытаясь уловить интонации, запомнить слова, поймать тот момент, когда будет принято решение.
Вадик приедет.
– Он скоро приедет, – озвучил Федор догадку. – Вот тогда и поговорим.

 

– Нет, если ты не желаешь со мной разговаривать, так и скажи! Почему я должна тут распинаться, если ты не слушаешь! Антон! – Жена всхлипнула в трубку и жалобно, обиженно произнесла любимую фразу: – Ты совсем меня не любишь!
– Неправда, – попытался возразить Шукшин, думая в это время действительно не о любви и уж точно не о жене. Он думал о статистике, прежде отброшенной, о случайных совпадениях и совсем не случайных связях.
Вот оно, прошлое, давнее-недавнее, года тысяча девятьсот восемьдесят восьмого и восемьдесят девятого.
– Я очень тебя люблю, – чуть увереннее произнес он, раскладывая по полу листочки с именами и датами. Те не раскладывались, норовили съехать, перемешаться, сорваться с места при малейшем движении воздуха, и Шукшин, подумав, достал из стола упаковку кнопок. Да, так, пожалуй, будет лучше.
– Нет, не любишь! Мама говорит...
Антон Антоныч, вздохнув, прижал трубку к уху. Если в ход пошел авторитет мамы, значит, дело и вправду худо. Ну и чем он виноват? Это ж не он, Шукшин, людей убивает.
– Ты просто поставил себя так, что тебя не уважают! Ты должен потребовать... в конце концов, у тебя есть семья!
У них у всех есть семья. Род... родословная... забытые связи... невидимые связи от листочка к листочку, не тонкими черными стрелками, как на плакате Аэлиты, но нитками, моток которых завалялся в углу ящика. Нитки Шукшин отгрызал зубами, и оттого куски получались неровными, а схема не выстраивалась.
Первая жертва, он должен понять, кто был первой жертвой.
– ...я так больше не могу! Ты не имеешь права так поступать со мной!
– Прости, – пробормотал Антон Антоныч, заполняя возникшую в разговоре паузу. – Я разберусь и...
– Ты постоянно обещаешь, что разберешься! Это не заканчивается!
Вот в том и дело, что не заканчивается! Конструкция из имен и ниток растянулась по ковролину, заняв почти всю комнату, уперлась в стену, и Шукшин походя заприметил отставшую планку плинтуса и обои потемневшие. Надо ремонт делать.
Надо. Но сначала разобраться. Утонувшие и убитые, живые и мертвые, жертвы и свидетели. Что в них такого? Кто из них был первым? Может, тогда выйдет понять и почему?
– Ну почему ты никогда меня не слушаешь? Почему я вообще за тебя замуж вышла?
– Потому что я тебя люблю, – ответил Антон Антоныч, обходя комнату по периметру. Наткнулся на стол, запнулся за провод, сбросил пульт на пол. Ничего не получается. Неуклюж он и бестолков.
– Любишь? – недоверчиво переспросила жена совершенно другим тоном. – Ты... я не могу. Ну почему ты такой?
Бестолковый, невнимательный и склонный к фантазиям. И бесполезным действиям.
Хотя... если принять как факт, что не все утонувшие были убиты. И что не все убитые тонули, то... то снова нужно начинать сначала. А в трубке гудки, надо же, он и не заметил, когда Ленка отключилась. Ну вот, потом снова станет пенять за равнодушие и косность. И пускай. Кажется, он начинает понимать, что происходит. Сейчас самое важное это.
Антон Антонович Шукшин, в последний раз окинув ставшую ненужной конструкцию из резаной бумаги, канцелярских кнопок и белых, вощеных ниток, решительно открыл первую из принесенных в обход правил папок.

 

Не обманула, исполнила, все, как мечталось, так и сбылось! И Иван холодел, понимая, что не бывает такого, но нет же, вот оно. И Лизонька была его, только его, близкая, родная, податливая, нежная и вместе с тем недостижимо далекая. Сама пришла, сама поманила, сама...
Грешная любовь, пьяная любовь, когда во хмелю засыпаешь и просыпаешься, хмелем дышишь, хмелем разум дурманишь, чтоб не осталось место сомнениям и страху.
– Только ты... ты один меня любишь... один ... – шепчет, целует, обнимает, шелком по коже скользит, в глаза заглядывает. Понимает ли, что делает? А если поймет, то...
– Больше жизни... Никого не боюсь... Все сделаю. Только скажи!
– Скажу, но услышишь ли?
– Услышу.
Ветер вьется, ветер подбирает звуки, запахи, подглядывает, срамник, и выжидает. Нет, не столь глуп Иван, не поверит, что за дар такой отдариться не попросят. Ждет он, каждый день, во двор выходя, ждет, что вот сейчас совьется ветер петлей снежной, набросит на шею, поволочет к берегу или к лесу и, взвыв на сотню волчьих голосов, скажет заветное:
– Плати!
Не бывает счастье задарма.
Но нет, не воет, скулит, в ногах путается, собак дворовых дразнит, на окнах узоры рисует, в трубе печной гудит. Издевается.
– Люблю, тебя одного... помоги... спаси! – Муаровые крылья, шелковые рукава, жемчуг на шее, рубины на пальцах, точно кровью измазали.
– Держит, держит он меня! Я уехать хочу, а он... грозится. Не сбежишь, говорит, моя, говорит. Что захочу, то с тобой и сделаю. Болезнь нашлю, беду нашлю...
– Не посмеет!
– Посмеет! Колдун он! Самого Брюса ученик любимый. С ним Черную книгу читал, с ним чародействовал. Много, много дурного сделал...
Верить ей? Как не поверишь.
– Спаси меня! Спаси, умоляю!
– Спасу.
Пустое обещание, что он, Иван, против колдуна? Но и ей отказать невозможно, и рвется сердце болью, заходится мукой, стынет, бессилием утомленное. Хоть самому на берег иди и кричи.
Пойдет. Закричит. Умолять будет...
– Звал меня? – Сидит водяница на краю проруби, ногами в ледяной воде мотает, волосы гребнем чешет да щурится хитро. – Неужели соскучился?
– Здравствуй, хозяюшка.
Иван стянул шапку и поклонился до земли. А сам-то понимает, что не наяву все, что сон это и веры ему нет и быть не может.
– Много ты знаешь. Сон сну рознь, как и человек человеку. С чем пришел? Просить хочешь? Проси. Только сперва думай, чего просишь.
– Спаси, хозяюшка! Спаси Луизу...
– Елизавету, – поправила водяница, по волосам рукой проводя.
– Елизавету Сергевну! Высвободи из-под власти колдуна! У тебя сила, у тебя правда, помоги, Христом Богом...
– Не заговаривайся, Иван. Не поминай того, кого не надобно. Значит, ты хочешь, чтобы у Никиты не было власти над его подругой? Верно ли я поняла?
– Верно, хозяюшка.
– Что ж... помогу, отчего б и не помочь, – сняла с гребня три волосины длинных и, протянув, велела: – Бери. И повяжи ей на руку, только знай: из одной власти вышедши, в другую приходишь.
Тотчас проснулся Иван и обомлел, увидав, что обвилась вокруг пальца нить прочная, золотая. Неужели...
– Спасибо, хозяюшка, – прошептал он, осторожно снимая да пряча за пазуху. Сегодня же он освободит Луизу. Сегодня же...

 

Назад: Часть I
Дальше: Примечания