Часть 1
Я и моя тень
За моим плечом стоит она. Но стоит обернуться, как она исчезает. Ее след – приторная сладость вереска, пропитавшая всю мою комнату, в том числе и бумаги. Я не могу избавиться от этого запаха, хотя снова и снова открываю окно. Хуже его лишь воркование чертовых голубей.
Осталось немного. Я устал и хочу лишь покоя. Мое желание способен понять лишь тот, кому пришлось жить чужой жизнью.
Порой я сам уже не знаю, кто я.
Сегодня стоял, глядел в зеркало и гладил бритвой щеку. Лезвие срезало щетину легко и так же легко вспороло бы оно кожу. Я почти увидел красный поток из моего горла, то, как хлынул он на таз, на плитку, на зеркало и, уж конечно, на бумагу.
Не знаю, что удержало мою руку. Возможно, лишь тот факт, что смерть моя была предопределена и уже однажды разыграна.
Я распечатал нужные слова – этот лист найдут под кареткой машинки.
Я привел в порядок давно упорядоченные дела.
Я оставил письменные инструкции относительно рукописей и приобрел «кольт» 38-го калибра.
Скоро я выйду из дома. Сяду в машину и, приложив дуло, нажму на спусковой крючок. Что я почувствую? Услышу ли, как пуля летит по железной трубе ствола, как покидает его и вгрызается в кости, мясо, как рушит то, чего никогда не существовало?
Скоро.
Все началось в тот день, когда я познакомился с Робертом. Или еще раньше? Когда я был один и был счастлив в этом круге одиночества. Мои родители – люди занятые, чьи имена я не желаю марать в этой истории – полагали меня достаточно самостоятельным и разумным, чтобы предоставить свободу. Я пользовался ею с самого раннего детства, не слишком задумываясь над тем, хорошо это или плохо.
На свет я появился двадцать второго января 1906 года в маленьком городке Пистер, штат Техас. Местечко это отличалось каким-то особым унынием и серостью, поэтому я нисколько не огорчился, покинув его. Переезд в Кросс-Плейнс изменил мою – и не только мою – жизнь.
В тот день – воскресенье, когда все пристойные люди стекались к храму Божию – я бродил по улицам, свободный, как во все иные дни. У меня не было цели, ни ближней, ни дальней. Не было ничего, кроме абсолютной ото всех свободы и последовавшей за нею неустроенности. Меня снедало странное ощущение, которому я, по малости лет, не имел названия.
Чувство это толкало меня. Вело, как собаку на веревке, и я не сопротивлялся, поскольку не имел обыкновения противиться собственным желаниям. Итак, я шел и вышел к церкви, точнее сказать, большому дощатому сараю, украшенному крестом и цветочными гирляндами. У сарая толпились люди, все в весьма изысканных нарядах. Мужчины, женщины, дети… младшие держались материнских юбок. Старшие, отстаивая собственную независимость, норовили потеряться в толпе и прибиться к другим таким же потерявшимся. То тут, то там слышались громкие окрики, не оказывавшие, впрочем, должного воздействия.
Пожалуй что, для многих естественным следствием дня стала порция вечерних розог. Но разве меня волновали их проблемы? И почему я не ушел, предоставив этих людей их собственным заботам?
Смысла в этих вопросах не больше, чем в молитве, а я уже давно разочаровался и в молитвах, и в докторах. Мой путь предопределен и сейчас меня держат лишь воспоминания и ее терпение.
А вдруг я не прав и она умеет читать? Или, куда проще, берет мои мысли, как я беру слова, и смотрит моими глазами?
Обернулся. Ее нет. Вереском пахнет воздух. Все буквально! Даже керосин в моей лампе. Но нет, лампа вовсе не моя. Я взял ее тайком из его дома… и еще носовой платок. Перо. Чернила.
Уродливая чернильница с серебряным голубем. К ней прикасаться я брезгую.
Но, за исключением этой чернильницы, прочие вещи весьма обыкновенны. Их легко отыскать в любой мало-мальски приличной лавчонке. И я, будучи последователен в своем безумии, покупал, создавал эту комнату, весь этот дом. А теперь я заперт здесь, и вещи – мои тюремщики. Вся оставшаяся свобода ныне умещается на острие пера, в капле чернил, в этих словах, которые никто не прочтет.
И в запахе вереска…
В тот день пахло навозом. Нарядные повозки и автомобили окружали дом божий, и на божью землю падали конские яблоки, чей аромат влек мух. Мухами же, бестолковыми, но нарядными в зеленых и синих платьях, сшитых по журнальным выкройкам, суетились дамы. Они жужжали, сбившись в стайки, обменивались сплетнями и домыслами.
Эта женщина держалась в стороне. Пожалуй, именно она привлекла мое внимание. Ее наряд был простоват, но изыскан в своей простоте, как я понимаю теперь. А тогда мне просто подумалось, что платье хорошее. Было ли хоть одно подобное у моей матери?
Не знаю. Я и лица-то ее не помню. А вот лицо Эстер Джейн Говард помню распрекрасно.
Его чахоточную бледность, его румянец, яркий, как переспелая рябина. Его узкие губы, такие живые, такие резкие, будто бы выточенные злым скульптором. Эти губы пребывали в вечном движении, то склеиваясь друг с другом в единое целое, то вдруг расползаясь, рисуя трещину рта. Мне она виделась уродливой, но тогда… тогда я замер, пораженный этим лицом, как молнией.
Я не любовался, я ужасался, но и ужас был прекрасен.
Эстер Джейн Говард, супруга доктора Говарда, человека, в сущности, никчемного – как она сама считала, – была подобна сладостному ночному кошмару. Но, верно, не нашлось бы человека, который согласился бы со мной. Прочие видели в ней всего-навсего женщину, почтительную жену, любящую мать…
Но я и Роберт – мы знали правду.
Он держал ее за руку, аккуратный тщедушного вида мальчонка, который был слишком робок, чтобы присоединиться к другим мальчишкам. Те же в его слабости видели веселье для себя. Они отбегали, корчили рожи, грозили кулаками, не смея, однако, кричать, поскольку матери их и отцы были рядом и уж точно не похвалили бы подобные проделки.
Но и сейчас, находясь в безопасности, Роберт вздрагивал, отворачивался, а лицо его бледнело от бессильной ярости. Стало ли мне жалко его, такого беспомощного? Отнюдь.
Люди постепенно расходились, слишком погруженные в свои заботы, чтобы заметить кого бы то ни было. И Эстер Говард с сыном ничем не отличались от прочих. Они шли по улице, и я брел следом, ведомый тем же неясным чувством. В нем не было ничего от любопытства, скорее уж меня терзала некая пустота, вдруг зародившаяся в глубине моей спокойной души. И эта пустота разрасталась, занимая всего меня, превращая в некий сосуд, который спешно заполнялся запахами, звуками, движениями. В нем нашлось место небу и солнцу, дощатым домам и тележному колесу, насаженному на деревянную ось. Колесо поворачивалось и скрипело, надсадно, тоскливо. Скрипели и кости Эстер Говард, но гораздо тише. И другой навряд ли обратил бы внимание на этот звук. Меня же он манил, как манит голос оленухи венцерогого лесного короля, как жажда странствий манит птиц, а золото – скупцов. И не в силах совладать с собой, я шел, ослепленный ужасной ее красотой, думая лишь о том, что хочу быть этим мальчишкой.
Тогда это желание было спонтанно. И сумей я остановиться, удалось бы избежать многого, что случилось позже. Но разве я сумел? Я проводил их до дома, белого нарядного дома, самого красивого из всех в нашем городишке. И там, на пороге, женщина наклонилась к мальчишке и поцеловала его.
Сердце мое вспыхнуло.
По сей день не знаю, какое именно чувство испытал я. Ярость? Обиду? Зависть? Я убежал и бежал, даже когда не осталось дыхания. И упав обессиленный, я лежал, глотая воздух и слезы.
– Никогда! – крикнул я куропатке, которая выползла с выводком говорливых птенцов – а птицы и звери совершенно не боялись меня – и принялась квохтать нечто укоряющее. – Никогда я не вернусь туда!
И следующий день ушел на то, чтобы сдержать слово.
Я лишился покоя. Я ходил по собственному дому и думал о том, похож ли он изнутри на дом Говардов. Я брал в руки вещи и снова думал – понравятся ли они ей? Я открывал консервы с фасолью, которых в подвале было неисчислимое множество – и думал, что она-то готовит сыну обед.
Ночью я не мог уснуть. А утром, сломленный собой же, отправился в город.
О нет, сначала я умылся. А мылся я редко, как и прочие мальчишки моего возраста, испытывая явное предубеждение к воде. Но сейчас, оттирая грязь с кожи, выгребая репьи из волос, я представлял, как она увидит меня и воскликнет:
– Надо же! Какой чудесный ребенок!
А потом обнимет и поцелует.
Конечно же, ничего подобного не могло произойти, но разве не имел я права помечтать?
Итак, я с легкостью нашел нужный мне дом, но не решился постучать в дверь. Стоило приблизиться, ступить на лужайку, как меня сковало странное оцепенение. Я отступил, найдя средь груды бочек подходящее для наблюдения место. Ждать пришлось недолго. Но случившееся дальше не имело отношения к Эстер. Сначала до ушей моих донеслись громкие вопли, к голосам добавлялся собачий лай, а затем я увидел и людей.
Те самые мальчишки, которые позавчера стояли у церкви, почти столь же чинно и благопристойно, как их умудренные опытом отцы, неслись по дороге, визжа и прыгая. Они были красны от пыли и грязи, раззадорены забавой и оттого не заметили меня. Того же, кому случилось попасть в руки этой человечьей стаи, я не сразу и узнал.
Его толкали, пихали, щипали, валили на землю… над ним смеялись, радуясь беспомощности, но он не плакал. Закусив губу, он вставал, шел, будто бы не замечая никого вокруг, но снова падал.
И тогда я, сам не знаю почему, покинул свое укрытие.
– Эй вы! – крикнул я, потому как стая способна была понимать лишь крик. – А ну прекратите!
– А не то что? – спросил Сэмми, сынок пекаря, росший большим, толстым и очень злым, как если бы ему случалось подолгу голодать.
– А не то я тебе всыплю! И так, что мало не покажется!
Он захохотал, уверенный в собственном превосходстве, ведь ростом и телосложением я мало отличался от того, за кого вздумал заступиться.
– Поглядите на него! – крикнул Сэмми, предчувствуя новую потеху. – Поглядите на него!
И прочие поглядели, они обступали меня тесным кольцом, пялясь, трогая, толкая. Когда чьи-то пальцы ухватились за мою рубашку и дернули, раздался громкий треск.
– Всыплешь мне, значится? – Сэмми ухмылялся, и круглое, как индейская лепешка, лицо оказалось слишком близко, чтобы не ударить. – На от…
Он швырнул обрывок рубашки мне в лицо, и я ударил. Я бил в ноги и под ноги, опрокидывая его, такого сильного, на землю. А сам же бросался сверху, молотя руками что было сил. И удары мои встречали мягкое податливое тело. Сэмми ухал. Его руки шевелились, но слишком медленно, чтобы попасть в меня.
Его ноги скребли землю.
Его лицо было красно от крови…
Вокруг орали.
Наверное, я мог бы убить Сэмми, не со злости, но по незнанию собственной силы и хрупкости человеческого тела. Но наступил момент, когда меня остановили.
– Хватит ему, – сказал мой второй соперник и сдернул меня с Сэмми. – Хватит!
Сэмми отползал, зажимая обеими руками нос. Бровь его вспухла, а левый глаз заплыл. Прочие же мальчишки исчезли.
– Тебе достанется, – сказал тот, кто все еще держал меня за руку. – Старик Сэмми злой как черт.
– И что?
– Меня Робертом звать, – он вытянулся и подбородок задрал, стремясь оказаться выше. – Роберт Говард. И я желаю изъявить тебе благодарность.
Он был грязен, растрепан, но умудрялся держаться с таким изяществом, что совершенно сразил меня, и я не нашел ничего лучшего, как ответить:
– Пошли на пруд.
– Зачем?
– Купаться.
– А… – он оглянулся на дом и застыл, раздумывая. – Мне… мне нельзя.
– Мы быстро.
Не понимаю, отчего я был столь настойчив? Неужели потому, что осознал невозможность занять его место в доме? Или потерял всякое желание на то? Или увидел большее, чем мог бы получить от Эстер.
– Пошли, – согласился Роберт. – А тебя как звать?
– Мэтт, – я сказал это имя, первое, пришедшее в голову. И сразу поверил, что именно так меня и зовут.
Тот день мы провели на берегу, купаясь и ныряя до той поры, пока кожа наша не набухла водой, стала мягкой, болезненной. Но и тогда мы продолжили. Лезли, доставали со дна крупные раковины, разламывали их и жарили над костром. Выкапывали корни и снова жарили, представляя, будто бы мы – индейцы и свободны. И эта игра всецело увлекла моего нового друга. Опомнился он, лишь когда небо вспыхнуло алым, а раскаленный шар солнца устремился к горизонту.
– Мне надо домой! – Роберт вскочил на ноги, опрокидывая сооружение из ветвей и травы, каковое мы принимали за индейский шалаш. – Мне надо домой!
– Зачем?
Нам ведь было хорошо, и не видел я надобности в том, чтобы отправляться в пустой и гулкий дом.
– Мама станет переживать.
Он натягивал еще сырые штаны и столь же сырую, но пропитавшуюся дымом рубашку. От волнения Роберт путался в рукавах и волновался еще сильней.
– А ты… – он вдруг застыл, как делал порой, когда какая-то новая идея целиком овладевала его воображением. – Тебя разве не станут искать?
– Не станут.
Эта мысль была слишком удивительна, чтобы Роберт поверил.
– Врешь, – сказал он.
– Вот те крест, – ответил я и, сев на корточки, стал забрасывать наш костер землей. Какой смысл сидеть у огня одному? – Вместе пойдем. А то мало ли…
Он не обрадовался этому моему предложению. Напротив, смутился и пробормотал:
– Мама… мама, она болеет… мы не принимаем гостей.
– Ха, – сказал я тогда. – Я и не напрашиваюсь! Если хочешь знать, то мне ничуть… вот ни капельки не интересно к тебе в гости. Мне и тут хорошо.
Конечно же, я врал. Но гордость не позволяла напрашиваться и, вскочив, я с гиканьем кинулся в пруд, прямо как был, в одежде и в старых, разваливающихся ботинках. Ледяная вода ничуть не остудила жар моей горечи, но тот, преисполненный зависти взгляд, который подарил мне Роберт, стоил всех неудобств.
– Тогда до завтра? – спросил он, переминаясь с ноги на ногу, но не решаясь подойти к воде близко. – Ты придешь?
– Сам приходи, если охота!
И я нырнул, потянулся руками к самому дну и, зарывшись в илистое его покрывало, шарил, нащупывая гладкие раковины и скользкие камни, гнилые ветки и толстую бычью кость… и только когда легкие мои сжались, а горло свело судорогой, я вынырнул.
Берег был пуст.
Костер погас. Шалаш разрушен. Я сам возвращался домой, коченея от холода. О если бы моя мать хоть немного походила на Эстер Гордон! Она встретила бы меня гневными криками и залепила бы затрещину, а потом принялась бы выговаривать за попорченную одежду и утонувший ботинок. Но все же налила бы кружку горячего молока, плеснув в нее рому, и набросила бы на мои озябшие плечи покрывало.
Несомненно, она запретила бы мне выходить со двора и заняла бы работой, нудной, домашней, но я исполнял бы ее со всем прилежанием и потом просил бы прощения, искренне полагая, что никогда больше не огорчу ее…
Но я вернулся в дом, столь тихий, что казался он пустым, и скрип двери ничуть не пробудил его к жизни. Я прошел на кухню, оставляя мокрые следы на полу и грязных тряпках, служивших коврами не столько по нищете нашей, сколько по душевной лености, мешавшей почистить или же заменить эти тряпки на другие.
Тогда я стянул ботинок и швырнул в угольную корзину, как всегда, пустовавшую. Следом отправились рубаха и брюки, а я остался голым, озябшим и совершенно несчастным. Мой желудок взывал к еде, но, наказывая себя за что-то, я не спешил брать молоко, хлеб и холодную овсяную кашу, заправленную пригорелым салом. Я заставил себя отправиться в ванную и умыться.
Поливая себя холодной водой из кувшина – а водопровод в доме хоть и наличествовал, но не работал, – я клятвенно обещал себе измениться.
Это место… пустое, как выеденный червем орех, угнетало меня. Сырые стены. Старые трубы, прикрученные к стене. Ванная – огромное корыто, полосатое, как зебра. Рыжие полосы ржавчины, белые – известняка. И ни одной – исходного металла. Даже кривые ноги ее заросли плесенью. Дырявый пол. Потолок какого-то серо-бурого, неестественного цвета…
Я ел холодную кашу, запивая холодным молоком. Я заталкивал в рот куски влажного хлеба и зажимал губы пальцами, чтобы меня не вырвало. Но потом, уже под утро, меня все-таки вырвало. И я заплакал от жалости к себе. А когда на слезы мои отозвался лишь дом, и то – сонным жужжанием осенних мух, – я дал себе слово, что со следующего дня все будет иначе.
И этот день наступил. Еще до рассвета я пришел на пруд и, в зябких шалях туманов, прятался, вглядываясь в дорогу. Я ждал, надеялся, разочаровывался и снова ждал. А когда увидел его, бредущего по тропинке, то обрадовался до икоты.
Правда, я все равно сделал вид, что не очень-то и рад.
– Привет, – сказал Роберт, останавливаясь на вчерашнем месте.
– Привет.
– А ты что тут… ночевал?
– Ага.
На нем была новая рубашка, свежая, с острым взрослым воротничком. И курточка новая, с карманами, и штаны, и даже ботинки.
– А… а тебя не искали?
– Кто? – Я презрительно сплюнул, а поскольку плеваться я тренировался долго, то плевок вышел знатный. Белый снаряд слюны с легкостью преодолел расстояние, нас разделяющее, и плюхнулся к ногам Роберта.
– Ну… мама.
– Я уже взрослый. Меня никто не ищет. И никто не говорит, чего мне делать, а чего не делать.
Он шмыгнул носом и сжался больше прежнего.
– А я… я со школы сбежал. Мама огорчится.
Надо сказать, что я ни дня не проучился в школе. Вернее, я пытался, но как-то оно не заладилось, и потому все мои знания были родом из книг, которых в доме обитало преизрядно, и были они самых различных пород и размеров.
– Хорошо тебе, – вдруг сказал Роберт и сел на траву. Он обнял колени и положил голову на сложенные руки. – Хорошо тебе…
Мне было плохо. Я просидел в кустах целое утро, я замерз и проголодался, а еще устал от ожидания и, оправдавшееся, оно не принесло и толики радости.
– Ты живешь, как хочешь. Делаешь, что хочешь. И вообще вот… а я… мама хочет, чтобы я был с нею. Все время. И чтобы учился. И чтобы не дрался. А я и не дерусь! Я ж… вот, – он пощупал собственное плечо, которое и вправду было тощим, что цыплячье крылышко. Тогда я увидел, насколько несчастен он, который, по моему мнению, имел все, что требовалось для счастья.
– Хочешь поглядеть, как я живу? – предложил я, уж не знаю, с какой целью. Верно, затем, что надеялся: увидев мой дом, его пустоту и дряхлость, Роберт осознает, сколь чудесна его жизнь. – Тут недалеко.
– Хочу. Только сумку забрать надобно.
Полотняная сумка была набита книгами и тетрадями туго, как переспелый стручок горошинами. Широкая ручка врезалась в плечо Роберта, а немалый вес ноши заставлял его кривиться набок, отчего походка становилась неуклюжей, какой-то калечной.
– Дай сюда, – не выдержал я после пяти минут ходьбы. Глядеть, как он ковыляет, а сумка на плече раскачивается, то и дело врезаясь в бедро острыми книжными углами, было выше моих сил.
И еще я знал, как укрощать вещи.
Со мной сумка вела себя прилично, висела, тянула к земле, но не так, чтобы опрокинуть.
– Мама говорит, что мне надо гимнастикой заниматься. И журнал выписывает.
– Занимаешься?
У моей матушки вряд ли могла возникнуть подобная мысль.
– Не-а. Как-то это… глупо.
– Глупо, – согласился я, хотя думал иначе. Глупостью со стороны Роберта было не сопротивляться собственным врожденным слабостям, и со временем у меня вышло вложить эту простую мысль в его упрямую голову.
Но это было позже, а сейчас мы подходили к дому. Он стоял в низине, а потому возникал постепенно. Первой показалась крыша, выплыла по-над зелеными волнами, как выплывает тяжелый камень прибрежного рифа. И был этот камень стар, порос он мхом и лишайником, оттого и сливался по цвету с изысканным окружением своим. Но чем глубже мы ныряли в зелень, тем больше ее становилось. Клены и дубы вырастали прямо на глазах, растопыривали ветви с зонтами-пологами, и те смыкались, скрывая солнце, погружая нас в изумрудную тень. Дорога становилась тоньше, пока вовсе не исчезла. Я вел Роберта своей тропой, протоптанной по крапиве и лебеде. А он, очарованный увиденным, молчал.
Мы уперлись в стену дома, и я сказал:
– Ну вот. Видишь?
– Вижу, – выдохнул он и задрал голову, силясь разглядеть не то крышу, не то флюгер на ней, который почти растворился в потоке солнечного света. – Это… это чудо!
– Что?
– Все! Погляди!
Я глядел и снова глядел, и вглядывался, желая понять, где же это, обещанное Робертом чудо. Старый колодец – черная дыра в ожерелье старых камней. Малина, пробравшаяся сквозь забор, обвалившая его и оседлавшая останки. Треснувший клен. Сросшиеся березы. Старые качели, от которых осталась лишь веревка. Стена. Окна, до того мутные, что казались каменными.
И сам дом… он открылся нам против своей воли, и Роберт долго стоял на пороге, щурился, глядел в дряхлые потроха, которые еще и воняли.
– Ну ты идешь? – Я спросил зло, испытывая одно-единственное желание: толкнуть этого чистоплюя в спину. Пусть бы растянулся на досках, на грязных тряпках, еще сохранивших вчерашние мои следы. И Роберт-таки решился.
Он ступал по одной досочке, заставляя ту натужно скрежетать.
Он обходил редкие солнечные пятна, как если бы те были пятнами проказы, но в тень и пыль нырял с головою, дышал во все горло и захлебывался, кашлял. А откашлявшись, вновь дышал.
– Ты и вправду тут живешь?
– Конечно. А где мне еще жить?
Роберт потрогал скатерть – еще одна тряпка – и смахнул клок пыли со стула.
– А тебе тут не страшно?
– Чего бояться?
Дом старый, но безопасный. И простоит еще с десяток лет, если, конечно, не случится бури, наводнения, пожара… признаться, тогда я пожелал, чтобы все это и случилось. Глядишь, тогда родителям моим пришлось бы искать новый кров.
Та, которая стоит за моей спиной, утверждает, что будто бы подобные внешние перемены никак не отразились бы на сути моего существования. Я ей верю, поскольку понимаю многое из того, что было не ясно раньше.
– В таком доме, – серьезно сказал Роберт, – должны обитать чудовища.
И мы отправились на охоту. Уже не мы, но храбрые индейские охотники, ступали по следу диковинного зверя, который обитал в подвале и выползал по ночам, чтобы пожрать всех, кого только увидит. Чудище боялось соли и железа, а потому мы утащили из библиотеки два копья с железными наконечниками, а в карманы насыпали соли столько, сколько влезло.
Охота длилась целый день.
Чудище было коварно, но охотникам сопутствовала удача.
Я помню, как стояли мы перед тайной дверцей на кухне – я, живший в этом доме все восемь лет, не видел этой дверцы прежде – и дрожали, сжимая копья. За дверцей рычало, стучало, шелестело, как если бы в крохотной коморке и вправду ворочалось нечто огромное, с кожистыми крыльями и клыками.
– Открывай, – сказал мне Роберт, сглотнув слюну. И сам же потянулся к ручке.
Он распахнул ее именно в тот момент, когда чудище бросилось на нас, на железные копья, пронзившие его… а мы, визжа от страха и радости, кинули в желтые выпученные очи соли.
Конечно, на самом деле не существовало никакого чудища. Но разве это имело значение?
Те наши игры меняли меня, как меняли и сам дом, превращая его то в греческий лабиринт, где роль Минотавра отводилась бычьему черепу с огромными рогами, то в римскую виллу, то – куда чаще – в вымышленную страну свободных людей.
Теперь я могу сказать, что уже тогда, запутавшийся в сетях Эстер Гордон, ее сын жаждал свободы, но не умел узнать этого желания, а потому воплощал его в своих фантазиях. Что же до меня, то я был и врагом, и другом, и верным спутником, и тем зеркалом, которое любовно, умело, отражало все движения Роберта.
Так длилось до самых осенних дождей.
А говоря по правде, я крепко не любил зиму, поскольку холод надежно запирал меня в доме. Что же касается Бобби, то Эстер Гордон, смотревшая на летние вылазки сына сквозь пальцы, к осени превращалась в существо нетерпимое, требовавшее, чтобы драгоценный сын ее все время пребывал в пределах ее досягаемости. Я не сомневался, что с первыми заморозками Бобби окажется под замком.
Волновала ли меня разлука?
О да! Конечно же, в то время я не отдавал отчета в истинных причинах подобного волнения, но просто потерял способность спать. А днями ходил обессиленный, раздавленный, похожий на одну из многих осенних мух, которых на чердаке собиралось изрядно. За зиму они дохли, и по весне я выметал целые горы скукоженных мушиных тел.
Благодаря фантазии Бобби мухи переставали быть просто мухами, обретая свойства сверхъестественные и изощренный злой разум, который я, вернее, мы вместе, неизменно побеждали.
Но разве продлилась бы фантазия без Бобби?
Та, что стоит за моей спиной, поджидая момента, когда же я сдамся и признаю себя мертвецом, шепчет, будто бы я – струсил. Это неправда! Я никогда ничего не боялся.
Кроме одиночества.
А та зима началась рано. Однажды ночью пошел снег, что было удивительно для наших мест. И шел он до утра, а потом от утра до самого вечера. Вскоре дом замело до самых окон. Стало темно. Сыро. Тоскливо. Я бродил по дому, гадая, чем занимается Бобби.
Помогает матери растапливать камин? Читает Библию? Или рождественские истории, которые печатают в газете? Сидит за столом, прямо как положено сидеть хорошим мальчикам? Пишет? Выводит букву за буквой, стараясь, чтобы буквы эти были аккуратными. Я представлял себе эти буквы кирпичами, из которых Бобби строит дом по чужим чертежам. Тогда впервые я подумал, что он вполне способен сам стать архитектором…
Той зимой я все же совершил побег из своей тюрьмы. Господь знает, чего мне стоило пробиться сквозь лес, в котором не было ничего сказочного, но лишь реальные холод и сумрак. Я добрался до города и увидел, что сугробы здесь грязны, покрыты коркой угольной пыли, что первозданная белизна испорчена отпечатками ног, колес и лап, желтыми каплями мочи и выплавленными пятнами помоев.
Но увидел я также, что здесь зима не причиняет людям таких уж неудобств. Трубы дымили, по улицам все так же ходили женщины и мужчины, бегали дети, сбивались в стаи и устраивали игрища. Я видел снежную крепость и храбрых защитников ее и не менее храбрых нападавших, чье упрямство сделало бы честь воинам Атиллы. Видел я и горку, устроенную на насыпи железной дороги, с которой катились, подложив под зад холщовые сумки, а то и просто на брюках.
Здесь кипело веселье. Но мог ли я стать частью его?
Я попробовал.
Стоило ли говорить, что меня не приняли? Хуже того, Сэмми, мой случайный неприятель, увидев меня, закричал:
– Бей его!
И в меня полетели жесткие комья снега. Они ударяли в голову и в плечи, пребольно, как если бы были сделаны из дерева или камня. Сэмми кидал, свистел, хохотал, радуясь случаю и тому, что теперь-то он отомстит за давнее свое поражение. Другие просто веселились.
Они оттеснили меня к горке и спихнули вниз. Я покатился, прокладывая новую дорожку в грязном неезженном снегу. Уже очутившись у подножья, увидел поезд, огромный, неповоротливый. Он медленно полз по рельсам, наполняя окрестности грохотом. Трубы его исторгали дым, а черные бока, казалось, ходили ходуном. За поездом тянулись вагоны, и было их как-то очень уж много. Достаточно, чтобы я успел не только подняться, отряхнуться, но и взобраться на гору.
Я не боялся этого стального зверя и подошел к нему столь близко, что при желании сумел бы прикоснуться к вагону. Я глядел, как мелькают окна и люди, спрятавшиеся в деревянных коробках вагонов. Я дышал разогретым воздухом. Я ждал того мига, когда сумею отомстить.
И стоило последнему вагону уступить мне путь, как я бросился через рельсы и вцепился в глотку первому, кто попался на моем пути. Опрокинув его на снег – мы покатились вместе, но уже в другую сторону – я пытался ударить, хотя бил и неумело. Но бил.
До крови. До собственной злой пустоты.
До того, чтобы все вокруг увидели, поняли – нельзя меня трогать!
Нельзя!
– Стой, Мэтт! Стой!
Этот крик заставил разжать руки. Я, как и в прошлый раз, сидел верхом на Сэмми, а его лицо было красно от крови. Она ручьями лилась из разбитого носа, из рассеченной брови и размолотых губ. Сэмми дышал, и на крови проступали пузыри.
– Мэтт, слезь с него! – Бобби оказался рядом со мной и требовательно толкнул в плечо.
Я подумал, что мог бы и его ударить. Его легко бить, потому как он хилый и драться не умеет, чтобы по-настоящему. А потом подумал, что и сам я не умею драться, ведь до столкновения с Сэмми моя жизнь проходила мирно.
– Вставай! Пойдем! – Бобби тормошил меня, тянул прочь от заброшенной крепости, в чадные переулки, в тень, где бы я мог спрятаться от людей, которым бы вздумалось искать меня.
Я шел. Молчал.
– Зачем ты опять дерешься? – наконец Бобби остановился. – Почему ты всегда дерешься?
– А ты почему не дерешься?
Я огляделся. Мы находились в каком-то дворе, где уместилась пустая будка, пяток бочонков и старая тачка с проломанным днищем.
– Ну… я не умею, – Бобби протянул мне свой платок, а когда я не взял, сам стал вытирать мне лицо. Тогда я увидел, что на платке остается изрядно крови. Но я не помнил, чтобы Сэмми меня бил.
Я пощупал переносицу, и она хрустнула. Нос мой оказался сломан, губы вздулись, а левый глаз сдавливали распухшие веки. Но боли я не ощущал. Вернув платок Бобби – его матушка немало удивится, увидев кровь на нем, – я зачерпнул горсть снега и приложил к лицу. Холод – вот лучшее из лекарств.
Бобби следил за моими манипуляциями, не делая больше попыток помочь.
– Я не думал, что ты придешь, – сказал он. – Я хотел тебя навестить… честно хотел. Но… но там замело все. Я в жизни не видел столько снега! И я подумал, что не найду дорогу.
– Я тебе покажу. Пойдем?
– Давай… давай завтра. Мне пора уже.
И вправду вечерело. Я забыл, что зимой дни короткие, а ночи, напротив, длинны и черны. И домой я вернулся уже в сумерках. Я растопил камин, злясь, что в доме нет никого, кто сделал бы это за меня. Я разложил на полу одеяло и лег у огня, свернувшись клубком. Мне было холодно и страшно. И тогда, чтобы как-то утешить себя, я вспомнил одну из прошлых наших игр. Холод – такой же враг, как и прочие. А с врагами сражаться я умею.
Признаюсь, воображение мое было лишено той живости, которая позволяла Бобби преображать мир. Огонь остался огнем, холод – холодом. Лишь я превратился в некое существо, что не боялось холода, не ощущало боли и было сильнее всех… лежа у огня, я с легкостью побеждал врагов. Мне открывались клады, а чудесные сокровища сами устремлялись в руки.
Я и заснул там, у огня.
На другой день я отправился к обычному нашему с Робертом месту, которое в эту странную зиму преобразилось, как преобразилось и все вокруг. Пруд затянуло льдом, присыпало снегом, покрывало которого пятнали узоры птичьих и звериных следов. Ледяными стрелами торчали побеги ракитника, а деревья – небывало огромные, с обындевевшей корой – держали на ветвях своих неимоверные тяжести.
Я ждал.
Кричала сойка. Белка металась рыжей искрой. Промелькнула и исчезла синица. По снегу расползались тени, а Роберт не появлялся.
Но он все-таки пришел, уже тогда, когда я перестал надеяться.
– Извини, – сказал он, вытирая варежкой испарину. – Я заблудился. Тут… тут все иначе.
И, обрадованный его появлением, я простил ему это затянувшееся ожидание.
– Знаешь, чего я придумал? – меня разрывало от желания рассказать о вчерашней своей фантазии. Привести его к своему костру, показать отрубленные головы врагов и добытые клады. Потому я схватил Роберта за руку и поволок к дому.
А он шел, неуклюжий во многих нелепых одеждах.
Роберт внимательно слушал сбивчивую мою речь. И к камину сел. А после сказал:
– Как-то это неинтересно!
Та, что стоит за спиной, смеется. Она думает, что я держусь за старые обиды, выволакиваю их, пытаясь разорвать пуповину, связавшую меня и Роберта, но это не так. Я не думаю сбегать, потому как бежать мне некуда, я лишь желаю рассказать правдивую историю моей жизни.
Но тогда я и вправду обиделся: это короткое замечание было подобно удару копья.
– Ну… обыкновенно, понимаешь? – Роберт стянул рукавицы и кинул их на стол. – Как тебе объяснить?
Никак. Я не хотел слышать его объяснений. Я желал, чтобы он немедленно исчез из моего дома, чтобы забыл сюда дорогу, равно как забыл и мое имя.
– Ты же и так свободный. И холода не боишься. И никого не боишься. Ты сильнее всех. Сильнее Роба. И Джека. И Сэмми. А Сэмми был самым сильным. Зачем тогда придумывать, что ты сильнее?
Он говорил и говорил, убеждая меня, что выдумал я не кого-то, но себя самого. А в том нужды никакой нет. Напротив, подобные фантазии впору примерить самому Роберту, ведь именно он – слабый и боязливый. Ему страшно замерзнуть, заболеть, а то и умереть от болезни…
Забавно. Он так страшился смерти и жаждал свободы, но, когда выпало получить ее, всю, без остатка, Роберт предпочел переступить через страх.
Это ли подвиг? Это ли трусость?
Она знает точно, но не скажет.
Села рядышком, сидит. Ее дыхание тревожит занавеси и мятые листы, которые покрывают пол в моей комнате плотно, как первоцветы землю. Но я по-прежнему не способен увидеть ее лицо.
Почему так?
Или я тоже придумал его, как придумал все остальное?
– Это я могу придумать, будто я – это ты, – сказал Роберт.
А я понял, какой будет моя следующая выдумка. Единственное, чего я не знал, так это что затянется она на долгие годы.
Та, что стоит за моей спиной, не читая мои записи, но беря их прямо из головы, уговаривает сделать перерыв. Она по-своему заботится обо мне, и я, сколь бы то странным не выглядело, благодарен за заботу.
Я выхожу на улицу.
Тепло. Солнечно. Неподходящий день для смерти. И поэтому я курю. Вкус табака приятен. Она же держится в стороне и смотрит с укором. Какое ей дело до сигары? Мне жить осталось пару часов, так стоит ли теперь? И я возвращаюсь. Сажусь за печатную машинку. Прежде я не замечал, до чего тугие у нее клавиши. И собственные мои пальцы болят. Я отпускаю ее и берусь за перо.
Острие пробивает лиловую гладь, и серебряная голубка следит, чтобы я не взял слишком много чернил. Птица сделана с удивительной тщательностью – глаза, клюв, перья, вырисованные тщательно, любовно. И эта неживая птица пугает меня едва ли не больше, чем та, что стоит за спиной. Под птичьим взглядом я стараюсь писать аккуратно, вспоминая ту зиму, когда я принял решение стать Робертом.
Я начал читать. Нет, я и прежде читал, выбирая книги наугад, благо библиотека в доме по какой-то странной причуде собралась огромная, а теперь я стал читать, пытаясь выбрать из всех книг именно те, которые приглянулись бы Роберту.
Он больше не навещал меня. Мы встречались у пруда и подолгу говорили, вернее, говорил больше он, излагая мне, благодарнейшему из слушателей, собственные придумки, а я внимал. Изредка – задавал вопросы, вытягивая из него же знания о нем.
Возвращаясь в дом, я разводил огонь, садился и разглядывал его, а после пересказывал то, что удалось запомнить. Я говорил голосом Роберта и как хороший актер повторял его движения раз за разом, заучивая выбранную роль на память. И память меня не подводила.
Устав же от этих занятий, я принимался тренировать походку. Манеру поводить рукой справа налево и слева направо, как будто отгоняя медлительных мух. Я задирал подбородок, как это делал он. Я сутулился и горбился, скажу наперед, что чуть позже мне вновь пришлось переучиваться, возвращая утраченную осанку и усугубляя в том сходство с Бобби.
После я добрался и до его сумки. Я делал с ним уроки, порой делал и за него, удивляя Роберта таким неестественным, на его взгляд, старанием. Его поражало то, что я с легкостью менял свою свободу на его расписанную по часам жизнь.
Зима прошла. Я понял это, лишь когда снег сменился дождем, и я глядел сквозь мутное окно, которое избавлялось от накопившейся грязи на мир, и представлял себе, что я – это не я.
Когда вовсе потеплело, наши с Бобби вылазки в лес возобновились. Мы играли в индейцев, мастеря луки, стрелы, вигвамы. Опорой им служили гнилые жерди, которых в избытке имелось в сарае, а вместо шкур я использовал грязные покрывала. Заодно уж и пыль из них вытряхнули.
Однако эти игры отличались от прежних, поскольку теперь я не только втягивался в фантазии моего единственного друга, но и следил за ним, подхватывая, запоминая малейшее движение, жест, слово… я пополнял копилку знаний о нем и радовался новой добыче.
Он ничего не замечал.
Но верно, несправедливо будет сказать, что в нашем тандеме лишь я имел выгоду. Я тоже учил Бобби. Я заставлял его бегать, прыгать, правильно падать, держать удар и бить же. Мы смастерили соломенное чучело и, наградив его именем давнего недруга, с немалым удовольствием его колошматили.
До сих пор помню то великолепное ощущение усталости, полной изможденности, которое одолевало меня по возвращении домой. Я приползал, падал в кровать и засыпал.
Был ли я счастлив?
Сложный вопрос. Тогда, несомненно, меня терзали противоречивые чувства, поскольку пусть я и притворялся Робертом Говардом, сыном Эстер Говард, но разница между нами была чересчур велика, чтобы не осознавать ложь.
И тогда я принялся стирать эту разницу.
Я приходил домой, умывался с несвойственным мне прежде тщанием. Я накрывал на стол, а после притворялся, будто бы стол накрыли для меня. Я ел, воображая себе вместо каши множество самых удивительных блюд, о которых лишь читал. А главное, что я вел долгие беседы с моей – не моей! – матерью, рассказывая обо всем, что случилось со мной – не мной, но Робертом – за день.
Больше всего я боялся, что Роберт догадается об истинных причинах моего к нему интереса, что каким-то непостижимым образом он проникнет в мой разум и вытащит оттуда не только замыслы, но и воспоминания. Вернее будет сказать, моменты, которые я полагал воспоминаниями. И надо заметить, что чем больше времени проходило, тем больше они сроднялись с настоящими, порой и вовсе их вытесняя.
Однажды, в Египте, где мне довелось побывать в тщетной попытке излечиться от моей болезни – скажу, что попытка эта лишь усугубила все, – я стал свидетелем того, как местные умельцы создают прошлое. Я побывал в грязной хижине, возведенной, верно, еще во времена фараонов, и видел, как сухие, морщинистые руки создают из камня скарабеев и псоглавых богов. Как придирчиво выбирают они материал, как возятся, стесывая все лишнее, как вытаскивают из каменных глубин истинный образ вещи.
И как меняют его, сталкивая в прошлое.
Все, вытесанное полуслепым художником – я имел возможность убедиться, заглянув в блеклые глаза его, что видит он навряд ли дальше собственного кривого носа, – складывалось на грязной циновке. И уже внук – правнук? праправнук? – бойкий смуглокожий мальчонка, собирал статуэтки, уносил их в пустыню, где и сотворял некое чародейство, результат которого продемонстрировал мне весьма охотно.
Я держал в руке псоглавого бога, слепого, как его создатель, с изрытым трещинами телом и обломанным ухом. Я нюхал эту статуэтку, тер пальцами и попробовал на зуб, но не смог отличить от истинной древности. А мальчонка, глядя на мои мучения, лишь хохотал и звонко хлопал себя по бедрам. Потом он сказал мне, что знает тайну. И что тайну эту передаст своему сыну, а тот – своему. Что пока глупые белые люди будут платить за древние камни, пустыня будет эти камни дарить. Статуэтку я купил. Она хранится в подвале со многими иными молчаливыми свидетельствами моего неспокойствия.
И сейчас пустыня моей памяти держит меня, подсовывая один за другим камни древних моих воспоминаний. Где истина, где ложь – как знать?
Но наша с Робертом дружба лишь крепла. Она выдержала еще одну зиму, не столь для меня унылую, как зима предыдущая. Я наново свыкался с домом, исследуя его с врачебной дотошностью, приводя в полное соответствие с моим воображением. Я начал с чердака, на котором отыскал великое множество вещей и, зачарованный этими сокровищами – а с точки зрения нормального мальчишки запертые пыльные сундуки могли хранить в себе исключительно сокровища, – я позвал Роберта.
Я предоставил ему сбивать ржавые замки, откидывать крышки и вытаскивать грязные вещи. Он же с упоенным восторгом рассказывал мне про каждую.
Про русскую саблю с трещиной на клинке.
Про мундир, поеденный молью.
Про револьвер без барабана и старый деревянный крест, который пробивал старую же Библию. Помню, Роберт еще спросил, протестанты ли мои родители. А я не сумел ответить, поскольку не знал. Как мне теперь кажется, их вовсе не интересовали вопросы веры.
Но Библий мы нашли изрядно – десятка полтора, и все, как одна, запыленные, со слипшимися страницами и влажными дряблыми листами. Мы раздирали их, слюнявя пальцы, царапая ногтями, соскребая ту пленку из жирного воска и плесени, что успела образоваться поверх бумаги.
Мы читали знакомые слова и наново проникались их силой.
А потом обнаружили еще книги, на языке незнакомом. Тогда он вовсе не показался нам языком, мы увидели череду черных закорючек и крапин, странно красивых, исполненных завораживающей внутренней гармонии. И мы же решили, будто гармония эта рождена темной силой.
Точнее, решил Роберт.
– Здесь написано, как вызвать демонов! – Он поспешно захлопнул книгу и с преувеличенной торжественностью возложил ее на алтарь из сундука. – В ней заключено тайное знание!
– Это просто книга, – возразил я.
– На непонятном языке!
– В мире много языков. Я читал. Есть китайский. И еще арабский…
Конечно, я был прав, но разве дело было в этом? Роберт затеял игру, и мне предстояло стать ее участником.
– Она попала сюда случайно. Ее принес человек… – Взгляд Роберта метался по чердаку, останавливаясь то на одном, то на другом предмете. – Ее принес человек, который…
– Который ее принес.
Роберт дернулся и уперся в меня злым взглядом: он впадал в ярость, когда фантазию его перебивали. Позже он признался, что в подобные минуты его разум совершенно беззащитен, и грубое слово подобно камню, выпущенному из пращи. Оно уродует мысли и всю задумку.
Но тогда он не стал ничего объяснять, лишь забрался на сундук – матросский, с покатой крышкой и навесным замком, дужка которого успела проржаветь насквозь, – и задумался. Он умел думать по-особому. Он скукоживался, упираясь подбородком в колени, а голову зажимал ладонями, как если бы опасался, что мысли сбегут. Его губы приходили в движение, а лицо меняло выражение за выражением. В нем уже тогда обитали все эти люди, которых Роберт позже отпустил на страницы собственных книг.
Более того, они появлялись, вне зависимости от желания Роберта, возникая от малейшего соприкосновения с миром. Обрывок ли материи, случайный ли взгляд, небрежная фраза, оброненная кем-то, или вот тот же несчастный искалеченный револьвер, который доживал свой оружейный век взаперти – все это порождало героев. На револьвер Роберт и указал, велев мне:
– Дай.
Я протянул ему оружие, а он потребовал Библию… потом распятие… он указывал на вещь, и я подносил их, как будто был разумной собакой.
– Нет… нет… – Роберт спрыгнул со своего трона и завертелся на месте. Он выронил револьвер, но вцепился в саблю, как будто она представляла особую ценность.
– Он охотится на демонов! – возвестил Роберт, упирая острие мне в грудь. – Он охотится на демонов! Ты понимаешь? Он родился давно… очень давно! Когда этого ничего не было! Он объездил весь мир! Ну или почти весь. В Африке был точно. В таких местах, которые тайные…
С горящими глазами, брызжа слюной, Роберт рассказывал мне об этом выдуманном человеке так, словно был распрекрасно знаком с ним и, более того, регулярно имел честь приглашать на чай. И уже во время чаепития выслушивал все эти удивительные истории, которыми засыпал меня сейчас.
Я же смотрел на Роберта и не мог понять – как?
Я и сейчас не могу.
Верно, эта единственная его черта, украсть которую невозможно, хотя я и пытался.
В тот день Роберт ушел поздно, спеша, как всегда, и не извиняясь за спешку. Я проводил его до города, а вернувшись в дом, поднялся на чердак. Я взял с собой старую масляную лампу и стек. Я не боялся теней и тех ужасных существ, которых изничтожал новосотворенный герой Роберта, понимая прекрасно, что они не реальны, однако же крысы, облюбовавшие дом давно, действительно являлись проблемой.
Однако, к моему удивлению, ни одной крысы на чердаке не обнаружилось. Здесь стояла потрясающая тишина, которая бывает в краткий миг между ударами бурь. Не скрипели кости дома, молчал ветер снаружи, и собственное мое дыхание вдруг словно бы исчезло.
Испугался ли я?
Ничуть. Я подвесил лампу на крюк и отвернул вентиль, позволяя огню разгореться. Он пылал беззвучно, пожирая масло, которого в доме имелся изрядный запас, как, впрочем, и консервированных бобов, вяленого мяса, яичного порошка, дегтярного мыла и многих иных, необходимых в быту вещей.
Странно, что я подумал именно об этой, сугубо практичной, но малоинтересной части моего бытия. Главное, что я отбросил мысль прочь, сосредоточившись на иной. Я повторил путь Роберта. Я представил себя им, двигающимся от сундука к сундуку. Каждый шаг был вымерен мной и сличен с памятью.
Останавливаясь там, где останавливался Роберт, я касался тех же вещей, которых касался он. Я восклицал, удивлялся, корчился, как корчится маленькая обезьянка на привязи шарманщика, и воображал себя человеком.
Пожалуй, в той игре было одно отличие от предыдущих: я не просто принимал фантазии Роберта, но пытался понять, как и откуда они возникают.
Взобравшись на сундук, я уперся подбородком в колени и сдавил голову ладонями. Мне показалось даже, что череп мой вот-вот затрещит и лопнет. И надо сказать, что я обрадовался.
Закрыв глаза, я думал.
Книги… письмена… демоны… револьвер, который никуда не годится, зато годится сабля… лучше – шпага. Красивый, точный удар. Высокие сапоги, которые поднимались выше колен. Плащ, укрывавший и в дождь, и в стужу. Цепкие сильные руки и крепкая шея.
То, о чем говорил Роберт.
Но в отличие от него я не видел этого человека! Вернее, он не желал рассказывать о себе, видимо, сочтя меня недостойным слушателем. Я ведь не верил в то, что найденная книга хранит тайное знание.
Однако отнесся к ней со всем возможным трепетом. И в тот миг, когда пальцы мои дотронулись до липких страниц, когда сняли с них смесь пыли, сажи и чернил, оставив на тексте белые шрамы прикосновений, я ощутил… страх? Почтение величайшее? Желание упасть на колени и вознести молитву?
Ничуть. Лишь разочарование.
И, стремясь поскорее погасить его, я стал читать. Я не знал языка, и слова, произносимые мною, приходили ко мне свыше, а в сердце было лишь одно-единственное желание.
В тот миг, когда мое заклятие, придуманное от первой до последней буквы, закончилось, фонарь погас. Он не умер, как умирает пламя от истощения, уменьшаясь до размеров булавки. Его не погасил порыв ветра, поскольку ветер гулял снаружи дома. Нет, огонь просто погас.
И тогда я испугался.
Я стоял во тьме, не находя в себе сил шелохнуться, и онемевшие руки, ноги стали чужими. Воздух, покидая мои легкие, овеществлялся в белые облака пара.
А пар становился поземкой.
Холод проникал снизу, сквозь щели в досках. Он просачивался сквозь стены. Стекал в трещины крыши. Он обнимал меня, набрасывая петлю за петлей, окутывая коконом, из которого, я знал, – не выбраться. И тогда-то я рванулся к двери, но упал, споткнувшись о книгу. Я ударился о ящик, и револьвер, не имевший барабана, выстрелил. Я видел вспышку, разорвавшую тьму, и слышал грохот, которого испугались сущности, вызванные моим воображением, сотворенные им, но получившие право самостоятельного бытия.
– Прочь! – крикнул я и зашарил по полу, пытаясь найти хоть что-нибудь, чтобы защитить себя.
Трещала ткань, расползалась бумага заброшенных священных книг. И лишь старая сабля резанула по пальцам. Ее-то я и схватил.
Осколок тупой стали придал мне сил и ярости. Вскочив, я принялся разить тени, рассекая их на клочья сырого тумана, сминая и втаптывая в пол. И радость близкой победы – а теперь я не сомневался, что стану победителем, – наполняла сердце ликованием.
Она, которая стоит за спиной, смеется. Она знает правду о той ночи, о мальчишке, который сначала позвал темноту в свои дом и разум, а затем отчаянно боролся с ней.
И, наивный, решил, что стал победителем.
То давнее приключение, кроме последствий отдаленных, приведших меня к нынешнему состоянию, имело итоги самого непосредственного характера. Взопревший в воображаемом бою, я лег спать, чтобы проснуться совершенно больным.
А надо сказать, что при всей небрежности моих родителей я рос ребенком здоровым, никогда не доставлявшим хлопот, словно понимал, что доставлять их некому и мое выживание является сугубо лишь моей собственно заботой.
Однако тогда я очнулся, вернее, выпал из сна, в котором продолжал начатую на чердаке битву, и понял, что не могу дышать. Я захлебывался жидкостью, наполнившей легкие, и кашель, тяжелый, хриплый, не спасал меня. Я выплевывал на подушку комья серой слизи, и казалось, что они шевелятся, ползут, желая вновь забраться в мое тело.
Я кричал. Плакал.
Звал.
– Тише, милый, тише, – надо мной склонилась женщина с бледным лицом. – Выпей.
Руки ее были холодны, будто сделаны изо льда, а голос – сладок. И, подчиняясь ей, я пил горький травяной отвар и удивлялся, что не узнаю эту женщину.
Кто она? И как оказалась в моем доме?
– У тебя жар, милый. У тебя жар.
Она села у моей кровати, но сколь я ни ворочался, пытаясь разглядеть ее лучше, у меня не выходило. Несомненно, женщина была красива, если не сказать – прекрасна. Она представлялась мне совершенством, которого больше не достигнуть никому.
– Кто ты? – спросил я на третий день болезни, когда жар отступил. – Что ты здесь делаешь?
– Забочусь о тебе, – ответила она. – Ты не узнаешь меня, милый?
– Нет.
Я был уверен, что не знаю ее.
– Я твоя мама.
– Неправда!
Моя мать была иной… но какой? Остаток дня я пытался вспомнить ее лицо или голос, или запах, или хоть что-нибудь, что подтвердило бы само ее существование. А женщина, сидевшая у моей постели, пела песенки, одну за другой. Голос ее был тих и приятен, и я уснул, но, проснувшись, снова спросил:
– Кто ты?
– Милый, ты меня пугаешь. Почему ты не узнаешь меня?
Она заплакала, и мне стало стыдно. Эта женщина, кем бы она ни была, за прошедшие дни сделала больше, чем мать за годы моей жизни. И как смел я выказывать подобную неблагодарность?
– Простите, мэм, – сказал я.
– Ничего, милый. Это горячка. Во всем виновата горячка.
И что оставалось мне? Лишь согласиться с ее заботой.
Выздоравливал я медленно. И, честно говоря, пропустил миг, когда болезнь покинула мое тело окончательно. Я ослабел настолько, что сам не в состоянии был подняться с кровати, не говоря уже о большем.
– Это пройдет, – повторяла мне женщина, притворявшаяся моей матерью. – Вот увидишь, милый, это пройдет. Ты вновь станешь сильным.
Она варила мне бульоны и каши, меняла одежду, вытирала взопревшее тело чистыми полотенцами. Откуда им было взяться в доме?
Не знаю.
Когда я смог держаться на ногах, я первым делом выбрался во двор. Нет, тогда я еще не убегал. Мне необходимо было убедиться, что дом остался прежним.
Я убедился.
Грязная развалюха, старая жаба на лысой поляне-дворе. Только вот на крыше его сидела сотня голубей, слишком тихих и неподвижных для настоящих птиц. Стая разглядывала меня, а я пытался вспомнить – были ли голуби прежде?
– Милый, – позвали меня. – Возвращайся. Тебе не стоит пока выходить на улицу. Это опасно.
Вторым делом я выбрался на чердак. И каково же было удивление мое, когда я увидел, что не осталось ни сундуков, ни коробов, ни вообще ничего, кроме пыли.
– Какие вещи? – удивилась моя новообретенная мать. – Ты такой выдумщик, Роберт.
– Я не Роберт!
– Разве?
В этот миг я увидел ее глаза.
Глаза – зеркало души. Так говорят, желая подчеркнуть особую одухотворенность натуры, но вряд ли кто из говоривших заглядывал в зеркало, где отражается бездна. Существо, души лишенное, безглазо в высшем смысле этого слова.
– Что, милый? Ты все еще болен. Тебе надо отдыхать.
– Как тебя зовут?
– Ты знаешь.
Ее имя – Эстер Гордон. Ее маска – маска чахоточной больной. Ее голос украден, как украдено все прочее.
– Ты… как ты здесь оказалась?
– Ты же сам позвал меня. Теперь я здесь. Ты рад?
Скорее уж растерян. Но рот мой сам отвечает:
– Да, мама.
И Эстер Гордон, другая Эстер Гордон, нежно целует меня в щеку.
– Мой руки, – говорит она. – Скоро будем ужинать.
Что было дальше? Сложно сказать, теперь я и сам путаюсь во всем.
Шли годы. Я жил, все меньше – за себя, все больше – за Роберта. Мой дом, избавившись разом от прожитых лет, стал полным подобием белого строения на Стэйн Раут, 36. Готов поклясться, что на стене его появилась блестящая табличка с номером, и стоит ли упоминать, чьей копией она являлась.
Мы стойко перенесли известие о нефтяном месторождении, которое повлекло и привлекло в город множество незнакомых людей. И спокойный Кросс-Плейнс вдруг разом утратил спокойствие, он разросся, увеличившись в десятки раз. Стал более шумным, грязным, неуютным.
Нам это не нравилось, но мы терпели, понимая, что не в силах изменить случившееся, хотя Роберт не единожды повторял, что, будь его воля, он запретил бы промышленную революцию, ибо она лишает человека всякой духовности.
Мы учились. Школа в Кросс-Плейнс сменилась высшей школой в Бранвуде, где Роберт – или я? – окончил одиннадцатый класс. Свет увидел первый мой – или его? – рассказ, которому не суждено было быть изданным, что принесло нам немало огорчений.
Мы были честолюбивы.
И приступили к созданию поэмы, которую – это я узнал позже – все-таки издали в местной газете, что лишь подстегнуло самолюбие моего двойника. Бобби нашел себе работу в местном магазинчике готового платья, что, впрочем, считал делом временным, не стоящим особого внимания и усилий. Себя же с прежней самоотверженностью он отдавал тому единственному занятию, которое полагал достойным.
Мне Роберт говорил, что желает славы и достатка, каковой, несомненно, последует за славой, но я знал правду – в его голове тесно было мыслям. Они множились, как мухи на куске мяса, и распирали череп его изнутри, требуя свободы. И Роберт сам ее жаждал для них, а потому выплескивал на бумагу образы, порожденные неуемным его воображением. Он создавал людей столь же просто, как портной создает рубашки, а сапожник – сапоги. Только люди требовали большего.
Его герои питались им, выедая изнутри, и мне виделось, что наступит день, когда от Роберта не останется ничего, кроме этой опустевшей телесной оболочки.
Я оказался прав.
И я сам попробовал сочинять, правда, ничего хорошего из этого не вышло. Я сидел над листом бумаги и пялился в круглое пятно света. Пятно перемещалось от левого верхнего угла к правому, нагревая лист, и я думал о том, вспыхнет он или все-таки нет.
Поняв же, что мое сидение лишено всякого смысла, я написал: «Меня зовут…» И, перечитав два слова, в приступе внезапной ярости скомкал лист.
– Что с тобой, милый? – с деланой заботой поинтересовалась Эстер.
– Ничего, мама.
Я глядел на огонь, но видел лишь ее лицо, такое бледное, утонченное, похожее на римские посмертные маски, но в сотни раз прекраснее.
И тогда я понял, что больше не могу так жить.