Глава 2
Карта 22–3 августа. Из блокнота З100
Трубка опустилась на рычаг, связь между Вашингтоном и ранчо Коппертоп прервалась. Я представил себе, как в каком-то маленьком среднезападном отделении связи служащая в очках в роговой оправе выдергивает штекер из гнезда, и этот рывок отдается у нее в наушниках тихим хлопком. Служащая поворачивается к товарке по работе и возобновляет беседу о смывке лака для ногтей – беседу, длящуюся весь день, потому что ее постоянно прерывают.
На обратном пути я помедлил у двери в кабинет доктора Клэр. На столе у нее громоздилось уже пять гигантских таксономических справочников в кожаных переплетах. Прижав указательный палец левой руки к какой-то строчке в одном из огромных томов, она быстро-быстро водила указательным пальцем правой по более мелким таксономиям – точно исполняя миниатюрное танго с блошками.
Она заметила, что я стою в дверях.
– Думаю, скорее всего, это новый подвид, – промолвила она, не отрывая пальцев от страницы, но глядя при этом на меня. – На брюшном стерните присутствует ямка, ранее нигде не описанная… то есть как мне кажется. Конечно, всегда есть вероятность, что… но, кажется, нет.
– Не знаешь, где отец? – спросил я.
– Мне кажется…
– Не знаешь, где… – снова начал я.
– Кто звонил?
– Из Смитсоновского института.
Доктор Клэр засмеялась. Это с ней случалось так редко, что сейчас я совершенно не ожидал. По-моему, от удивления чуть не подскочил.
– Ублюдки, – заявила она. – Если когда-нибудь будешь работать на большой институт, просто помни, что все они там – по определению – ублюдки. На каждом шагу бюрократическая любезная неэффективность.
– А как же перепончатокрылые? – спросил я. – У них тоже своя бюрократия.
– Ну, муравьиная колония вся сплошь состоит из самок. Совсем другое дело. А Смитсоновский институт – с давних времен чисто мужской клуб. У муравьев нет раздутого эго.
– Спасибо, доктор Клэр, – сказал я, поворачиваясь уходить.
– Вы там уже закончили? – спросила она. – А то я скоро начну готовить.
Когда я вернулся на крыльцо, Грейси как раз заканчивала последний початок.
– Грейси! – воскликнул я. – Ну что? Сколько попалось плохих?
– А вот не скажу, – буркнула она.
– Ну Грейси! Ты весь эксперимент загубишь!
– Ты висел на телефоне часов шесть, не меньше. Мне было скучно.
– Что ты сделала с плохими?
– Повыбрасывала их во двор Очхорику.
– Их? – переспросил я. – Ага! Значит, было больше одного. Ну сколько же?
Она содрала с початка последние серебристые волоконца и швырнула его в жестяное ведерко к остальным. Яркие початки лежали в ведре друг на друге, торча во все стороны. Аккуратные желтые зернышки сверкали на предвечернем солнце – ни дать ни взять кнопки, буквально умоляющие, чтоб их нажали. Ничто не способно так преобразить день, как ведро сырой сладкой кукурузы. Эта насыщенная желтизна, символ плодородия, обещание подтаявшего масла… довольно, чтоб изменить парню жизнь.
Я осознал, что, будь по-настоящему предприимчив, мог бы перебрать початки, сосчитать их, а потом, пустив в ход дедуктивную математику, вычислить, сколько ж Грейси на самом деле нашла там плохих. Я прямо-таки проклинал себя, что с самого начала не отметил на схеме количество початков, которые мы собирались в тот день вылущить – но, правду сказать, как же я мог предвидеть, что Грейси так идиотски заупрямится?
В правом верхнем углу устаревшей схемы «Грейси лущит кукурузу № 6» я оставил пустое место, чтобы отмечать обнаружение плохих початков. До того, как я подошел к телефону, нам еще ни одного не попалось, но я был готов к находкам: в обычных обстоятельствах я бы со всем тщанием зарисовал наполовину ободранный початок, отметил время, когда мы его обнаружили, и какой именно вредитель там оказался – если мы сумеем распознать вредителя, будь то гусеница совки травяной или хлопковой, а то и жук-блестянка, – потом перечеркнул бы крестом изображение початка, таким образом давая читателю понять, что это плохой экземпляр и есть его нельзя. Рядом я собирался включить исторические данные: для предыдущих пяти наблюдений за лущением кукурузы на том же самом заднем крыльце я отчетливо и в форме дроби записывал отношение числа обнаруженных пустышек к общему числу початков. Такие данные дали бы даже самому несведущему историку ясное представление о калибре кукурузы, которую мы выращивали.
Все эти данные я получал, обратившись к моей библиотеке синих блокнотов. В них содержались схемы и диаграммы практически любого нашего действия за последние четыре года, включая (но не ограничиваясь лишь этим) отвод ирригационных каналов, починку изгородей, гуртование, клеймление, вакцинацию и кастрацию скота (!), подковку лошадей, заготовку сена, объездку индейских лошадок, забой кур, свиней и кроликов, сбор ягод, обрезку папоротников, сбор и лущение кукурузы, косьбу, укладку стогов, чистку оборудования, сматывание всех этих бесконечных лассо, смазывание маслом старенького трактора и высвобождение застрявших головами в изгороди коз, чтоб они не стали добычей койотов.
Я методично документировал все эти действия с восьми лет – того самого возраста, когда неоформившийся бутон несмышленого детства расцвел мудростью и осознанностью, дарующими необходимую любому картографу способность видеть перспективу. Не то чтобы мой мозг уже полностью сформировался – первым признаю, что во многих отношениях я был еще совершеннейшим ребенком. Даже сейчас мне еще случалось иногда намочить постель, да и от иррационального страха перед овсянкой я так и не избавился. Но я твердо убежден: именно картографирование избавило меня от множества детских заблуждений. Выверяя точное расстояние между «здесь» и «там», как-то перестаешь гадать о тайне того, что лежит между ними – а ведь для такого ребенка, как я, с весьма ограниченным эмпирическим опытом, неизведанность пространства между «здесь» и «там» могла бы оказаться совсем устрашающей. Подобно большинству детей, я никогда не был «там», я и «здесь»-то почитай что и не был.
Правило номер один в картографии – не наблюдаешь какого-то феномена, так и заносить его в свою рукопись не смей. Однако многие мои предшественники, включая мистера Льюиса, мистера Кларка и даже мистера Джорджа Вашингтона (выбившийся в президенты картограф, который не умел говорить неправды, но, судя по всему, рисовать неправду вполне умел) – возможно оттого, что были рождены в мире величайшей неопределенности, – жестоко нарушали это правило, наобум воображая себе все, что угодно, на территории, скрытой за ближайшей горой. Например, на картах у них река напрямик идет к Тихому океану, а Смоки-маунтинс – просто тонкая гряда невысоких холмов: ведь так заманчиво заполнить пробел на карте собственными мечтами и страхами. «Тут водятся драконы» – писали картографы древности на месте бездны, открывавшейся за пределами нарисованных ими земель.
Так в чем же заключалась моя тактика? Что помогало мне противостоять искушению творить, а не воспроизводить? Очень просто: каждый раз, заметив, что мое перо забрело за границы изведанного, я останавливался и делал глоточек тэб-соды, неизменно стоящей рядом на столе. Нездоровое пристрастие, скажете вы. Возможно, но это пристрастие к смирению.
– Грейси, – сказал я спокойно, стараясь воспроизвести взрослый дипломатический тон. – Будь добренькой, скажи, сколько тебе попалось плохих початков, а я добавлю к нашим данным эти важные сведения о вредителях нашего района – и работа закончена.
Она покосилась на меня, стряхивая шелковистые волоконца с джинсов.
– Ну ладно. Как насчет… десяти?
– Врешь ты все! – не утерпел я. – Это уж слишком много.
– А тебе-то откуда знать? Ты разве тут был? Нет! Висел на телефоне! И вообще, это кто звонил?
– Из Смитсоновского.
– Кто-кто? – переспросила она.
– Это такой музей в Вашингтоне, – пояснил я.
– А тебе-то они с какой стати звонили?
– Хотят, чтобы я туда поехал, рисовал им иллюстрации и произнес речь.
– Что-о-о?
– Ну…
– Ты вообще о чем? – спросила она.
– Ну, они хотят, чтоб я приехал в Вашингтон и там участвовал во всяких мероприятиях.
– С какой стати? Тебе двенадцать. И вообще, ты полный придурок! – начала было она, но осеклась. – Постой… да врешь ты все!
– Да нет же, – возразил я. – Но я им сказал, что не смогу. Как я доберусь до Вашингтона?
Грейси посмотрела на меня так, точно я не я, а какое-то коварное тропическое заболевание, склонила голову набок и приоткрыла рот – нервная привычка, позаимствованная ей у доктора Клэр.
– Ну что за мир! – посетовала она. – Наверное, Бог меня ненавидит! Вот и говорит: «Эй, Грейси, вот тебе ненормальная семейка, с ней и живи! А, да, еще и в Монтане! И, кстати, твой братец, полный придурок, поедет в Вашингтон и…»
– Говорю же тебе, я не еду ни в какой в Вашингтон…
– Потому что разве ты не слышала – все просто обожают придурков, а в Вашингтоне их так мало.
Я тяжело вздохнул.
– Грейси, по-моему, ты слегка отклонилась от темы… Скажи мне, только по-честному, сколько на самом деле там было плохих початков… и можешь даже не уточнять, какие именно паразиты на каком из них были.
Однако контакт с Грейси был уже утерян. С ней приключился очередной «Припадочный выход». В таких случаях сперва она издавала нечленораздельное бурчание, какого я никогда и нигде больше не слышал, за исключением одного звериного шоу, когда самец бабуина дал брату под дых, а тот издал вот такой вот звук. Комментатор проинтерпретировал это бурчание как «неохотное подчинение доминированию родственника». Потом Грейси, громко топая, убегала к себе в спальню и затворялась там на неопределенно долгий период, не выходя даже поесть. Самое долгое такое затворничество длилось полтора дня – когда я, по чистой случайности, ударил ее током посредством самодельного полиграфа, который после этого инцидента благоразумно разобрал от греха подальше. В тот раз я умудрился выманить Грейси из ее девичьего логова лишь на приманку в почти пятьсот футов жвачки-ленты, на которую просадил месячную стипендию от Геологической службы.
– Прости, Грейси, – воззвал я под дверью. – Вот смотри, тут почти пятьсот футов жвачки – и плюхнул на пол четыре магазинных пакета.
Через минуту Грейси высунула голову из комнаты. Она все еще дулась, но явно уже устала и проголодалась.
– Ладно, – буркнула она. И, втягивая добычу в комнату, добавила: – И давай, Т. В., ты хоть впредь будешь вести себя нормально.
День тянулся медленно. Грейси со мной все еще не разговаривала, так что поболтать было вовсе не с кем: доктор Клэр с головой ушла в детали жучиной анатомии, а отец, как обычно, пропадал на полях. Некоторое время я делал вид, будто мистер Джибсен вовсе мне и не звонил. Да-да, обычный августовский день на ранчо: скоро начнется последний сенокос, школа не за горами, но еще недели две можно наслаждаться купаньем в заводи под обрывом за тополиной рощей.
Однако тихое пришепетывание Джибсена преследовало меня повсюду. Той ночью мне приснилась вечеринка с коктейлями в высшем обществе – и пришепетывание мистера Джибсена было на ней гвоздем программы. Во сне все так и ловили каждое его слово, как будто шепелявость делала позволительными даже такие перлы, как «трансгуманизм». Проснулся я весь в поту.
– Трансгуманизм? – прошептал я в темноте.
На следующий день, чтоб отвлечься, я попытался взяться за карту «Моби Дика».
Рисовать карты по книгам – дело непростое. Иной раз выдуманный пейзаж предоставлял мне передышку от тяжкой задачи картографировать реальный мир во всей его целостной сложности. Но этот эскапизм всегда был омрачен явственно-ощущаемой пустотой: я знал, что обманываю сам себя чужим вымыслом. Наверное, мы потому-то вообще и читаем романы – уравновешивая радость эскапизма осознанием ее обманчивости, но лично мне никогда не удавалось толком справиться с этой смесью правды и выдумки. Быть может, надо быть достаточно взрослым, чтоб выполнять эти головокружительные номера: верить и не верить одновременно.
Наконец уже под вечер я отправился погулять и проветрить голову от порожденных Мелвиллом теней. Я шел по извилистой дорожке, которую отец выкосил в высокой траве. Сейчас, под конец лета, заросли колыхались чуть ли не выше моего роста – тонкая штриховка стеблей и листьев, пронизанная синим и нежно-розовым предзакатным светом.
Там, внутри, таился целый отдельный мир – достаточно упасть навзничь посреди зарослей, так чтобы колючие стебли щекотали тебе шею сзади, а бесконечные травы высились, острые и резкие, на фоне безбрежного неба, и тогда ранчо и все его обитатели растают вчерашним сном. Лежа на спине, вот так, ты мог находиться где угодно. Прямо телепортация для бедных. Закрывая глаза и слушая тихий шелест стеблей, я воображал, что нахожусь где-нибудь на центральном вокзале, а вокруг меня шелестят пальто обгоняющих друг друга пассажиров, что торопятся на скорый в Коннектикут.
Мы с Лейтоном и Грейси бесконечно играли в этой траве – проводили долгие часы за играми вроде «Выживание в джунглях: кто кого съест?» или «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?» (Почему-то названия большинства наших игр были в форме вопроса.) Домой мы возвращались в состоянии, которое называли «нарезкой» – когда у тебя все ноги саднят и чешутся от крошечных ссадин, нанесенных этими острыми и безжалостными лезвиями.
Однако мир в сени высоких трав был не просто краем воображения, а еще и неофициальной границей между научным наблюдением и практическим управлением ранчо. Мы с доктором Клэр с сачками и банками с эфиром наперевес охотились в этих дебрях на шпанских мух и жуков-горбаток, а когда нам удавалось их наловить, несчастные насекомые так панически метались и бились в сачках, что мы со смеху даже не мешали их бегству.
Отец мой не столь благосклонно относился к буйному росту на ранчо трав и назойливого бурьяна. Когда я был помладше и со всех сил старался походить на настоящего ученика ковбоя навроде Лейтона, отец, бывало, отправлял нас с Лейтоном косить траву, чтоб расчистить место для новой изгороди, а не то просто когда ему казалось, что дикая природа слишком уж вторгается в упорядоченный мир его полей.
– Что-о-о? У нас тут заповедник дикой природы что ли? – вопрошал он, вручая нам по небольшому мачете для вырубки провинившихся дебрей. – Скоро нельзя будет без перископа даже отлить выйти.
Все понимали: доктор Клэр не одобряла подобного посягательства на свои заповедные земли, но чаще всего она даже ничего не говорила, когда мы вырубали очередной участок отцу под выгон. Она тихонько возвращалась в захламленный кабинет к своим жесткокрылым, а если мамины руки трепетали над работой, накалывая жуков и занося данные в архив, чуть лихорадочнее обычного, то замечал это лишь я, ее собрат-ученый.
И вот теперь я лежал на спине в зарослях травы, пытаясь вообразить, каково было бы вживую узреть сотрудников Смитсоновского института, пройтись по Национальной аллее и увидеть впереди увенчанный башнями замок изобретений и открытий. Ну почему, почему мне пришлось отказаться от столь заманчивого предложения?
Какой-то странный шум внезапно нарушил мои мечты о Смитсоновском институте. Я весь напрягся и прислушался. Судя по звукам, ко мне, очень вероятно, приближалась пума. Я сгруппировался, по мере возможности готовясь к броску, и тихонько ощупал левой рукой карманы. Лезермановский ножик (версия для картографов) я забыл в ванной. Если эта пума голодна, я обречен.
Зверь медленно показался из-за завесы стеблей. И вовсе не пума. Очхорик.
– Очхорик, – обрадовался я. – Давай повозимся.
И тут же пожалел о своих словах.
Очхорик был типичным оборванным дворовым псом. Я проштудировал массу книг по собаковедению, пытаясь проследить истоки его породы, но сумел лишь выдвинуть гипотезу, что он отчасти золотистый ретривер, отчасти колли – австралийская пастушья собака, редкая в наших краях, однако иначе не объяснить его пышной шерсти с подтеками серого, черного и коричневого оттенков, ни дать ни взять – рисунки Эдварда Мунка после стирки.
Доктор Клэр, маньяк-классификатор, выказала поразительное равнодушие к родословной Очхорика.
– Это пес, – только и сказала она, в точности воспроизводя слова, сказанные отцом, когда он три года назад привез Очхорика домой. Отец отправился в Бьютт за шприцами для вакцинации и по дороге заметил, как маленький Очхорик рыщет по зоне отдыха на шоссе I-15.
– Как по-вашему, кто его там бросил? – поинтересовалась Грейси, почесывая песику спину так нежно, что было сразу видно: она уже от него без ума.
– Передвижной цирк, – сказал отец.
Грейси нарекла Очхорика в пышной церемонии, отмеченной гирляндами и музыкой на аккордеоне среди зарослей шалфея на берегу реки. Имя понравилось всем, кроме отца. Тот ворчал, что Очхорик – неподходящее имя для ковбойского пса, их, мол, надо называть коротко и четко: Клык, Рвач или там Гром.
– Таким именем ты даешь псу не тот посыл, – заявил отец на следующее утро после появления Очхорика, быстрыми движениями отправляя овсянку в рот. – Этак он забудет, что он тут на службе. Вообразит, у него каникулы. Нью-йоркские штучки.
«Нью-йорские штучки» была одной из излюбленных фразочек моего отца, он употреблял ее часто, к месту и не к месту. Скажем, привешивал на конец высказывания, желая указать, что речь идет о чем-то, что он считает «телячьими нежностями», «выдумками» или «халтурой». Например: «Три месяца – и рубашке конец. За что, спрашивается, я выкладываю мои кровные доллары, ежели чертова тряпка расползается на куски, не успеешь ценник снять? Нью-йоркские штучки!»
– А что ты имеешь против Нью-Йорка? – как-то спросил я. – Ты там хоть когда-нибудь бывал?
– А на кой он мне? – отозвался отец. – Нью-Йорк – это место, откуда берутся все ньюйоркцы с их нью-йоркскими штучками.
Хотя ковбойский пес из Очхорика вышел весьма посредственный, и это еще в лучшем случае, зато он стал первой любовью Лейтона. Они были неразлучны. Отец все жаловался, что Очхорик не то, что на вес золота, на вес дерьма и то не тянет, но Лейтону до его рабочих качеств и дела не было. Они общались на языке, понятном им одним – череда хлопков, посвистываний и погавкиваний, их личный шифр. Пока Лейтон обедал, Очхорик с него глаз не спускал, следил за каждым движением, а когда тот вставал, пускался за ним вприпрыжку, цокая когтями по деревянному полу. По-моему, Грейси к этой дружбе иногда ревновала, да только что тут поделаешь, с настоящей любовью не поспоришь.
– Привет, Очхорик, – сказал я. – Пошли прошвырнемся.
Но Очхорик отскочил в сторону, припал на передние лапы и пару раз гавкнул, что означало: он вовсе не хочет ни на какую прогулку, а хочет играть в «меня людям не поймать».
– Не, Очхорик, – помотал головой я. – Я не хочу играть. Я хочу просто пройтись. Мне нужно обдумать кое-какие вопросы. Очень важные вопросы, – добавил я, постукивая себя пальцем по носу.
Я двинулся по тропе неторопливым шагом, и Очхорик затрусил мне вслед, тоже неторопливо, вроде бы согласившись гулять, хотя мы оба знали: это все сплошное притворство. Я пытался его обмануть, и он это прекрасно понимал. Выждал, когда моя двенадцатилетняя рука уже готова была метнуться вбок и ухватить его за ошейник, а тогда взял и отпрыгнул в сторону – о, он, верно, только и ждал повода отпрыгнуть! – и я пустился за ним вдогонку. У Очхорика была очень смешная манера удирать – он скакал во все стороны, как шизофреник какой-нибудь, а задняя половина туловища вихлялась то вправо, то влево, точно он пытался не столько обдурить преследователя, сколько сбить с толку себя самого – такое складывалось впечатление, что он вот-вот кувыркнется через голову. Именно поэтому-то отчасти ты за ним и гнался так упорно – предвкушая, что таки кувырнется. Возможно, он этими ужимками специально тебя и заманивал в долгую погоню.
У нас погоня как раз такой и вышла, долгой. Черно-рыже-коричневый хвост Очхорика мелькал впереди средь зарослей травы, подскакивая, как механический кролик из тех, что пускают перед борзыми. А потом мы вырвались из травяного моря и понеслись вдоль изгороди. Я мчался во весь опор и только уже прикидывал, как бы рвануться вперед и в прыжке ухватить пса за задние лапы, когда осознал, что изгородь, вдоль которой мы бежали, резко заворачивает в нашу сторону под углом в девяносто градусов. Очхорик, наверное, так нарочно подгадал. Я видел все, словно в замедленном кино: Очхорик проворно подныривает под нижнюю перекладину, а я, отчаянно пытаясь затормозить, все же налетаю на изгородь со всего размаху и сила инерции перебрасывает меня через нее и швыряет на спину по ту сторону.
Не знаю точно, потерял ли я сознание, но следующее, что помню – это как Очхорик лижет мне лицо, а отец стоит прямо надо мной. Может, я еще не до конца пришел в себя, однако хочется верить, что по лицу его проскользнула улыбка.
– Т. В., ну и на кой черт ты гоняешься за этим псом? – спросил он.
– Сам не знаю. Он хотел, чтоб за ним погонялись.
Отец вздохнул. Выражение его лица изменилось – губы сжались плотнее, на челюстях заиграли желваки. Со временем я научился расшифровывать эту разновидность лицевого тика как «И это мой сын!»
По такому лицу, как у отца, читать было всегда очень трудно. Я пытался (но безуспешно) нарисовать схему его лица, куда вошло бы все, там отражающееся. Брови у него были чуть более разросшиеся и неухоженные, чем стоило бы, зато такие кустистые, что сразу становилось ясно: он только что из долгой поисковой партии – исколесил всю округу на своем красном мотоцикле марки «Индиан». Седеющие усы подстрижены и лихо подкручены – но все же не настолько аккуратно подстрижены и не настолько лихо подкручены, чтоб смахивало на фата или на сельского простофилю. Скорее его усы напоминали о той восхитительной уверенности в себе, что испытываешь, повернувшись лицом к бескрайнему небу прерий на закате. На подбородке, в самом низу – шрам, размером и формой похожий на развернутую скрепку для бумаг. Этот едва заметный зигзаг белой кожи свидетельствовал не только о неизменной выносливости отца, но и том, что как бы крепко он ни сжимал луку седла, многое напоминает ему о собственной уязвимости – например, изувеченный мизинец на правой руке, результат перелома, полученного при установке изгороди. Общая структура его черт удерживалась сложной сетью морщин у глаз и в уголках рта – ложбинок, привлекавших внимание не столько к возрасту моего отца, сколько к его рабочей этике и наличию в мире тех самых ворот, которые он бесконечно открывал и закрывал. В жизни это становилось ясно с первого взгляда, но поди передай такое в таблице с рисунками!
В прошлом году я иллюстрировал одну статью в «Сайнс» о новых технологиях для банкоматов и киосков-автоматов, которые способны регистрировать не только тон голоса клиента, но и его (или ее) выражение лица. Доктор Пол Экман, автор статьи, создал Систему кодирования лицевых движений, согласно которой все выражения лица можно разделить на комбинации сорока шести основных двигательных единиц. Эти сорок шесть основных двигательных единиц – как кирпичики, из которых складывается абсолютно любое возможное человеческое выражение. Используя систему доктора Экмана, я мог таким образом попытаться задокументировать хотя бы мышечную основу того выражения моего отца, которое я назвал «Это не мой сын, а подменыш, никчемный мечтатель». Говоря технически, это AU-1, AU-11, AU-16 – внутренняя бровь поднята, носогубные складки углублены, нижняя губа опущена (а временами это выражение даже переходило почти что в AU-17, когда подбородок со шрамом морщился и становился весь неровным и пористым – но такое случалось только если я делал что-нибудь уж совсем из ряда вон, например, прикреплял дорожный навигатор на шею курице или камеру на голову нашего козла Вонючки, когда мне стало интересно, что видят козы).
– Можешь мне подсобить на минуточку? – спросил он. – Ты сейчас занят?
– Нет, сэр, – ответил я. – А что надо сделать?
– Отрегулировать воду, – ответил отец. – Южный шлюз. Ручей там зачах почище сорняка на железной крыше, но мы все-таки выжмем напоследок, что можем, покуда совсем не пересохло.
– А это разрешается, в конце лета-то? Разве другим ранчо вода не нужна?
– Да какие там остальные! Томсон продали в общественное пользование. На Фили никто и внимания не обратит. А водоснабженцы слишком заняты мелиорацией выше по долине. – Он махнул рукой в ту сторону и сплюнул. – Ну, так как ты? Там бы надо расчистить русло, пока не стемнело.
Солнце уже припадало на задние лапы над Пионер-маунтинс. Вершины окрасились лилово-коричневым, лучи света под косым углом падали на муар елок и сосен, изливаясь дымчатыми миражами, от которых вся долина словно бы дрожала. Было на что посмотреть! Мы с отцом оба и засмотрелись.
– Думаю, я могу тебе помочь, – сказал я, стараясь убедить в этом самого себя.
Из всех нескончаемых дел и заданий по Коппертоп-ранчо задача «отрегулировать воду» – со всеми подразумевающимися тут оттенками гармонии и синхронности – всегда нравилась мне больше прочих. На ранчо, притулившемся на такой высоте среди твердой, как камень, неровной земли, где с мая дождей почитай что и вовсе не было, а большинство ручьев превратилось в жалкие струйки, вяло сочившиеся по галечным руслам, мало нашлось бы ресурсов ценнее воды. Плотины, каналы, ирригационные системы, акведуки, резервуары – все они были настоящими храмами Запада, распределяющими воду по немыслимо запутанным законам, которых никто толком не понимал и о которых каждый, в том числе и мой отец, имел собственное мнение.
– Законы все эти – сплошной бред, – заметил как-то отец. – Хотите рассказывать мне, как пользоваться моей водой на моей земле? Отлично, тогда пошли к ручью и посмотрим, кто кому накостыляет.
Вот я бы не мог сказать то же самое с такой же уверенностью и решимостью – наверное, потому, что опыта по части регулирования воды у меня куда меньше. Или, возможно, потому, что город Бьютт, расположенный у водораздела, имел собственную трагическую историю, связанную с водоснабжением, – и эта история заставила меня немало ночей просидеть без сна за письменным столом, то и дело прикладываясь к тэб-соде.
Когда отец находился в не слишком ворчливом расположении духа, он по субботам подбрасывал меня в город, и я наведывался в архив Бьютта. Архив ютился на верхнем этаже бывшей пожарной части, где едва-едва хватало места для хаотического собрания различных исторических остатков, втиснутых между ребрами полок. Там царил запах заплесневелых газет, а еще характерный едковатый аромат лавандовых духов, которыми упорно душилась смотревшая за стеллажами старушка, миссис Тейтертам. На этот запах у меня выработался рефлекс по Павлову: почувствовав запах этих духов где, когда и от кого угодно, я мгновенно переносился обратно к знакомому азарту исследователя, снова ощущал под кончиками пальцев листы старой бумаги, пыльной и ветхой, точно крылышко мотылька.
Зарывшись в раздел уведомлений о рождениях и смерти на пыльных страницах Бьюттовских газет давнишних лет, попадаешь в совершенно отдельный, изолированный мир. По всем этим официальным документам разбросаны следы любви, надежды и отчаяния – а еще интереснее журналы, которые я время от времени обнаруживал за коробкой, когда миссис Тейтертам в редком припадке благодушия давала мне допуск в хранилище на первом этаже. Пожелтевшие фотографии, банальнейшие дневники, которые, если их долго листать, изредка дарили проблески удивительной сопричастности, счета, гороскопы, любовные письма, даже по ошибке прибившийся туда очерк о пространственно-временных туннелях на американском Среднем Западе.
Сидя по субботам в укромном уголке, где витали назойливые волны лавандовых духов, а по плечу меня похлопывали любопытствующие призраки пожарных, я медленно осознавал величайшую иронию в истории Бьютта: хотя промышленники сотни лет высасывали из гор руду, сегодня городу грозили отнюдь не обвалы или оползни, а вода – красная, насыщенная мышьяком вода, медленно заливающая огромную яму старого карьера Беркли-Пит. Каждый год алое озеро поднимается на двенадцать футов и через двадцать пять лет перехлестнет за край и выльется на улицы. Можно считать это естественной рекультивацией, стремлением природы вернуть равновесие в соответствии с началами термодинамики. И в самом деле, полтора века Бьютт жил и рос за счет добычи меди, шагая при этом столь не в ногу с законами устойчивого мира, что теперь поневоле тянет сказать, мол, современный город – ютящийся бок о бок со свидетельством своей былой неумеренности, ямищей милю в диаметре и пятисот футов глубиной, – просто-напросто огребает кармическое и экологическое воздаяние. Года два назад на озеро села стая из трехсот сорока двух диких белых гусей, и все погибли от ожогов пищевода, словно бы говоря нам: «Мы пришли сюда предсказать вашу участь». Грейси, взяв бумажных журавликов и красный пищевой краситель, устроила в память о них маленькую церемонию под старым тополем.
Прошлой весной я обрисовал напряженное положение водосборного бассейна Бьютта в лабораторной работе по естествознанию за седьмой класс. Вообще-то сама работа посвящалась определению солености пяти неизвестных жидкостей. Наверное, мне и впрямь не стоило разворачиваться на полную катушку с метафорой о том, что токсичные воды наполняют котлован, как кровь – обширное ранение грудной клетки. Закончил я разветвленнейшим и не слишком убедительным рассуждением на тему общей социальной ответственности, при этом начисто игнорируя такие взрослые понятия, как «бюджет» и «бюрократическая инерция», и слишком идеалистически требуя полномасштабного вмешательства правительства. И даже признавая, что заключительная часть лабораторной работы вышла довольно сомнительной – было отчетливо видно, что написана она ребенком с искаженными представлениями о реальном мире, – я до сих пор считаю, что сквозная метафора мне удалась и как нельзя более подходила для оформления работы в целом. Я не большой талант по части литературности, так что развивал метафору не слишком красноречиво, зато последовательно – даже коснулся поразительного сходства между процессом закупоривания капилляров и структурой водоносного слоя.
Мистера Стенпока, нашего учителя естествознания, моя работа не порадовала.
Мистер Стенпок был скользким типом. С первого взгляда видно: как только оценишь, с одной стороны, заклеенные скотчем старомодные массивные очки, визитную карточку зануды-ботаника, а с другой – пижонскую кожаную куртку, в которой он приходил на занятия, тем самым словно бы пытаясь (хотя и безуспешно) внушить: «А после уроков, детишки, я занимаюсь всем тем, о чем вам знать еще рано».
Понять его двойственную натуру легко даже по комментариям, написанным на полях моей лабораторной о Беркли-Пит. После части, посвященной пяти неизвестным жидкостям, он нацарапал:
Отличная работа, Т. В. Отлично разобрался в теме. И иллюстрация чудесная.
Но на моем не слишком убедительном переходе к куда как более длинному обсуждению Беркли-Пит (последняя сорок одна страница из сорока четырех), он принял совсем иной тон:
Совершенно не по теме работы.
Отнесись к делу серьезно!
Это тебе не игра!
И дальше:
«Спивет, это еще что? Да за кого ты меня принимаешь? За идиота что ли?»
И потом еще:
«Я не идиот. Я пас.
Не твоя весовая категория, Спивет».
Не мне, конечно, судить, но, похоже, мистер Стенпок, как и многие жители Бьютта, просто не желал ничего слышать о старом карьере и грядущем апокалипсисе, ожидающем всю нижнюю часть города.
Мне это чувство прекрасно знакомо: каждый год накануне Дня Земли Бьютт попадает в заголовки всех газет как символическое предупреждение: вот, мол, чем оборачивается неумелое взаимодействие человека с землей. Психологически очень утомительно жить в городе, олицетворяющем экологическую катастрофу, особенно когда на самом-то деле тут происходит совсем другое: в Бьютте есть технический колледж, где проводят футбольные матчи, и административный центр с выставкой огнестрельного оружия, и фермерский рынок в теплое время года, и дни памяти Ивела Книвела, и фестиваль ирландского танца – и вообще люди живут нормальной жизнью: пьют кофе, любят, вяжут крючком и так далее, как везде. Масса всего помимо Беркли-Пит. И все-таки невольно думаешь, что учитель естествознания мог бы преодолеть местечковый патриотизм и понять, что в научном отношении Беркли-Пит – настоящая золотая жила, целый клад для анализа, ситуационного исследования и развернутых метафор.
Особенно не порадовало мистера Стенпока, что я его самого взял для вступления к части про Беркли-Пит. Я ради драматического эффекта обрисовал, что было бы, если бы и он, и я застыли на месте в тот самый миг, как я отдаю ему работу, и простояли бы вот так недвижно двадцать пять лет – и вот внезапно за дверью зарокотало бы, алый отравленный поток в один миг намочил бы все наши плакаты, посвященные строению куриного яйца, массе и гравитации, а затем, цитируя мой опус, «вода разъела бы нашу кожу и растрепала усы мистера Стенпока».
– Больно ты умничаешь, – заявил мистер Стенпок, когда я хотел обсудить с ним мою работу. – Послушай – ограничься темами уроков. В научных дисциплинах ты силен – продолжай в том же духе, тогда поступишь в университет и свалишь отсюда.
В классе никого, кроме нас, не было, окна стояли нараспашку по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Там, снаружи смеялись дети, визгливо скрипели качели, упруго и глухо стучал по асфальту красный мяч. Какой-то частице меня хотелось присоединиться к сверстникам, забыть про энтропию, неизбежность и наслаждаться простыми радостями.
– Но как же быть с карьером? – спросил я.
– Карьер может идти в болото, – отрезал мистер Стенпок.
Эта стычка так и отложилась у меня в памяти своеобразным отражением заключительного стоп-кадра из моей лабораторной. Очень хотелось спросить, при чем тут болото, но, честно говоря, я здорово перепугался. Он произнес это с таким злобным презрением, что я невольно отступил и заморгал. Как человек, посвятивший себя науке – той жизненной силе, что вдохновляет мою мать на неустанные поиски, заставляет ее пытливо всматриваться в природный мир, а меня – рисовать карты вместо того, чтобы рассылать бомбы выдающимся капиталистам, – как мог ученый занять столь ограниченную и агрессивную позицию? Конечно, среди ученых больше мужчин, чем женщин, но все же на миг я невольно задумался, нет ли в хромосомном наборе XY чего-то особенного и могут ли взрослые мужчины со всей их склонностью к кожаным курткам, энтропической полноте среднего возраста и сдвинутым набок ковбойским шляпам быть незашоренными, любознательными и одержимыми учеными, как моя мать, доктор Клэр. Складывалось впечатление, что они годятся только открывать и закрывать ворота, вкалывать в рудниках и заколачивать железнодорожные костыли – однообразными повторяющимися движениями, вполне удовлетворяющими их желание решить все мировые проблемы простыми действиями, где требуется применять только руки.
Мы с мистером Стенпоком стояли напротив друг друга в классе, и тут вместо красной воды на меня нахлынуло осознание из ряда тех, что рвут волокна, связывающие тебя с детством. Мы с мистером Стенпоком жили в очень узком пласте пригодных к обитанию условий: незначительное падение температуры, нано-колебание в химическом составе классной комнаты, крохотная перемена свойств воды в наших тканях, палец на спусковом механизме – все это могло мгновенно затушить спичку нашего сознательного бытия, тихо и спокойно, без барабанной дроби, значительно легче и с меньшими усилиями, чем нужны, чтобы разжечь искорку жизни. Должно быть, несмотря на все свое позерство, глубоко внутри мистер Стенпок прекрасно осознавал хрупкость существования, а эфемерный кокон под кожаной курткой служил лишь персональным укрытием от неизбежного краха, распада его клеточных структур и возвращения атомов в общий кругооборот природы.
– Но у нас все хорошо? – спросил я мистера Стенпока. Больше как-то ничего не придумалось.
Он заморгал. Качели за окном снова заскрипели.
На миг – такой короткий миг, что я едва успел его осознать, – мне вдруг захотелось обнять мистера Стенпока, такого беззащитного за всеми этими куртками и очками.
Тогда, в классе, я не впервые остро осознал нашу тенденцию к распаду. Первый раз это было так: я только включил сейсмоскоп и повернулся к Лейтону спиной, как услышал хлопок – странно тихий в моих воспоминаниях, – а следом стук тела, падающего сперва на лабораторный стол, потом на пол сарая, все еще усыпанный прошлогодним сеном.
…Я забрался на пассажирское сиденье пикапа, кое-как захлопнул неподатливую дверцу и оказался в неожиданной тишине кабины. Руки, которые я положил на колени, дрожали. Кабина пикапа говорила лишь о работе – сплетенные пуповины проводов на месте радио, две притулившиеся друг к другу отвертки на приборной панели, и всюду пыль, пыль, пыль. Ни тени излишеств или роскошеств, если не считать маленькой подковки, которую доктор Клэр подарила моему отцу на двенадцатую годовщину свадьбы. Всего лишь слабый отблеск серебряной безделушки, свисающей с зеркала заднего вида и легонько вращающейся – но и этого было вполне довольно.
День медленно ускользал прочь, поля затихали. Сощурившись, я посмотрел в окно. Высоко над полосой деревьев паслось на общественном выгоне наше стадо телок. Месяца через полтора Ферди с мексиканцами снова пригонят их с гор вниз на зиму.
Отец открыл дверцу с водительской стороны, забрался внутрь и захлопнул ее – ровно с той силой, с какой надо, чтоб она сразу закрылась. Он переобулся в ярко-желтые резиновые сапоги, а вторую пару протянул мне.
– Не то чтоб они были там и вправду нужны, – пробормотал он. – В русле суше, чем в мамином кармане, но давай все же переобуемся, так просто, для вида. – Он легонько похлопал меня по коленям сапогами. – Смеха ради.
Я засмеялся. Во всяком случае, попытался. Возможно, я проецировал на отца свои чувства, но в его поведении явственно ощущались напряженность и беспокойство: ему было слегка неловко брать меня с собой на работу, как будто я непременно ляпну там что-нибудь неуместное, что мальчишке говорить решительно не пристало.
Наша старенькая машина – синий форд-пикап – выглядела так, словно попала в торнадо (собственно говоря, как-то раз и попала, в Диллоне). Звали ее Джорджиной – это Грейси так окрестила, она вообще всем и всему на ранчо придумывала имена. Помню, как Грейси объявила об этом, а отец молча кивнул и хлопнул ее по плечу чуть сильнее, чем стоило бы. На его языке это означало: «Я с тобой согласен».
Он повернул ключ зажигания, и мотор заворочался – раз, другой, кашляя и чихая короткими резкими выхлопами, потом наконец окончательно ожил и заурчал. Отец нажал педаль газа. Оглянувшись через маленькое угрюмое окошко, я увидел на одной из стенок кузова незаконченную схему Последней позиции Кастера – копию рисунка Одного Быка, племянника Сидящего Быка. Он изобразил битву графически, и читать рисунок надо слева направо.
Мой грубый набросок появился после того, как мы с Лейтоном почти целый день покрывали Джорджину изображениями величайших военных конфликтов мира. Собственно говоря, идея была скорее моя – подозреваю, Лейтон просто хотел увильнуть от обычных обязанностей по хозяйству. Во всяком случае, изобразив стреляющих Эндрю Джексона и Тедди Рузвельта (вне какого-либо исторического контекста), он просто сидел и смотрел, как я рисую индейских лошадок, убитых солдат, реки крови, а посередине всего этого самого Кастера, – а потом заснул и спал, пока отец не раскричался. Мы так и не закончили эту карту.
Мы тряслись вдоль изгороди. Амортизаторы у Джорджины давно полетели, а ремней безопасности и вовсе не было, так что мне приходилось обеими руками держаться за ручку дверцы, чтобы не вылететь в окно. Отец, казалось, совершенно не замечал, что на каждой колдобине чуть не впечатывается головой в потолок. Чуть не – но все-таки ни разу так и не впечатался: физический мир всегда уступал отцу дорогу.
Некоторое время мы ехали молча, слушая рокот мотора и свист ветра в окнах, ни одно из которых не закрывалось до конца.
Наконец отец заметил, скорее себе под нос, чем обращаясь ко мне:
– На прошлой неделе там еще текло помаленьку. Этот ручей надо мной просто измывается. Подразнит и опять ничего.
Я открыл было рот и тут же снова закрыл. Вообще-то у меня имелось несколько объяснений такой вот цикличной гидрологии ручья, но я уже делился ими с отцом. Этой весной, всего через пару месяцев после смерти Лейтона, я сделал добрых две дюжины карт и схем горизонта грунтовых вод нашей долины – его подъем, градиент стока, многовековые уровни подземных вод, состав почвы и способность к фильтрации. Как-то вечером в начале апреля, когда как раз начались сильные дожди и высокогорные реки взбухли от таяния снегов, я пришел в Ковбойскую гостиную с охапкой всех этих карт.
Поскольку мексиканцев не ожидалось еще недели три, я знал – отцу будет очень нужна помощь с оросительной системой. И хотя, конечно, я был готов натянуть сапоги и выйти в поле, но рассудил, что мой сильный разум и слабые руки более годятся для создания этих карт. Из нас двоих с лопатой и в сапогах всегда выходил не я, а Лейтон – это он расчищал засоры, раскидывал завалы, вытаскивал из грязи увязшие валуны. Маленький, ладный, он отлично смотрелся на своем иссиня-сером коньке Тедди Ру, а когда они с отцом куда-нибудь скакали бок о бок, то непрестанно беседовали на языке, который я понимал, хотя сам на нем говорить не умел.
Лейтон: Ну что, когда их сгоняете вниз?
Отец: Земля расчистилась… Недели через три охолостим, загрузим и продадим четвертую часть… вот как спустятся, оценим, сколько выйдет. А что, тебе уж неймется?
Лейтон: Да я насчет зимы, сэр. Когда мы на той неделе их гуртовали, бедные скотинки были тощими, как незнамо что… Ферди сказал – он говорит, рынок нынче на спаде.
Отец: Да как обычно, так и сейчас. Ферди твой – просто нелегал-мексикашка, что б он понимал.
А я старался угнаться за ними на своем коне, названном в мою честь Воробьем (и у него было больше общего с этой птицей, чем полезно для лошади), а тот весь дрожал и норовил потереться головой о круп вместо того, чтоб легко и естественно встать в ряд с двумя другими лошадьми, как в кино.
– О чем это вы говорите? – спрашивал я. – Зима будет ранней?
Лейтон: молчание.
Отец: молчание.
Когда Лейтона не стало, я начал гадать, как же отец будет в одиночку регулировать воду. А поскольку я, разумеется, не мог просто-напросто сесть на лошадь и заменить того, кого заменить нельзя, то и решил провести исследование – и вот, начертив все графики и таблицы о водоносных слоях, апрельским вечером вошел в Ковбойскую.
Отец попивал виски, с головой уйдя в «Монти Уолша» по телевизору. Рядом на диване лежала шляпа – как будто он занял для кого-то место. Отец облизал пальцы.
На экране гарцевали ковбои, копыта взрывали землю, выбивая из нее клубы пыли. Я немного постоял, глядя на экран. Очень уж красиво было – всадники пляшут и носятся вокруг усталого стада, так что их почти и не видно, но даже когда они исчезают в море пыли с головой, ты знаешь: ковбои где-то тут, рядом, делают то, зачем рождены. Глядя на это шоу земли, коней и всадников, отец время от времени тихонько кивал головой, как будто смотрел старую восьмимиллиметровую пленку с любительской семейной съемкой.
На дворе шел дождь, капли гулко барабанили по крыльцу, то сильнее, то тише. Для меня это был добрый знак – знак того, для чего могут пригодиться мои карты. Не сказав ни слова, я принялся раскладывать листы на деревянном полу, привалив их двумя отцовскими пресс-папье – статуэтками девушек в ковбойских нарядах. На экране надо мной заржала лошадь, мужской голос выкрикнул сквозь грохот копыт что-то неразборчивое.
В комнату вошел Очхорик, весь мокрый после улицы. Отец, не отрываясь от экрана, заорал: «Брысь!» – и Очхорик выскочил обратно, не успев даже встряхнуться и нас обрызгать.
Я кончил раскладывать схемы и дождался минутного затишья в фильме.
– Хочешь посмотреть? – спросил я.
Отец вытер нос, отставил виски и, глубоко вздохнув, встал с дивана и медленно подошел ко мне. Смотрел он довольно долго, даже пару раз наклонялся взглянуть поближе. До сих пор он мои проекты таким вниманием еще ни разу не удостаивал, у меня аж жилка на шее запульсировала. Отец переступил с ноги на ногу, потер тыльной стороной ладони щеку и снова вгляделся.
– Ну и как тебе? – не утерпел я. – Мне кажется, нам не стоит так уж наваливаться на Фили. Лучше проложить трубу на другую сторону к Крейзи-свид и…
– Чушь, – отрезал он.
Я вдруг вспомнил, что спрятал на каждой из схем, по границе, имя Лейтона – я так всегда делал со дня его смерти. Неужели отец это заметил даже в тусклом освещении Ковбойской комнаты? Нарушил ли я Ковбойский кодекс? Переступил черту молчания, начертанную на песке?
– Что-что? – переспросил я. Кончики пальцев у меня занемели.
– Чушь, – повторил он. – Нарисовать-то ты можешь что угодно, хоть как нам брать воду из Трех Развилок по ту сторону хребта – и очень даже правдоподобно, а толку с того – кот наплакал. Все твои расчеты – пижонство и чушь собачья. Разуй глаза, сам увидишь.
Обычно я бы тут же полез спорить. Да, это всего лишь голые цифры на странице – но мы же с неолита отмечаем самые разные сведения на чем попало – на стенах пещеры, на земле, пергаменте, деревьях, одноразовых тарелках, салфетках, даже у себя на теле – чтобы помнить, на чем стоим, к чему хотим придти и в какую сторону двигаться. В нас от природы заложено стремленье извлекать из царящей в голове каши все эти указания, координаты и так далее, привязывать их к реальному миру. Еще со времен создания своей первой схемы – как пожать руку Господу Богу – я уяснил: рисунки рисунками, а реальная жизнь реальной жизнью. И все же в каком-то отношении это вот несоответствие придавало всему особый смысл: дистанцированность карты и реальной территории давала простор вздохнуть и понять, где мы.
Вот сейчас, стоя в Ковбойской гостиной, пока дождь хлестал по нашему дому и тяжелые капли проникали во все уголки и щели, пропитывая сосновые доски, скатываясь по стеклам, через крыльцо, в истосковавшиеся по воде глотки мышей, жуков и ласточек, делящих с нами кров, я все ломал голову, как бы убедить отца, что мои чертежи – вовсе не подделка, не мошенничество, а перевод, познание и причастность. Однако не успел я собраться с мыслями, как отец уже вернулся к дивану. Заскрипели пружины. В руке у отца был стакан виски, его мысли полностью занимал фильм.
На глаза у меня навернулись слезы. Терпеть не могу реветь, особенно перед отцом. Я, как всегда в таких ситуациях, судорожно стиснул за спиной левый мизинец, пробормотал: «Да, сэр» – и бросился вон из комнаты.
– Твои бумажки! – рявкнул вслед отец, когда я уже был на середине лестницы. Я вернулся и один за другим собрал все документы. Ковбои в телевизоре собрались на вершине холма и что-то обсуждали. Скот мирно пасся на равнине, начисто позабыв о недавней напряженной борьбе.
В какой-то момент отец потер пальцем по краю стакана – стекло тихонько, почти неразличимо скрипнуло. Мы уставились друг на друга, удивленные этим скрипом. Отец лизнул большой палец, а я вышел из комнаты, унося с собой охапку так и не пригодившихся карт.
…Отец резко ударил по тормозам. Из-под колес полетели ошметки грязи. Я удивленно поднял глаза.
– Тупые скотины, – выругался отец.
Повернувшись, я увидел Вонючку – самого знаменитого козла на всем Коппертопе, так часто он запутывался в изгороди – да, вот и сейчас снова запутался! Еще одной отличительной чертой Вонючки был цвет: из четырехсот с лишним коз на ранчо лишь он был весь черный как смоль, только вдоль хребта проглядывали белые пятнышки.
Услышав шум подъезжающего пикапа, Вонючка судорожно забился.
«Пятно на добром имени нашего ранчо», – звал его отец, а я – «черным вонючим пирожком», потому что, запутавшись, он каждый раз умудрялся здорово обделаться. Судя по всему, сегодняшний день не был исключением.
Отец тяжело вздохнул, выключил мотор и потянулся к ручке двери.
– Я выпутаю, – сдуру ляпнул я.
– Правда? – переспросил он. – Отлично. А то я бы эту скотину просто прибил бы. Тупее кузнечика. Мне уже до смерти надоело пинками отваживать эту толстую башку от проволоки. Достанется сукин сын койотам, и поделом.
Я вылез из машины и поймал себя на том, что бормочу под нос, как припев: «Ту-пее-куз-не-чика, ту-пее-куз-не-чика».
При моем приближении Вонючка вдруг замер и затих. Я видел, как при каждом вдохе вздымаются его ребра. На шее, там, где кожу пропорол шип, темнел огромный порез – с проволоки капала кровь. Так сильно он еще никогда не ранился. Долго ли он тут уже торчит?
– Плохо дело, – сообщил я, оборачиваясь через плечо.
Но в машине уже никого не было. За отцом водилась привычка исчезать втихомолку – чтобы пройтись или за чем еще, – а потом так же бесшумно возвращаться.
Я осторожно шагнул вперед.
– Не бойся, Вонючка, – сказал я. – Я тебя не обижу, просто помогу выпутаться.
Вонючка тяжело дышал. Одну переднюю ногу он чуть приподнял, примерно на дюйм от земли, точно собрался лягаться. Из влажных ноздрей вырывался короткий свист, по черной бородке бежала струйка слюны. Шерсть вся пропиталась кровью. При каждом вздохе рана на шее открывалась и закрывалась.
Я посмотрел Вонючке в глаза, прося разрешения дотронуться до его шеи.
– Все хорошо, – приговаривал я, – все хорошо.
Глаза у него были просто колдовские – зрачки почти идеально-прямоугольной формы. И хотя я понимал: это точно такие же глаза, как, например, у меня, но в их немигающем взгляде, в черных прямоугольниках, не ведающих любви и утраты, чудилось что-то чуждое, инопланетное.
Я лег на живот и принялся подтягивать колючую проволоку вниз. Вообще-то в таких случаях полагается просто-напросто как следует пнуть козла в лоб, чтоб вытолкнуть его обратно, но сейчас я боялся толкать Вонючку. Он и так был травмирован и напуган, а от резкого толчка шип мог бы располосовать ему всю шею насмерть.
– Все хорошо, все хорошо, – приговаривал я и тут вдруг заметил, что Вонючка смотрит вовсе не на меня.
Слева послышалось какое-то щелканье – как будто встряхивают фишки манкалы в деревянном ящичке. Я повернул голову – а там, не дальше полутора футов от моего лица, лежала огромная гремучка, я в жизни таких здоровенных не видел. С добрую бейсбольную биту толщиной, голова поднята и покачивается, покачивается – очень целеустремленно, а не как будто под ветром. В тот миг я не очень-то хорошо соображал, но одно помнил твердо: укус гремучки в лицо смертелен, а эта тварь именно что в лицо мне и метила.
Я словно со стороны видел, как мы трое сошлись в каком-то странном танце борьбы за выживание – все вместе на перекрестке судьбы, вершины одного треугольника. Что каждый из нас ощущал в этот миг? Было ли меж нами взаимопонимание – за ролями, отведенными нам страхом, рефлексом защиты своего участка и охотничьим инстинктом – понимание общности нашего бытия? Мне почти захотелось потянуться к гремучке, пожать ей незримую руку и сказать: «Ты хоть и гремучка, но по крайней мере не Стенпок, и за это я жму твою незримую руку».
Змея двинулась ко мне, в глазах ее читалась непреклонная целеустремленность, и я зажмурился, думая – вот, значит, каково это. Наверное, погибнуть на ранчо от укуса змеи в лицо даже приличнее, чем самому себе выстрелить в голову из старинного ружья в холодном амбаре.
Прогремело два выстрела:
Второй каким-то образом вернул меня в мир ранчо. Я открыл глаза и увидел, что снесенная пулей голова гремучки валяется на земле, а из толстой шеи хлещет кровь. Безголовое тело дергалось, как будто собираясь выкашлять что-то очень важное. Змея свилась в тугой комок, расплелась вновь – и, наконец, замерла навсегда.
Сердце у меня стучало, стучало, стучало, как бешеное – в какой-то миг мне даже показалось, что сейчас оно передвинется на другую сторону грудной клетки (situs inversus!), а всем прочим органам придется перестроиться, так что я стану медицинской диковинкой и умру совсем молодым в кресле-качалке.
– Целоваться ты, что ли, собрался с этой копилкой яда?
Я поднял голову. Отец с ружьем в руке шагнул ближе и рывком поставил меня на ноги.
– Ты что? – Голос у него звучал ровно, но глаза были белые-пребелые и слезящиеся.
Я не мог говорить. Во рту у меня было суше, чем у мамы в карманах.
– Совсем спятил?
Отец с силой хлопнул меня по спине. Я так и не понял – чтобы отряхнуть от грязи, в наказание или вместо объятия.
– Нет, я просто…
– Она бы тебя достала, ты б и пикнуть не успел, а в следующий раз меня рядом может не оказаться. Свезло тебе. Старушку Нэнси так аккурат в правую ляжку ужалили.
– Да, сэр, – пробормотал я.
Он пошевелил носком ноги мертвую змею.
– Глянь, какая здоровая. Может, прихватить с собой в дом? Покажем твоей матери.
– Не надо, пусть себе, – сказал я.
– Думаешь? – отозвался отец, снова пошевелил змею ногой и посмотрел на Вонючку – тот так и не шелохнулся.
– Ну что, сукин сын, видел всю заварушку? – сказал отец и отвесил Вонючке такого пинка, что тот отлетел на добрых пятнадцать футов. Я зажмурился. Вонючка уселся на землю с ошарашенным видом и, точно лунатик, провел языком по губам.
Я смотрел на него во все глаза, боясь, что он сейчас рухнет и помрет после такого сильного потрясения. Однако у животных есть одна занятная черта – люди вроде моего отца именуют ее тупостью, а по мне, она скорее сродни всепрощению. Пока Вонючка сидел и облизывал губы, я почти физически чувствовал, как с него стекает напряжение пережитых минут. А потом он вскочил на ноги и, не оглядываясь, помчался вверх по холму, прочь ото всего этого безумия.
– Тупые козы, – пробормотал отец, вытряхивая стреляные гильзы на землю. Клик-клик, клик-клик. – Ну ладно, поехали, дело не ждет, а день уже на исходе.
Я двинулся за отцом к машине. Пока он заводил старый кашляющий мотор, меня вдруг захлестнула теплая, горячая волна. Кончики пальцев аж пекло, как после сильного холода. Я все вспоминал, как он пошевелил ногой мертвую змею – как внимательно оглядел ее, а в следующую секунду напрочь выбросил из головы. Трагедия предотвращена, и отцовские мысли вновь переключились на непосредственную задачу водоснабжения. Сквозившая в каждом его движении уверенность недвусмысленно говорила: «В жизни чудес не бывает».
Мне здесь было не место. Я давно это знал, но воплощенная в поступке отца ограниченность, склонность к туннельному зрению словно бы вмиг помогла правде выкристаллизоваться. Я не рожден для жизни на вольных просторах холмов.
Я поеду в Вашингтон. Я ученый, картограф, я нужен там. Доктор Клэр тоже ученый, но почему-то вписывалась в жизнь на ранчо не хуже отца. Эти двое существовали вместе, замкнутые друг на друга на бескрайних склонах водораздела.
Сквозь захватанное окошко пикапа я смотрел на выцветшую палитру ранних сумерек. На фоне серого бездонного неба мелькали крохотные темные тельца – летучие мыши (Myotis yumanensis) начали исступленную пляску эхолокации. Воздух вокруг пикапа, верно, пронизывали миллионы тоненьких сигналов.
Как я ни вслушивался, но так и не мог толком воспринять плотное кружево их трудов.
Мы катили вперед. Рука отца покоилась на руле, изувеченный мизинец торчал чуть кверху. Я смотрел, как носятся и пикируют в небе летучие мыши. Вот ведь легкокрылые создания! Им принадлежит царство отражений и преломлений, постоянной беседы с поверхностями и препятствиями.
Мне бы нипочем не выдержать такой жизни: они ничегошеньки не знают о мире как он есть, довольствуются лишь его эхом.
Я нарисовал эту карту для доктора Йорна, любительски изучавшего летучих мышей. Но я сделал это еще и на случай своей смерти. Я хотел, чтобы он знал, где лежит мое завещание. (Я составил карту еще до того, как он начал мне лгать).