Книга: Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Назад: Часть четвертая. ГОРЬКОЕ ПОХМЕЛЬЕ
Дальше: Часть шестая. КРЕВСКАЯ УНИЯ

Часть пятая. СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ
К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроились все новые деревни смердов. Давно исчезли — да и были ли когда? — те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший а стезе монашеской, пытался и не мог усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику.
Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки…
Но и не один он был такой на Руси! Не в дальних палестинах подвизались старцы подчас не менее славные и еще ранее его начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие обстояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только, на час малый, услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, — только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, — сущего мира, мира над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез.
Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то постоянную оболочину, комок воску: "На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумать, али и так, от волков, да силы вражьей!"… И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни.
Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, "процвели", побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской, растет, подымается и слава подвижника московского. Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя Московского, и, пожалуй, последнее будет вернее.
Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания "хлеба насущного", которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория — Синаит и Палама, вослед великим старцам синайским первых, учительных веков.
И свет этот, сперва едва мерцавший в лесной украине на вершине Маковца, свет этот стал виден уже далеко окрест. И нынче вот по оснеженным кое-где дорогам поздней нынешней весны привели к нему из Тверской земли, Волги, безумного великого боярина знатного старинного рода Лозыниных, который болел давно и долго, убегал в леса, грыз по-медвежьи путы свои и руки неосторожных холопов, что ловили, имали и приводили домой раз за разом неукротимого господина своего, и тут, напоследях, порвавшего цепь уже перед самой обителью Сергиевой.
— Не хощу тамо, не хощу! — орал боярин, и крик этот, даже не крик, а словно бы медвежий рев первым услышали в обители, до того еще, как прибежал испуганный холоп-тверич, сбивчиво объясняя, кого и зачем привели они к святому Сергию.
— Не хощу к Сергию! Не хощу! — продолжал яриться боярин, хапая зубами, пытаясь укусить упрямую дворню свою. Скоро прибежал и захлопотанный родич болящего.
Сергий вышел на крыльцо кельи. Немногословно велел братии собираться на молитву, в церковь. Утробный рев (казалось уже — безумный вот-вот лопнет от крика) все не кончался за оградою. Иноки, опасливо взглядывая на своего игумена, проходили, точнее, пробегали в храм. Многих бесноватых излечивал ихний наставник, но чтобы так грозно ревел не дикий зверь, а человек, они еще не слыхали.
Ударили в било. Сергий, войдя в храм, неторопливо облачился. Надел епитрахиль, наручи, пояс и набедренник, сунул голову в отверстие ризы, поданной ему прислужником, и взял в руку тяжелый напрестольный крест кованого серебра — недавнее княжеское подарение. Молитва требовала сосредоточенности. Сосредоточенности требовал и не перестававший реветь безумный вельможа.
Дальнейшее во многом зависело от самого первого взгляда, от мановенья благословляющей руки, даже от этого креста, в целительных свойствах коего Сергий еще сомневался. Он привыкал к вещам, и вещи привыкали к нему, как бы одухотворялись, и теперь, взвешивая в руке княжеский дар, он подумал: не переменить ли на прежний, медяный, истертый руками до гладкости всех граней? Нет, крест уже жил, уже слушал веление его руки. И, успокоенный, Сергий вновь вышел на свежесть долгой весны с упорным северным ветром и плотными синими глыбами льда под елями Маковецкого бора и в чащобе кустов обережья. Промельком подумалось о том, что и вспашут и засеют яровое ныне поздно, и — успел бы созреть хлеб!
Бесноватый был сейчас для Сергия никакой не вельможа, а просто больной, и уже совсем не думалось о том, о чем помыслил бы иной игумен: что ежели тверского вельможу привели не в Отроч монастырь, к тамошним старцам, а к нему, Сергию, то… об этом не думалось совершенно.
На удивление, бесноватый был совсем и не великого роста, но, видимо, силен и от природы, и от безумия бешенства, удесятерившего природные силы, очень широк в плечах и мускулист; в разорванный ворот рубахи виднелась курчавая от шерсти грудь, крутые ключицы и страшные бугры сведенных судорогой предплечий. Лик был космат и страшен. Глаза горели злобой и ненавистью. Холопы едва удерживали его вдесятером, мертвой хваткой вцепившись в отогнутые назад руки.
Сергий взглянул больному в очи, поймал и мысленно заставил застыть дикий бегающий взгляд. Потом, знал уже, у самого начнет кружить голову и потребно станет прилечь в укромности ото всех, творя мысленную молитву, но то — потом! В налитых гневом очесах что-то как бы мелькнуло, вспыхнуло и погасло вновь. Сергий все не отводил взгляда. Но вот явился тот, жданный промельк иного, жалкого, затравленноодинокого во взоре безумца, словно взыскующий о пощаде, и лишь тогда Сергий, не упуская мгновения — упустить, потребны станут вновь недели, а то и месяцы леченья, — поднес болящему крест, махнувши холопам, дабы отпустили своего господина. И непонятно было, то ли те отпустили его, то ли он сам раскидал слуг — так и посыпались, кто и на ногах не устоял даже, — хрипло рявкнул: "Жжет! Жжет! Огонь!" Сергий бестрепетно продолжал держать крест, сам ощущая перетекающую сквозь него и нань энергию.
Косматый боярин прянул вбок и вдруг, затрясись крупною дрожью, весь, плашью, грудью, лицом, ринул в лужу весенней пронзительной капели, тронутую по краям легким, с ночи, ледком. Ринул и стал кататься в воде, постепенно затихая, и вот уже затрясся опять, но теперь по-иному, верно от холода, хотел встать, снова рухнул ничью, расплескавши воду и грязь. Сергий ждал, молчаливым мановением руки запретив слугам приближаться. Больной поднялся на четвереньки, свесив голову, вздрагивая, наконец сел, все еще не выбираясь из лужи. Он икал от холода, и Сергий кивком разрешил холопам поднять своего господина. Болящий едва стоял, бессильно обвисая на руках прислуги, которую, мгновенья назад, раскидывал по двору с исполинскою силою.
— Пусть отдохнет! — вымолвил наконец Сергий. Он поглядел задумчиво вослед уводимому в гостевую келью вельможе (который после станет рассказывать, как узрел огненное пламя, исходящее от Сергиева креста, и от того только, боясь сгореть, и ринулся в воду), не глядя, отдал крест подскочившему брату и с внезапным ощущением трудноты в плохо сгибающихся ногах побрел к себе. Двое из братии, когда он восходил на крыльцо, поддержали его под руки. Кивком поблагодарив их, он показал рукою — дальше не надо! И сам, ступив в келью, прикрыл дверь.
Труднее всего было сейчас, не вздрогнув и не споткнувшись, дойти до своего ложа. Однако, постояв, он и тут навычным усилием воли одолел себя, отлепился от дверного полотна, и уже второй шаг по направлению к лежаку дался ему легче первого… Днями надо было брести в Москву, провожать в Орду молодого княжича Василия, и Сергий впервые подумал о своих ногах, начинавших порою, как сегодня, ему почти отказывать. Шестьдесят прожитых лет, а быть может, и не они, а долгая работа в лесу, без сменной сухой обуви, долгие стоянья в ледяной подснежной воде и молитвенные бдения сделали свое дело. О здоровье как-то не думалось до последней поры, хотя пешие хождения давались ему нынче все тяжелее. Он улегся поудобнее и замер, полусмежив очи, шепча молитву: "Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!" Все-таки одержимый тверич забрал у него сегодня из-лиха много сил. Как та самаритянка, прикосновением к платью уворовавшая энергию Спасителя.
Мысли постепенно, по мере того как проходило головное кружение, возвращались к суедневному, обегая весь круг многоразличных монастырских забот. Надобно было, до ухода в Москву, посетить болящих, выслушать Никона — у келаря возникли какие-то хозяйственные трудноты с давеча привезенною в монастырь вяленой рыбою, принять поселян, которым непременно требовался для решения поземельных споров сам радонежский игумен, выяснить к тому перед уходом: что и кому из братии надобилось в Москве? Киноварь и золото переписчикам книг, это он знал сам. Давеча привезли александрийскую бумагу и добрый пергамен — обитель спешила восстановить утраченные в сгоревшей Москве, хотя бы самые необходимые служебные книги — уставы, октоихи, молитвенники, служебники и евангелия, над чем теперь трудились иноки, почитай, всех монастырей Московского княжества. Требовалась и дорогая иноземная краска, лазорь, иконописцам, и о том следовало просить самого князя Дмитрия. Требовались скрута и справа — разоренные Тохтамышевым набегом московские бояре все еще скудно снабжали монастырь надобным припасом, почему опять не хватило воску для свечей и даже обычного сероваляного крестьянского сукна на иноческие оболочины. А братия меж тем множилась и множилась, ходить же по селам собирать милостыню на монастырь Сергий по-прежнему строго воспрещал, считая принос и привоз добровольным деянием дарителей. Троицкой обители не должны были коснуться нынешние упорные, с легкой руки псковских еретиков-стригольников, речи о мздоимстве и роскоши, якобы процветающих и в монашестве, и среди белого духовенства. Речи, повод которым дает теперь, увы, сам прощенный и приближенный Дмитрием глава церкви митрополит Пимен…
Лестница власти, безразлично мирской или духовной, должна быть особенно прочной в самой верхней, завершающей ступени своей. Недостойный князь и, паче того, недостойный пастырь духовный могут обрушить, заколебав, все здание государственности, поелику народ в безначалии смятется, яко овцы без пастыря, сильные перестанут сговаривать друг с другом, слабые лишатся защиты власть имущих и, словом, весь язык перестанет быть единым существом, устремленным к соборному деянию, но лишь рыночною толпою, где у каждого своя корысть, едва ли не враждебная корысти сябра-соперника. Впрочем, обо всем этом предстоит ему на Москве вдосталь глаголати с племянником, игуменом Федором. Нынче почасту стал уже и позабываться прежний звонкоголосый и ясноглазый отрок, Ванюшка, коего он сам постриг в иноки в нежном отроческом возрасте и не ошибся в том, как видится теперь, и не ошибся, позволив затем уйти из кельи в мир государственных страстей и киновийного строительства. По сану и званию племянник давно уже сравнялся с дядей, а по столичному положению своего монастыря даже и превосходил Сергия, о чем, впрочем, они оба никогда не думали, тем паче "дядя Сережа" и ныне был для Федора духовным водителем, как и для многих иных на Руси…
Все-таки после смерти Алексия великие нестроения начались на Москве! И самого-то горестного взятия града Тохтамышевым воинством при Алексии могло бы не быть. Но не вечен никто на земле, никто не вечен, кроме Господа, и, может быть, в этой бренности бытия, в вечной смене поколений, передающих, однако, друг другу, как дар и завет предков, крохотные огоньки духовности, искры того огня, коим окружил себя Спаситель на горе Фаворской, быть может, в этом как раз и заключена главная тайна жизни, не дозволяющая замереть и застыть, но вечно требующая, опять и опять, от всякого верного неукоснения в земных и нравственных подвигах! "В поте лица своего" — был первый завет, данный Господом человеку, ступившему на эту землю из рая небытия и обрекшему себя на ошибки, мудрость и труд. Труд во славу Всевышнего!
Сергий пошевелился, еще и еще раз глубоко вздохнул, уже и вовсе опоминаясь. Встал. Сотворил молитву. Когда-то он так вот и не встанет уже, и братия, с пением заупокойных литий, вынесет его ногами вперед из кельи и предаст земле. Но нынче, теперь, он еще не имеет прав даже и на успение. Тяжко разоренная и еще не собравшаяся наново Русь, его лесная и холмистая родина, надежда Православия на земли, со своим запутавшимся в гневных покорах князем, ослабшая верой в лукавых спорах стригольнических, ждала от него вскоре нового подвига, и подвиг должен будет вершить именно он.
Назавтра, оставя в монастыре отдыхать и приходить в себя давешнего тверского вельможу, Сергий, со своим можжевеловым дорожным посохом и невеликою торбою за плечами, устремился в Москву.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Там, где обогнувшие наконец долгий остров воды Москвы-реки вновь сливаются воедино и, минуя Крутицы, делают излучистую петлю, в самом исходе этого пойменного языка, на заливных лугах которого летом высят частые ряды стогов и пасутся монастырские скотинные стада, на выбеге из леса стоит, выйдя весь на глядень, Симонов монастырь, в коем хозяином — племянник преподобного Сергия княжой духовник Феодор.
Во время набега Тохтамышева монастырь, как и прочие, был разграблен, испакощен и обгорел. Сейчас тут, в заново возведенных стенах, звенела, рассыпалась музыкой веселых частоговорок ладная работа топоров. Новая церковь, краше прежней, круто уходила в небеса, уже увенчанная бокастыми главами, новым плотницким измышлением московских древоделей, которые сейчас покрывали затейливые, схожие и с луковицею, и со свечным пламенем главы и главки белою чешуею узорного осинового лемеха. Пройдет лето, потемнеют, словно загаром покроются, нальются красниной нынешние желтые, подобные маслу сосновые стволы, а там станут и совсем уже буро-красными, а белый нынешний лемех посереет сперва, а там и засеребрится в аэре, впитывая в себя серо-голубую ширь неба и мглистые сизые тени облаков…
Эх! Кабы дерево не горело, сколько красоты уцелело бы на просторах Русской земли! Кабы дерево да не шаяло, кабы молодцы да не старились, кабы девицы красные не хилились, кабы цветики лазоревы не вянули, кабы весна — лето красное не проходили! Да и был ли бы тогда, стоял ли и сам белый свет? Без грозы-непогоды не бывать ведру-ясени, без морозу да вьюг не настать лету красному, безо старости нету младости, без ночи темныя нет и свету белого! А заматереет молодец — сыны повыстанут, одороднеет молодица — дочери повырастут. И всегда-то одно шает, друго родится, и жалеть-то нам о том да не приходится!
Службы монастырские уже вновь обежали широкий двор, поднялись трапезная, хлева, бертьяница, кельи, покой настоятельский. Но не туда, не в светлые верхние жила тесовых горниц, а в дымное нутро хлебни унырнул троицкий игумен, небрегая, по навычаю своему, "роскошеством палат позлащенных". Не к великому князю в Кремник и даже не к племяннику своему, игумену Федору, не к келарю в гостевую избу направил он стопы свои, а к послушествующему в монастыре бывшему казначею вельяминовскому Кузьме, нынешнему Кириллу явился Сергий на первый након. И сейчас сидел в черной от сажи печной, низкой, с утоптанным земляным полом избе, более половины которой занимала хлебная печь с широким и низким устьем. Печь дотапливалась, рдели багряные уголья, слоистый дым колебался занавесом, пластаясь по потолочинам, неохотными извивами уходя в аспидно-черное нутро дымника.
Сергий сидел, отдыхая, на лавке, протянув в сторону печи ноги в сырых лаптях. Икры ног и колени гудели глухою болью, нынешняя дорога далась ему с особым трудом.
Весна небывало медлила в этом году. Пути все еще не освободились от плотного, слежалого снега. Москвичи в апреле ездили на санях. Все дул и дул упорный сиверик, и натаявшие под весенним солнцем лужи за ночь покрывались коркою льда, что, крушась, хрупала под ногами и проваливала целыми пластами от ударов дорожного посоха.
Торбу свою Сергий сложил под лавку в углу хлебни и сейчас, глядя, как Кузьма месит дежу, отдыхал и отогревался после долгой дороги.
У бывшего казначея Тимофеева работа вилась ладно и споро. Он уже выгреб печь, насыпав рдеющие угли в большую глиняную корчагу и прикрыв ее крышкою, обмел под печи можжевеловым помелом и теперь, пока печь выстаивалась, взялся снова за тесто.
Отворилась дверь. В хлебню как-то боком, заранее преувеличенно и конфузливо улыбаясь, пролез неведомый инок, бегло, с опаскою, глянув на Сергия.
— Что приволокся? Квашню месить али хлеба просить? — не давая гостю раскрыть и рта, мрачно вопросил Кирилл, не прекращавший энергично погружать обнаженные по локоть руки в упругую, словно живую, попискивающую даже тестяную плоть.
— Краюшечку бы, тепленького! — тонким голосом, покаянно опуская глазки, выговорил пришедший брат.
— А ты за дверью постой да канун пропой! — отозвался Кирилл.
— Кому, Кузя? — проникновенно, "не понимая", выговорил проситель.
Кирилл метнул в него тяжелый взгляд из-под лохматых бровей, провел плечом.
— А кому хошь! Хошь хлебу печеному, хошь хмелю твореному!
— Тьфу, Господи! Вечно с тобою, Кирюша, нагрешишь! — возразил гость, отступая за порог, но все еще держась за дверную скобу, в надежде уговорить хлебника.
— Дак ты чего хошь? — распрямляясь и отряхая пот с чела тыльной стороною руки, выговорил Кирилл. — Бога славить али брюхо править?
Монах, понявши наконец, что ему ничего тут не отломится, в сердцах хлопнул дверью.
— Хлеб, вишь, в слободе у лихих женок на брагу меняют! — пояснил Кирилл. — Почто келарь и держит таковых? Бегают межи двор, от монастыря к монастырю! А в народе ропот: мол, церковные люди на мзде ставлены, иноки пьют да блуды деют! А там уж и таинства нелюбы им, пото и ересь цветет, аки крин сельный, или лучше изречь, аки чертополох!
Сергий смотрел молча, чуть улыбаясь, как Кирилл, избавясь от докучливого брата, ловко, несколькими ударами ладоней сотворяя ковриги из кусков теста, кидает на деревянной лопате сырые хлебы в горячую печь.
— Праведности нет! Я бы таких и вовсе расстригал! Позорят сан! — сердито выговаривал Кузьма-Кирилл, не прекращая работы. — Князю потребно что? Крестьян беречь! Смердов! На хлебе царства стоят! Из чужих земель обилия не навозишься, а и привезут коли — последнюю шкуру с себя снять придет. Бона бояре наши на фряжский скарлат да на персидскую парчу с шелками сколь серебра изводят! Ну а как хлеба не станет во княжестви? И погибнет Русь! Осироти землю, и вся твоя сила на ниче ся обратит! К тому скажу — князь судия. Пастырь! Должен беречи всякого людина от пианства во первый након! Такожде от разбоев, от перекупщиков, что дикую иру емлют, тот же самый товар по тройной цене продают! То все Князева забота, Князев труд. Чел, знаю! Когда татары пришли, лихоимцы-ростовщики в ту пору весь Владимир попродали, весь черный народ живота лишили. Некому стало и на брань с ворогом выстать! Пото и сдали град нехристям. Ето главные грешники, кто серебро в рост дают, из ничего себе богатства деют, а народу — погибель! И еще от чего должен беречи князь — от доносов лихих: христиане суть, дак один бы другого не виноватили! И от судей неправедных, что приносы емлют без меры! Лихвы бы не брали в суде. Вот главные дела княжие! Пасти народ! А вышнему, тому же князю или там вельможе, боярину кто указует неправду его? Кто блюдет, исповедует, кто должен и вразумити порой? Инок! Дак разве такой — вразумит?! — почти выкрикнул Кирилл, вновь сбрасывая со лба, вымазанного печною сажей, капли пота.
Сергий любовал взором расходившегося Кузьму-Кирилла, постигая, что ему гораздо свободнее тут, в посконине, в жаре и дыму трудной работы поваренной, чем в должности казначея у Тимофея Василича Вельяминова, когда носил бархаты и зипуны тонкого сукна, а вкушал изысканные яства боярской трапезы, но был опутан тысячью нитей сословного чинопочитания. Гораздо свободнее! И что эта свобода, которой не хватало Кузьме доднесь, важнее для него всякого зажитка, утвари, почета, даже славы мирской, что Сергий знал и по себе самому слишком хорошо, и что эта свобода позволит ему отныне как с равными говорить и со смердами, и с великими боярами московскими, и даже с князьями, и уже этой свободы своей, оплаченной отказом от всей предыдущей жизни, Кузьма, ставший Кириллом, уже ся не лишит никогда. Знал и тихо радовал сему, даже не очень внимая словам рассерженного инока.
Скрипнула дверь, тяжко отлепляясь от забухшей сырой ободверины. Старец Михаил, духовный наставник Кирилла, со свету плохо различая, что творится в хлебне, спускался по ступеням, ощупью нашаривая круглую нетесаную стену хоромины и края широкой скамьи. Только тут, сойдя уже в полумрак хлебни и обвыкну в глазами, Михаил узрел игумена Сергия. Старцы облобызались.
В монашестве, как и в любой среде, где присутствует духовный труд, духовное делание, существует, кроме всем известной и внятной иерархии: архимандрит, протопресвитер или протопоп, пресвитер (иерей или поп), диакон, псаломщик, а по монастырскому уставу — игумен, келарь, епитром, казначей, трапезник и хлебник, уставщик, учиненный брат или будильник и прочая, — иная лествица отношений, по которой какой-нибудь старец, отнюдь не облаченный властью или саном, оказывался много важнее самого игумена. Таковым в Симонове был Михаил, коему не вдолге предстояло стать смоленским епископом и в послушании у которого находился Кузьма-Кирилл.
— Все ратоборствуешь, Кириллушко? — вопросил Михаил, усаживаясь на лавку.
Кирилл, поклонившийся старцу и принявший от него благословение, только глазами повел:
— Почто и держат…
— Нельзя, Кириллушко, не можно! — мягко отверг Михаил. — В днешнем обстояния, при новом нашем владыке обитель зело некрепка! Изгони, тотчас воспоследуют ябеды, доношения самому Пимену…
— Федор-от духовник княжой! — не уступил Кузьма наставнику своему.
— Тем токмо и держимся, Кириллушко, тем токмо и стоим! — воздохнул старец, щурясь от дымной горечи, премного ощутимой по приходе с воли от ясного, соснового, приправленного холодом уличного воздуха, и безотчетно обоняя аромат пекущихся хлебов.
— А я тебе, Кириллушко, мыслю ноне иное послушание дать!
— Книги? — без слова понял Кирилл.
— В Спасов монастырь служебник просят переписать полууставом, красовито чтобы, возможешь?
Кирилл молча кивнул косматою головой, как бы подчеркивая тем безусловность послушания и равное свое отношение ко всякому монастырскому труду, будь то работа в пекарне или книжарне.
— Что Дионисий? — вопросил Сергий с любопытством, но без обиды, хотя тот со своего возвращения из Константинополя в январе так еще и не повстречался с Сергием.
Дружба с суздальским проповедником была для Сергия хоть и давней, но трудной. После того как тот, воспользовавшись поручительством Сергия, ускользнул из Москвы, на лесных старцев пала княжая остуда, едва не завершившаяся закрытием Маковецкой пустыни.
Нынче Дионисий, вынеся из Царьграда страсти Спасовы, мощи святых, получивши от патриарха Нила сан архиепископа и крещатую фелонь, проехал прямиком к себе в Нижний, не заглянув на Маковец. Теперь он вновь посетил Москву, повидался с князем Дмитрием, но в дальнюю Троицкую обитель опять не заехал, и Сергий при желании мог бы подумать даже, что Дионисий намеренно его избегает.
Снова клацнула уличная дверь. По быстрым легким шагам Сергий угадал племянника.
Игумен Федор, придерживая широкий подол монашеской однорядки и щурясь со света, спускался в темноту хлебни. Он уже узнал, что Сергий здесь, и, ведая навычай своего наставника, не стал сожидать его в горницах, но отправился сам в дымную и жаркую поваренную клеть. От порога, услыхавши вопрошанье о Дионисии, Федор живо отозвался в голос:
— Не суди строго, отче! Каял он и сам, что не возмог побывать у Троицы, заве спешил во Плесков с посланием патриарха Нила противу ереси стригольнической!
Сергий встал с лавки, благословил и обнял Федора. С мягкою улыбкой отнесясь к нему и к старцу Михаилу, сказал: "Вот и Кирилл ныне баял о тон же ереси!" — тем самым приглашая всех троих продолжить богословский диспут. Достаточно зная дядю, Федор сразу постарался забыть о неподобном игумену месте для духовного собеседования, пал на лавку, выжал невольные слезы из глаз, помотал головою, привыкая к дымному пологу.
Кузьма-Кирилл так и стоял у печи, растрепанный, с подсученными рукавами серой холщовой сряды. Сытный дух созревающих в печи караваев начинал уже проникать в хлебню.
— С Пименовыми запросами да дикими данями и все скоро уклонят в стригольническую ересь! — громко, не обинуясь, высказал Кирилл, получивший молчаливое разрешение к разговору от своего старца. — Насиделся в Чухломе на сухарях с квасом, дак ныне и удержу не знает! Обдерет скоро весь чин церковный! Со всякого поставленья лихую мзду емлет! Как тут не помыслить о симонии да и о пастыре неправедном, от коего всему стаду сущая погибель!
— Не так просто все сие, Кириллушко! — остановил расходившегося было опять послушника своего старец Михаил. — Вишь, и палаты владычные сгорели в Кремнике, иконы и книги исшаяли, камянны церквы и те закоптели непутем, колокола попадали, которые и расколоты! Потребны кровельные мастеры, плотники, каменотесы, литейные хитрецы, потребны и живописных дел искусники. И всем надобна плата!
— Дак что ж он тогда грека Феофана изверг из города? — возразил Кирилл. — Мыслю, не зело много понимает наш Пимен в мастерстве живописном?
— Выученик твой, Михаиле, с горем скажу, глаголет истину! — отозвался игумен Федор, обращаясь ликом к Сергию. — С Пименовыми поборами ересь стригольническая паки возросла в людях! Хотя и то изреку, что корни прискорбного заблуждения сего зело древни и уходят в ересь манихейскую, так или иначе, зримо или прикровенно, смыкаясь со взглядами всех услужающих Сатане!
Мани, философ персидский, учил, что в борьбе Аримана с Ормуздом, света и мрака, победил Ариман, беснующийся мрак. Свет был им разорван и пленен. Частицы его, объятые мраком, это мы, все люди, и весь зримый мир, который, согласно сему учению, есть творение отнюдь не Господа, но Сатаны. Для освобождения плененного света последователи Мани предлагали губить и уничтожать сей зримый мир, расшатывая его сменою жестокостей, разнузданных оргий и строгого изнурения плоти… Признавались и даже приветствовались тайные убийства, насилия и всяческая ложь. Великий Феодосий за принадлежность к сему учению присуждал к смертной казни, такожде Гонорий и многие прочие и в латинских землях, и в греческих, и в иных. Между тем манихеи нашли последователей сперва под личиною секты павликиан, поклоняющихся равно Богу и Сатане — Сатаниилу. От сих произошли болгарские богомилы, они же суть мессалиане, евхиты. От богомилов же явились во фрягах патарены, во франках — катары, что значит "чистые", коих впоследствии стали называть альбигойцами. Имена различны, суть одна!
И у всех у них такожде, как и у наших стригольников, были приняты во внешнем поведении воздержание, подвижничество, нестяжание и нищета, и все они признавали в мире двойственную природу — Бога и Дьявола, причем Дьявол оказывался творцом зримого мира. И все они отрицали обряды святой церкви, таинства, священство, указуя, и, увы, справедливо указуя, на сугубые пороки тогдашних князей церкви, латинских прелатов, кардиналов, епископов, на разврат и роскошь папского двора, на продажу церковных должностей, отпущение грехов за плату и многая прочая… И изо всех сих соблазнительных для простецов учений проистекали в конце концов сугубые зло действия, кровь и кровь, плотская погибель и конечное ослабление в вере, а там и сущее служение Сатане как владыке мира сего. Уже иные из соблазненных богомилами христиан боснийских, утеряв веру во Христа, начинают обращаться к учению Мехметову…
— Таковая судьба грядет и нам, ежели не покаемся, — мрачно подытожил Кирилл, — нету твердости в вере! Понимают ли, где добро, и где зло, и где путь праведный? Ведают ли, что отпавший веры своей попадает в услужение Сатане? Егда начнут братию свою жарить на кострах, жрать человечину, насиловать, пилить пилами и губить младенцев во славу нового бога своего, тогда лишь поймут, ежели не поздно станет уже прийти пониманию!
— Все сии еретицы, реку, — подхватил Федор, — поменяли местами добро и зло, называя добром разрушение, гибель и ложь и, напротив, отвергая устои Божьего миротворения, которые суть: созидание, жизнь и правда!
— Но не можно ли тогда допустить, — медленно выговорил Кирилл, уже почти забывший и про наставника своего, и про сан игумена, как-никак принадлежащий Федору, — не можно ли допустить, что и дьявол участвует в жизнесозидании, уводя в ничто отжившее здесь, на земле?
— Так мыслят многие католики, а богомилы утверждают, что и сам видимый мир создан дьяволом! — горячо возразил Федор.
— Ежели бы было так, — нежданно усмехнулся Кирилл, — выходит, что дьявол, по-ихнему, побеждает сам себя, искушает смертных красою мира и утехами плоти, глаголет, что в этом-то и есть смысл бытия. Наслаждайтесь, мол, берите что надо, мир сей ваш. Ну и берут, и губят. Ибо победа Сатаны — суть полное уничтожение сущего мира, то есть своего же творения. И человек, взявшийся служить по слову Сатаны токмо плоти своей, неизбежно губит окрестный мир. Ты прав, Федор. А допустить, что одоление дьявола доступно человеку без Божьего на то изволенья и помощи, без веры, без церкви, без обрядов сущих, неможно никак!
— Тайна сия велика есть! — высказал старец Михаил с воздыханием, присовокупивши: — Надо работати Господу!
— Как странно, — задумчиво вымолвил Федор после недолгого молчания, — признающие мир, созданный Господом, или, точнее сказать, Господней любовью, берегут окрест сущее и живую тварную плоть по заветам братней любви. Те же, кто почитают Сатану творцом сущего и ему служат, стремятся, напротив, разрушить зримый мир и погубить братию свою! И даже отвергая и Бога, и Сатану, признавая себя самих единым смыслом творения, — есть и такие! — все одно служат Сатане, ибо не берегут, но сокрушают зримое, как бы отмщая сущему миру и себе самим за неверие свое!
Сколь велики и сколь страшны правда Твоя, воля Твоя и провидение Твое, Господи! И воистину, прелесть вкоренилась в латинах, егда Сатану содеяли как бы служителем Господа, а Господа — допускающим зло в человецех, по учению Августина Блаженного о предопределении, сиречь о предназначенности иных смертных к гибели, а других ко спасению, независимо от их заслуг или грехов в этой жизни!
А Сергий молчал. И в молчании его паче слов прозвучало: нам, верным, надобно творить токмо добро. И не превышать себя мудростью паче Всевышнего!
— А что речет его мерность? — вновь подал голос Михаил.
— В послании патриарха Нила, с коим Дионисий нынче поехал во Псков, сказано токмо о симонии, — отозвался Федор.
— Ты чел? — вопросил Сергий, острожевши лицом.
Пеклись хлебы. Сытный дух тек по избе. Высокий голос Федора звучал в полутьме отчетисто-ясно, и уже одетая сажей хлебня приобретала незримо все более облик катакомбного подземелия первых веков христианства, где немногая горсть верных обсуждает судьбу церкви Божией перед лицом гонений от всесильных императорских игемонов. Во все столетия жизни своей не количеством призванных, но токмо высотою духовности победоносна была церковь Христова!
И здесь, из четверых пред сед ящих, един станет памятью и надеждою всей страны, другой освятит пустынножительным подвигом своим просторы Заволжья, основавши знаменитый впоследствии Кирилло-Белозерский монастырь, третий возглавит Смоленскую епископию и будет духовно окормлять град, из коего многие и многие изыдут в службу государям московским, а четвертый, племянник Сергиев, Федор, станет биться в далеком Константинополе за независимость от латинян Русской православной митрополии, продолжая труд покойного Алексия, и окончит дни свои архиепископом града Ростова… А где, на какой скамье, под каким пологом дыма сидят ныне эти четверо, в руках которых грядущие судьбы Русской земли, разве это важно? И разве не к вящему прославлению сих старцев и самого главного из них — преподобного Сергия днешняя сугубая, почти нищенская простота синклита сего?
— Его мерность патриарх Нил пишет многие похвалы Дионисию, — сказывает Федор, — являя его мужем, исхитренным в мудрости книжной и писании. А о прочем лишь то, что отлучающий себя от соборной апостольской церкви отлучается от самого Христа. "Кому, какой церкви отпадаете вы? — пишет святейший патриарх. — Латинской? Но и сия стоит на мзде! Тем сугубейшей, что папа распродает за мзду отпущение грехов, заместивши тем самым самого Господа!"
"Аще ли отлагаетися от церкви виною того, что пастыри на мзде поставлены, то уже и Христа самого отвергаетися, яко еретицы есте. Как же, по вашему слову, Христос днесь на земли церкви не имат, ежели речено Спасителем: "С вами есмь до скончания века!" — Федор, по навычаю тогдашних книгочиев, раз прочтя, запомнил патриаршие послание почти наизусть. — О прочем, глаголет Нил, известит вас епископ Дионисий!
Трое слушателей перемолчали. Старец Михаил, воздохнув, вымолвил:
— Инако рещи, Дионисию предстоит самому обличать во Плескове ересь стригольническую! Излагать каноны, баять о церковных уложениях, о плате за требы и поставление означенной соборными решениями…
— Все не то! — мрачно перебил Кирилл.
— Все не то… — раздумчиво протянул Федор.
И Сергий молча склонил голову, соглашаясь.
— Москвы сие еще не коснулось! — подал голос Михаил.
— Дойдет! — отозвался Кирилл.
— Егда дойдет, станет поздно! — вымолвил Федор.
А Сергий сейчас, мысленно перебирая круг троицких дел монастырских, убеждался опять, что был трижды прав, не позволяя братии ходить по селам за милостыней и не принимая в дарение деревень со крестьянами. Упрекнуть в мздоимстве иноков его обители не может никто и поднесь.
— Синайские старцы жили почасту трудами рук своих! — тихо промолвил он.
Старец Михаил цачал перечислять канонические правила и решения соборов, не забывши и уложений собора Владимирского, как и решений, принятых во время суда над митрополитом Петром, в Переяславле, подводя к той мысли, что "священницы церковью питаются…". Все было верно, и все было опять не то!
Заправилами у стригольников являлись младшие, не облеченные священническим саном церковные клирики. Казненный в Новгороде семь лет назад вероучитель Карп был дьяконом. Стригольническая ересь поселилась и в псковском Снетогорском монастыре, среди тамошней братии. Стригольники действительно вели праведную жизнь, согласную с заповедями Христа, и все они утверждали, что в нынешней церкви "Христос части не емлет", все отрицали священство — мол, начиная с патриарха, вся церковь стоит на мзде, отрицали таинства, покаяние, причащение, литургию, каялись, вместо отца духовного, матери-земле, воспрещали поминать мертвых, ни вкладов давать по душе, ни молитв, ни поминок творить. Устраивали свои служения на площадях, смущая простецов, проповедовали на торжищах и стогнах. И их слушали, и, согласно с их проповедью, проклинали церковное мздоимство, пьянство и блуд монашеской братии, роскошь епископов и самого митрополита.
Стригольники чли и толковали Евангелие, ссылаясь на слова апостола Павла, что и "простецу повеле учити". И даже прилюдная казнь Карпа с двумя соратниками — их свергли с Волховского моста — не остудила горячих голов, скорее напротив, подлила масла в этот огонь.
Далеко не ясно было, сумеет ли чего добиться ныне в Плескове и сам Дионисий, со всем своим красноречием и ученостью.
— Ересь не сама по себе страшна, — медленно произносит Сергий, — и казнями не победить духовного зла! Но ведь они как дети, бунтующие противу отцовых навычаев, забывая, что и кров, и пища, и сама жизнь не откуда инако пришли к ним, но от тех самых родителей!
Воззри, Михаиле! Заблудшие сии привержены трезвенной жизни, и от лихоимства ся хранят, не собирают богатств земных и, словом, устрояют жизнь по слову Христа. Но и с тем вместе отвергаясь обрядов, преданий, навычаев самого здания церковного, в чем полагают они тогда продолженность веры? Возможно отринуть обряды, ведая их, возможно толковать Евангелие, зная творенья отцов церкви… Зная! Но сколь бренно, преходяще, непрочно сие знание одного-единого поколения! Помыслим: вот они победили, отринули и таинства, и молитвы, и само здание церковное разрушили. И что же потом? Оные вероучители умрут. Вырастет второе и третье поколение, уже без знания того, с чем боролись их деды, без обрядов и таинств, без предания церковного, идущего от первых изначальных веков, а с ним и без памяти старины, без скреп духовных, сотворяющих Божье подобие в каждом постигшем заветы Христа. И во что тогда обратится народ? А самому честь да толковать Евангелие, умственно постигать и опровергать преждевременное — это возможно лишь для немногих, исхитренных научению книжному, вот как иноки снетогорские! Но не для простецов, не для крестьянина в поле, не для ремественника за снарядом своим, не для воина, идущего в бой, коему надобны и молитва, и таинство причащения, и посмертная память с поминовением церковным, с молитвою о воинах, павших во бранех за землю свою. Вот о чем стригольники не мыслят совсем! И егда победят, ежели победят, ниспровергнув церковь Христову, то и вера, и память предков, и любовь к отчей земле — все уйдет, и не станет нужды защищать землю отцов, ибо, отвергнув обряды погребальные, и памяти ся лишит несмысленный людин. И не станет страны, и Руси не станет, и язык наш ветром развеет по иным землям! Вот о чем надобно днесь помнить сугубо!
— Что же делать? — воскликнул Кирилл.
— То же, что Стефан Храп в Перми! — отозвался Федор. — Проповедовать Евангелие! Мы молоды! Вся эта неподобь ползет на нас с латинского Запада. Мы не постарели настолько, чтобы, подобно Византии, мыслить о конце или угаснуть прежде рождения своего! Для того ли владыка Алексий закладывал основы великой страны? Для того ли гибли кмети на Куликовом поле? Мы уже пред ними, пред мертвыми, не смеем отступить!
— Тогда и Пимена не должно трогать, поскольку он собирает богатства в казну церковную! — опять не сдержался Кирилл.
— Полагаешь ли ты, отче, — вопросил Михаил, вздыхая и оборачивая лицо к Сергию, — что инокам должно жить трудами рук своих, отвергаясь не токмо сел со крестьяны, но и всякого богатства мирского? Боюсь, что тогда многоразличные ремесла, и живопись, и книг написание — умрут, а оттого сугубая ослаба памяти настанет, — докончил он, покачивая головой, хотя Сергий и молчал, не прекословя.
— Мы должны сами сказать о злобах церковных! — горячо и страстно, почти перебивши Михаила, возвысил свой глас игумен Федор, метя опять в митрополита Пимена. — Об иноках, коих приходит держать в обители, дабы токмо не возмутить ропот в простецах, о том же пьянстве, яко и тебе, и мне приходит нужда вовсе запрещать хмельное питие в обители, даже и из всех греческих уставов выскабливать статьи о питии винном! Как-то греки умеют пить вино с водою за трапезой и соблюдать меру пития, мы же не можем искони, дорвемся — за уши не оттащишь!
И что, разве в Москве, егда Тохтамыш стоял под стенами града, не сотворилось великой пьяни и не от той ли причины, хотя частию, и город был сдан ворогу?
И кто из нас скажет, сколь серебра, собираемого ныне Пименом с нужен) и скорбью с простых иереев сельских да с иных бедных обителей, сколь того сребра идет на книги, храмы, письмо иконное и прочая, а сколь в Пименову казну, невесть для какой тайной надобы? Ибо где великое богатство немногих, там и великая нищета народная, тем паче ежели богатство недвижимо и не идет ни на городовое дело, собирающее и питающее сотни тружающих, ни на устроение церковное, надобное всему православному миру… Не ты ли, отче, подымал народ к соборному деянию, и почто молчишь ныне? Почто не подвигнешь великого князя Дмитрия на брань противу церковного мздоимства?
Сергий вздохнул, промолчав. Он знал, что всякое дело должно созреть и в мыслях, и в чувствах большинства, и токмо тогда возможно вмешиваться в ход событий. Федор, высказав невзначай упрек Сергию, понял молчаливый ответ наставника, зарозовел ликом, мгновением ставши похожим на прежнего Ванюшку, что теперь случалось с ним все реже и реже… Да и лик Федора, некогда радостно-светлый, нынче, когда перевалило за четвертый десяток лет, острожел, потемнел, и уже не разглаживались, как некогда, заботные морщины чела. Сергий знал, что Федор постоянно точит и точит великого князя, как вода камень, да и сам Дмитрий, ежели бы не упорная нелюбовь к Киприану, давно бы отрекся от Пимена.
— Пелагий был прав, — глухо подал свой голос Кирилл, — пастырь, недостойный сана, егда требы правит, позорит Христово учение и возбуждает соблазн в простецах!
Да, ведаю, — примолвил он, заметив шевеленье своего старца, намерившего опять возразить, — ведаю, что всякий иерей, свершая требы, свят и Господня благодать в миг тот лежит на нем, ведаю! Но всей жизнью своею ежели пастырь неправеден, не смущает ли он паству свою? Выше руковоженья духовного что есть в человецех? "Вы есте соль земли!" — рек Иисус. Дак ежели соль не солона будет, как возможно сберечь церковь Христову? Кто поправит недостойного пастыря, ежели тот к тому поставлен во главе синклита? "Свет инокам — ангелы, — глаголет Иоанн Лествичник, — а свет для всех человеков — иноческое житие. Если же свет сей бывает тьма, то сущие в мире кольми паче помрачаются!" Сам же ты, отче Сергие, ушел в дикую пустынь и подвизался сперва один, угнетен нахождениями бесовскими, гадами и зверьми, но не восхотевши быть с братией в Сущей обители!
Игумен Федор живо оборотился, намерясь возразить Кириллу, но чуть улыбнувшийся Сергий поднял воспрещающую длань. Все трое иерархов думали сейчас согласно об одном и том же: ежели не Киприан, то — кто? И Кирилл понял, замолк, обратив чело к устью печи, где, по запаху, уже дозрели пекущиеся хлебы.
Трое иноков меж тем молча думали об одном и том же: что достойно заместить и Киприана, и Пимена возможет на Руси токмо один человек, уехавший ныне во Плесков, — епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. И именно об этом следует им говорить (или не говорить?) с великим князем Дмитрием.
Кирилл меж тем молча открыл устье, прислонивши заслонку к кирпичному боку хлебной печи. Тою же деревянной обгоревшей лопатою начал доставать хлебы, швыряя горячие ковриги на расстеленный им по столешне льняной рушник. От первой же ковриги отрезав краюху, с поклоном подал Сергию. Федор с Михаилом тоже согласно протянули руки, каждый за своим ломтем. Скоро, сотворив молитву, все трое удоволенно жевали горячий, с кислинкою, ароматный ржаной хлеб и продолжали думать: подходит ли Дионисию сан митрополита Русского? И как и кому уговорить на то великого князя?
И то была трапеза верных! Словно в седые, далекие века первых христиан. И было знание должного и воля к деянию.
Так вот и рождается то, что назовут движением событий истории! Потребны лишь вера, решимость и единомыслие призванных. Все иное является уже как бы само собою. Загораются множества, пробуждаются силы, готовые к одолению ратному, с гулом содвигаются миры!
От совокупной воли немногих.
От их сокровенного знания и сознания неизбежности, неизбывности подвига.
И от соборной решимости подъявших крест на рамена своя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана. И дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности.
Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся до-сыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падений сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город Великого Московского княжества, "ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прилепо обновить поруганные святыни", — Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.
Росписи, заказанные новгородским боярином "со уличаны Илины улицы", были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную камору, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял отстраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела — отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, не угасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно и не могло быть! У них тут в древности — лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики, да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне Святками в харях да личинах ходят по городу! А у него — виноцветное море, Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он (или она?) на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия своих земных жен!
Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан.
Святые подвижники и столпники требовательно взирали на мастера, давшего им вторую, бессмертную жизнь. Феофан вышел из каморы, постоял на хорах прямь царских дверей, озирая воссозданный им синклит христианских подвижников, мучеников, святых и героев, поднял очеса вверх, туда, где хмурились взирающие на него праотцы и испуганные шестикрылые серафимы провожали взором мастера, медленно, опустив голову, сходившего сейчас по каменным ступеням узкой лестницы… Вот и здесь он оставил частицу своей души и уже не вернет, не повторит созданного! И сколько еще сил и уменья пошлет ему Господь и что позволит свершить?
Феофан вышел на улицу, прошел молча по бревенчатой новгородской мостовой в сторону Торга. Ежели бы не вечный зов мастерства, ежели бы не всегдашнее стремление к иному, то и остаться бы ему в Новом Городе навек! Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий — почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда.
Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…
В теремах толковали нынче о спорах с великим князем Московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора было уезжать. Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную лодьями, обвисшие цветные паруса и детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.
Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись. Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Серегерским путем — не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Дамского, конями до самой Москвы.
В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славен-ского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, оговорившись, подчас называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?
Назавтра, из утра, Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в лодью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах льняных — серых и белополотняных, среди коих была и одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.
Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладки с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.
— Где и жить будешь, разорено дак! — напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до лодьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все, без изъятия, гражане Господина Великого Нова-Города…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Киприана в Москве мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить по первости весь свой груз, и, посещая монастырскую трапезную, мог хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержал долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, спиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки Пимена никаких наказов о греческом художнике не поступало. Однако, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость, после чего и удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной тою же грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло звучали топоры. Город строился, вырастая из гари и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу — фрязин, а то, поди, черкашенин али грек, купец должно!
Из какого-то глубокого погреба доставали, с охами и руганью, забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления. Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
С площади, окруженной церковами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался, по-за верхами речной стены, вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках серо-синюю ширь заречья.
Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены — едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так, и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор. Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.
Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым* принимая на себя багровые отблески пламени, из устья. Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.
Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:
— От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!
Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.
Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути. Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым морозным искристым покрывалом испакощенное лоно земли.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.
Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.
Слегка разочарованный Феофан — мыслилось, его везут в княжеские терема, — поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, тем самым обманувши и вторую надежду Феофана на встречу с митрополитом Пименом, мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовали каша Сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан, грехом, подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.
Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера. Феофан сдержанно поклонился.
Так ли, сяк, но после гостеванья у княжого духовника жизнь Феофанова на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались липовые доски, уже наклеивалась паволока на ковчеги будущих икон для сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он неизбывным чудом начала каждой новой работы разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглавой поверхности разом и глубину и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.
Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименьи. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от мелового), брали в руки "зуб рыбий" — большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор: дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа — проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках кропотливее, чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке "прилипает", образуя несмываемый и не растворимый водою красочный слой. Ну и что почетнее для мастера: иконные лики писать или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия Святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!
Свою судьбу и работу свою мерил Феофан не чем иным, как количеством расписанных им церквей, и потому днешний труд рассматривал токмо подготовкою к тому важнейшему и славнейшему, сходному с подвигами христианских праведников, что, увы, зависело от решения нынешнего митрополита Московского Пимена. Тем паче, пока его даже к восстановлению каменного храма Чуда Архангела Михаила, возведенного еще при митрополите Алексии, не приглашали.
Изографы на Москве имелись нарочитые, но как-то со сторон, все более приезжие из иных градов, укоренившиеся здесь суздальцы и вол од имерцы, даже тверичи, подчас со своим навычаем и пошибом, и потому отнюдь не совокуплявшиеся воедино и не составлявшие, как в Новгороде, своей живописной школы, узнаваемой едва ли не в каждом написанном ими образе. В этом тоже была, как понял Феофан, "столичность" Москвы, а вместе и сравнительная молодость города.
Приходили бояре. Стояли, в долгой узорной сряде, взирали, как пишет художник. Заказывая образ, осторожно выспрашивали о цене. Все строились, и серебра было мало у всех.
Однажды явился бело-румяный, в каштановой бороде, молодой дородный красавец. Щурясь, обозрел работу, бросил слово-два, по которым прояснело, что в письме иконном добрый знаток, сказал:
— Мечтаешь, поди, церкву расписать? — воздохнул. — Горе вот, погорела Москва!
Феофан кинул глазом. Гость вольно ходил по горнице. Полы распахнутого, травами шитого палевого рытого бархата опашня почти задевали стоящие у стен иконы. Сапоги, востроносые, цветные, на высоких красных каблуках, верно татарские, булгарской работы, точно и смело печатали шаг. Москвичи-подмастерья словно пришипились, раздались по углам. Два краснорожих молодца в алом сукне и с узорным железом в руках, что вошли с гостем, замерли у двери.
— Из Царьграда? — вопросил вельможный красавец. Феофан кивнул. — Новый терем рублю, — пояснил гость, — сожгали ордынцы! А мечтаю, на то лето, каменный класть. Дак ты, тово, распишешь ле?
Феофан, все не понимая, кто перед ним, опять неспешно склонил голову.
— Поглянь место, тово! — повелительно предложил гость и, не сожидая согласия Феофанова, пошел к двери. Только тут посунувшийся к нему подручный шепнул изографу:
— Брат великого князя, двоюродник! Воевода! Владимир Андреич, сам!
Феофан накинул зипун, опоясался. На улице ждал расписной возок со слюдяными оконцами, обитый изнутри волчьим мехом. Серпухов-ский князь плюхнулся на сиденье, разбросав ноги в щегольских сапогах, мастеру указал долонью супротив себя:
— Садись!
До речной стены можно бы было пройти и пешком; впрочем, Феофан уже начал привыкать к тому, что знатные люди тут пешком не ходили.
Новорубленый княжеский терем стоял за Соборной площадью на самом взлобке берега, и из окон в чистых прозрачных слюдяных оконницах широко смотрелось заречье с садами и теремами, оснеженным полем, пересеченным струями дорог и окаймленным синими лесами в седой морозной дымке.
— Вон тамо — Орда! — сказал князь, воздохнув и без обычной улыбки своей указывая на заречную, уходящую вдаль, разъезженную дожелта дорогу. Помолчал, присовокупил: — Так и зовут в народе — Ордынка! Вишь, разбили было бусурман, а ноне опыть платим дани-выходы… Тох-амыша етого кто и знал? Брат ноне сына в Орду посылает… Ну! Прошу к столу, моих хлеба-соли отведать! — перебил он сам себя, вновь расплываясь в незаботных улыбках.
Слуги, стремглав, уже накрывали столы.
— Вот эдак-то станет и камянный терем! Дак на той-то стене, прямь окон, град Московской ты мне изобрази! К той поре и отстроят, узришь, сколь красовит город!
Князь явно гордился той уничтоженною и теперь упрямо восстающею из пепла Москвой.
После обильной трапезы с дичиной и разнообразным печевом (пост еще не наступил) Владимир Андреич, обтирая усы и бороду тканым рушником, вновь глянул пристально в очи Феофану — до того балагурил с сотрапезниками, боярами и послужильцами своего двора, как понял изограф, — и посмотрел строго, ставши на миг много старше своих лет:
— Дак помни, мастер! Удоволишь, осыплю добром. А пока — вот тебе в залог! Дабы не забывал меня! — Румяные уста князя опять тронула озорная усмешка, когда передавал изографу, снявши с руки, массивное серебряное кольцо с камнем ясписом.
А владыка Пимен все не ехал. Он путешествовал по разным городам, собирая дани и что-то устрояя, и по-прежнему неясно было, поручит ли мастеру, воротясь на Москву, достойную того работу по храмовой росписи?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Равномерно постукивая, скребет краскотерка. Сыплется и сыплется желто-коричневая каменная пыль. Феофан, краем глаза взглядывая на подмастерьев (второй, высунув от напряжения язык, лощит рыбьим зубом уже отверделый левкас на большой иконной доске), щурится, перебирает кисти. Кисти разные, есть дорогие, из бобровой и из соболиной шерсти, есть колонковые, есть попроще, беличьи, есть твердые, из кабаньей щетины или конского волоса, круглые и лопаточкой, великие и малые — для какой работы смотря. В яичных скорлупках-половинках дожидают уже разведенные на яичных желтках пополам с пивом или хлебным квасом краски. Юный послушник Епифаний, понравившийся чем-то греческому мастеру — тоже живописец, однако таланом больше, как видится, привержен к хитрости книжной, — любопытно и жадно внимает мастеру, тоже с острым интересом взглядывает на медленные персты византийского изографа, перебирающего орудия ремесла. Мастер не работает по "подлинникам", не давит на доске заранее очерк фигуры, и Епифания больше всего поражает эта зримая бестрепетность, с которой грек проводит первые линии, кладет первые мазки по гладкой поверхности левкаса, будто бы уже видя мысленным взором полностью то, что должно возникнуть под его кистью.
— Палеолог готов принять унию! — говорит Феофан, отвечая на вопрос, только что заданный Епифанием. — Лишь бы защитить чужими руками жалкие остатки империи! Народ, руковожающие коим готовы отречься от древних святынь, от веры пращуров, приуготовлен к гибели! Виждь, отроче, и внемли! Пото и Иоанн Кантакузин не возмог ничего совершить… Сами греки не позволили ему спасти империю! Чернь, охлос, кидала камни в последнего великого василевса своего! Пото и я здесь, и многие из нас покидают священный город. Талан, знания, мужество, даже воля и честь становят не надобны, ежели гибнет государство. Не повторяйте наших ошибок вы, русичи! Не избирайте себе ничтожных правителей, и пуще всего таких, кои небрегут Отечеством своим, мысля спастись чужою силою. Сила должна быть токмо своя! Палеологи нанимали на службу каталонцев, фрягов и франков, утопивши в крови Вифинию, откуда выходили лучшие моряки и солдаты Византии. И вот — земли Никейской империи под османами, торговля, едва не вся, перешла из Константинополя в Галату, и мы, потомки великих предков, стали ничем!
Теперь нам, грекам, предлагают унию с Римом! Подчинить Православную церковь, единственно сохранившую заветы Христа, латинскому папе, вместо соборности получить церковную иерархию, где даже Бог-Отец отделен от Бога-Сына, а о потустороннем велено узнавать лишь посредством умственных ухищрений, ибо откровения старцев афонских признаны не более чем больным бредом их воображения… Сколь умален, сколь мелок человек, коему не оставлено даже право обожения, не дано зримо и чувственно прикоснуться благодати Фаворского света!
Зри, Епифание, егда будут вас работити иные языки, то прежде всего потщатся лишить русичей веры православной, а там и власти, и зажитка, и книжного разумения…
Феофан замолк. Последнее он говорил уже безотчетно, повторяя давно выношенное, отлившееся в строгие словесные формулы. И мысль и рука его были устремлены к деланию. И вот первая, бегучая, слегка изломанная линия пролегла по белизне иконной доски, за нею вторая, третья… Мастер наконец опустил кисть, передыхая. До того он хватал новые кисти почти не глядя, все быстрей и быстрей, нанося то широкие долгие мазки, то почти удары, стремглав падающие на левкас, и уже среди арок, башенок и кровель полусказочного города явственно обозначились фигуры "Сретения" — младенца Иисуса и присных его на пороге храма.
Епифаний смотрел, полураскрывши рот. Подмастерья тоже вперились глазами в икону, позабыв на миг об орудьях своих. У них на глазах творилось чудо, великое чудо художества, столь схожее с Господним творением, открывалось окно в тот, иной, потусторонний мир.
Никто из них не заметил в сей миг и не услышал скрипа саней на улице, и токмо когда отокрылась настылая дверь, впустив в облаке пара целую череду клириков, стало ясно, что пожаловал важный гость. Феофан не ждал уже никого из великих и потому слегка растерялся, понявши, что к нему пожаловал сам митрополит Пимен.
Новый владыка был черен и полноват, он бегал глазками, а улыбаясь или говоря что-либо, неприятно морщил нос, вздергивая верхнею губой. Как на грех, готовых работ почти не было. Пимен глядел, кивал, выслушивал объяснения мастера, так и не давши понять, по нраву ли ему то, что он видит. Несколько запоздав, в покой вступил Федор Симоновский. Начался увертливый разговор с воздыханиями и жалобами на церковную скудоту. Получалось, что с росписью храмов надобно подождать, и Киприан паки был не прав, столь рано вызвавши мастера из Нова-Го-рода. Доколе, мол, град Московский не будет отстроен вновь, не вподъем затевать дорогое храмовое художество.
Феофан слушал, постепенно наливаясь гневом и каменея ликом, что у него происходило всегда, когда мастер впадал в бешенство. Захотелось, мгновением, бросить все и враз выехать вон из Москвы.
Впрочем, повздыхав, посуетясь, посовавшись во все углы хоромины, покивав на многословные объяснения Федора, высказанные вполголоса, "Великий князь знает?" — только услышал Феофан вопрос Пимена, которого — понял он в этот миг — нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все увиденное им воочию. На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.
Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.
Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил воротиться в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия города фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера и рекомендательную, для князя, а также задаток в виде кожаного мешочка с серебром.
На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.
Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:
— Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще, бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!
Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:
— Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!
Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро, под взорами онемевших сотрапезников и провожалыциков, стал набрасывать очерк Софии Цареградской, так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз, придирчиво-строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.
Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично, и уже навсегда, воротил на Москву.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дела на Москве шли ни шатко ни валко.
В Орду, к новому хану, устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий, вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде, Дмитрий Костянтиныч послал туда уже второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде, не понять, не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.
Дмитрий, избавившись от Киприана и не обретя помощника в Пимене, тонул в суедневных делах. Все шло вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал великой дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью — "числом", после которой дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего "числа" столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче, в поисках уединения, уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли, умножение языка русского и явилось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами?
Во всяком случае он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего — леса, хлеба, лопоти, серебра, — был в ответе за всю землю, весь язык русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей, в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды.
И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в Великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились, и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.
Войско, посланное на Олега Филипьевым постом, вернулось к Рождеству. Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать — не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот резали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…
При этом большое путалось с малым, в доме хворали малыши, недомогала простуженная в бегах Овдотья. Не хватало дубовой драни. Роптал посад. Хитрые фряги строили препоны, мешали сурожской торговле. Со многих волжских градов своих даныциков пришлось убрать. Не было соли, в оттепель под Рождество пропало неисчислимое количество пудов свежей мороженой рыбы.
Акинфичи, стараньями Свибла (которого и любил, и ненавидел порой, и тряс за отвороты ферязи, подозревая в лукавых изменах, и вновь винился пред ним, и вновь приближал) захватившие премногую власть в Думе, ссорились теперь со смоленскими княжатами. Иван Мороз и Бяконтовы тихо недовольничали засильем Акинфичей, Федор Кошка с каждым наездом из Орды пенял князю, что дела идут непутем, нет серебра и он не может тамо, в Орде, удоволить надобных княжеству вельмож ханских. Сам купил родовое место Василия Вельяминова и теперь отстраивал новый терем, выше и роскошнее прежнего.
— Для своих затей серебра небось хватает у ево! — ярился Дмитрий и понимал, что не прав. Строились все и, значит, верили в прочность власти, в то, что князь их защитит, а летошнее разорение — лишь нелепая случайность, беда от несогласия воевод: Свибла в осенней беде обвиняли многие.
— Пусть строят! Будет что защищать! — сам домовитый, это князь понимал хорошо.
И все же пришлось печи в тереме пока сложить из простого кирпича, и от иноземного дорогого стекла отказаться на время, и половики постелить в горницах домотканые, свои вместо сгоревших бухарских многоцветных ковров, ц белой посуды, из далекого Чина привозимой, нынче не покупали в княжеские терема. И все это было сполагоря, суета сует и всяческая суета, все то претерпеть было мочно, лишь бы не потерять главного: великого княжения Владимирского, ставшего Московским!
Власть определяет все: зажиток, силу княжества, независимость церкви Русской от угрожающего многоликого натиска латинов. И само бытие языка русского, как верил и знал Дмитрий, впрямую зависело от того, сохранит ли он власть, удержит ли в едином кулаке зависимые от него княжества, те же Ростов, Белоозеро, Кострому и Ярославль, удержит ли Новгород со Псковом, сохранит ли достигнутое превосходство над Тверью и Нижним Новгородом? Пото и на Олега Рязанского посылал рати! Оправдывал тем самого себя, чуя, что с Олегом зарвался и был не прав, хоть и толкали его Акинфичи, всем кланом толкали на эту прю!
Вечерами, когда стихала настырная работа топоров и молодечная наполнялась храпом спящих воинов, Дмитрий проходил в верхние горницы, в укромные и тесные покои жены. Теплилась единая свеча в высоком свечнике, да золотились оклады икон от лампадного пламени. Похрапывала сенная девка в углу. Овдотья лежала без сна, успокоенная, протягивала к нему, выпрастывая из-под одеяла, исхудавшие руки.
— Полежи со мной, донюшка, — тихо просила, — только не трогай меня!
И князь, понимая, что причина болезни жены только он, заставивший ее бежать сразу после родин из обреченного города, молча прятал лицо в распущенных на ночь волосах Овдотьи и тихо вздрагивал плечами в задавленном всхлипе. Жена гладила его по волосам, перебирала буйные княжеские вихры, шептала:
— Ничего, лада мой, ничего! Переживем, выстанем!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В Смоленске мне довелось побывать впервые вскоре после войны. Город был все еще разрушен. Мощная крепостная стена Федора Коня, как бы вылезшая из-под развалин, еще не была отреставрирована и нарезана на аккуратные куски, подобные праздничному торту. Мощно и сурово чередовались кирпичные прясла стен и башни, знаменуя упорную волю России отстоять свои рубежи в борьбе с наступающим католическим Западом. Над центральным собором, подобные пороховому дыму, стремительно летели сизые сквозистые облака. Остатки того, древнего, от четырнадцатого столетия, Смоленска обнаружились в сравнительно невеликом да к тому же и искаженном позднейшими перестройками храме на краю города, на территории бывшей княжеской резиденции. Слава Богу, не было в те поры рядом какого-либо модернового современного куба, были бревенчатые ничему не мешавшие постройки, и небо чистым гляделось над устремленной в вышину главой храма, и я вдруг увидел, узрел все: и яркую непохожесть ни на что прочее — ни на роскошный Владимир, ни на сановитый Новгород, — знак своей, особой, смоленской школы зодчества, и какую-то трепетно-хрупкую устремленность ввысь, и поруганное новоделом изящество, и аристократизм, и гордость, и то головокружительное нечто, словами вовсе не выразимое, но от которого — холод проходит по спине и восторгом наполняется грудь…
Смоленскому княжеству, в иной исторической судьбе способному стать во главе складывавшейся киевской (позднее ставшей киевской!) славянской державы, трагически не повезло. Страна начинала расти и объединяться с окраин — окраинного Новгорода, окраинного Киева. Стоявший в центре русских земель и на скрещении великих путей торговых Смоленск остался как бы не у дел. Долго и могущественно влиял он на судьбы Руси Великой, но укреплялся Новгород, рос Киев, подымалась некогда безлюдная Залесская Русь… И все еще был Смоленск великим, и все еще очень и очень многое зависело от решений его князей, от их могущественной поддержки.
Но вот явилась Орда, но вот из небытия, из лесов и болот Балтии стало стремительно расти Литовское княжество, и Смоленску, добровольно передавшемуся под власть Орды, не то что расти вширь, но и попросту отбиваться от грозного западного соседа становилось все трудней и трудней. А тут и Москва в свою очередь потянулась, уже с востока, к окраинным землям смоленским, отобрав от смоленских Ростиславичей Можайск, а там и на Брянск уже налагая тяжелую руку, а там уже и в споры с Литвой властно вмешиваясь не раз и не два. И княжата смоленские начали разбегаться, искать иных уделов, переходить на службу той же Москве. А хрупкую гордость свою, и гневливость, и спесь, и славу великих пращуров — Рюриковичей — уносили с собою, хранили в памяти, даже становясь порой простыми боярами московскими. Напомним, что и родоначальник ярославских князей печально знаменитый Федор Чермный происходил из смоленских княжат.
Сейчас мы расскажем об одной ветви смоленского княжеского рода, едва не опрокинувшей спустя полвека после Куликова поля весь корабль московской государственности в затеянной ими ради родовой гордыни своей долгой удельной и местнической пре. С московскими князьями эту смоленскую княжескую ветвь связывали давние и не всегда добрые отношения.
Можайский князь Святослав Глебович, родной брат смоленского князя Александра Глебовича и племянник Федора Ростиславича, был захвачен в 1306 году Юрием Московским в плен. Можайск тогда же москвичи присоединили навечно к своему уделу.
Юрий долгое время не знал, что делать с сановитым пленником, пока, по совету младшего брата Ивана, будущего Калиты, не посадил его на Брянский стол.
В Брянске, откуда, кстати, Ростиславичи вытеснили черниговскую ветвь внуков Романа Михайловича Черниговского на второстепенный Оссовецкий удел, князь Святослав схлестнулся с родным племянником, Василием Александровичем. Василий съездил в Орду и привел на дядю татарское войско. Святослав, изведавший и потерю удела, и горечь плена, уперся. Заговорила древняя кровь. Вышел с ратью из города в поле и вступил в бой. А "был он крепок телом и мужественен", — сообщает летопись. Но брянцы выдали своего князя, побежали, и, доблестно сражаясь один со своею дружиной, Святослав пал в бою. Событие это, случившееся в лето 1309/1310-е, по сравнительной мелкости своей не попало бы и в летопись, кабы не случилось в это время быть в Брянске митрополиту Петру, которого "Бог спас": затворившийся в церкви глава Русской церкви избег плена и смерти.
У погибшего князя Святослава осталось, однако, трое сыновей: Глеб, Федор и Юрий.
Есть все основания считать Глеба Святославича, убитого брянскими вечниками в 1340/1341 году, сыном Святослава Глебовича, погибшего в 1309/1310 году, и двоюродным братом князя Ивана Александровича Смоленского, умершего в 1359 году. Но двоюродными братьями смоленского князя Ивана Александровича были и Федор Святославович Дорогобужский, тесть Симеона Гордого по его второму, неудачному, браку с Евпраксией, и его брат Юрий, женатый на княжне ярославской, внучке Ивана Калиты. Далее здесь потянется род белозерских вотчинников Монастыревых.
Нетрудно увидеть, что положение всех названных князей было и сложным, и двойственным, и в чем-то иногда унизительным. Не хватало средств, волостей, а следовательно, нечем было кормить ратников, и надобно было идти кому-то служить, где-то добывать "кормы", дабы не опуститься совсем и не изнищать до потери прадедней памяти.
Сын Глеба, убитого брянцами, Александр Всеволож в год убийства отца сидел на княжении во Пскове, был там служилым, приглашенным князем-воеводою. В очередной замятие с немецким Орденом он начал военные действия, но, бросив их на полдороге, ушел из Пскова. "Сей князь Александр Всеволодович, учинив разратие и поиде прочь", — укоризненно сообщает псковский летописец.
Уход князя имел, однако, свои причины. То ли он надеялся (и спешил!) вновь сесть на Брянский стол, то ли при поддержке Москвы получить какой-то удел на Смоленщине. Но поход москвичей под Смоленск закончился безрезультатно, а вскоре умерли Калита, потом Узбек, и Александр Всеволож Глебович оказался не у дел.
Куда мог деться князь-изгой, лишенный могущественной поддержки? Выход был один — выпрашивать выгодное наместничество в кормление у великого князя Московского, тем более что Симеон в 1344/1345 году женился на его двоюродной сестре, Евпраксии Федоровне Дорогобужской, и передал ее отцу Волок Дамский в кормление.
Здесь обнаруживается историческая лакуна, но можно думать, что безместный родич жены был также как-то пристроен Симеоном.
Младший дядя Александра Всеволожа, Юрий Святославич, тогда же, после смерти князя ярославского Василия Грозные Очи (умер в 1344 году), женился на его дочери, внучке Калиты, от какового брака и родился двоюродный брат Александра Всеволожа и Евпраксии, Александр Монастырь, родоначальник третьей ветви рода, севшей на Белоозеро.
Его молодой сын Дмитрий Монастырей со славой погиб на Воже в 1378 году, оставив пять дочерей (тут несомненная ошибка родословцев. Явно не дочерей, а сестер, поскольку Дмитрию еще не было и двадцати лет).
Вернемся, однако, к Александру Всеволожу Глебовичу, упомянутому в синодике Успенского собора среди бояр великого князя Дмитрия и его сына Василия. Во все десятилетия, прошедшие с того несчастного 1341 года, Александр Всеволож служил кормленым воеводой Симеону, Ивану Красному, наконец, малолетнему Дмитрию. Ходил в походы, наместничал во вновь присоединенных землях. К той поре в Москву съехалось уже изрядное количество безместных князей, и становиться из князя думным боярином московским не стало зазорным уже ни для кого. Умер бывший кормленый смоленский князь в глубокой старости, переживши и князя Дмитрия, заработав себе уважение и почет да и немалое место в Думе. Все три сына его, Дмитрий, Владимир и Иван, бились на Куликовом поле, будучи воеводами передового полка, а Владимир вскоре и скончался от ран, полученных на бранном поле.
Напомним, что двоюродная сестра его, Евпраксия Федоровна, разведенная с Симеоном, в чем, несомненно, для смоленских княжат, в их представлении, была "потерька чести", была выдана, по приказу Симеона, замуж за Федора Красного Фоминского, который и сам, и его дети опять-таки служили Москве.
Напомним и про огромную вотчину на Белоозере двоюродного брата Всеволожа, Александра Юрьевича Монастыря. Дело в том, что тут, на Белоозерском уделе, схлестнулись интересы Всеволожей и Акинфичей.
Да, конечно, Александр Всеволож занял в конце концов высокое место в рядах московской боярской господы. Да, его сын Дмитрий уже к 1371 году был боярином, участвовал в заключении очередного договора с Ольгердом, бился на Куликовом поле бок о бок с Микулою Вельяминовым, с которым успел породниться, — женил сына Ивана на единственной дочери Микулы от суздальской княжны. В старости Дмитрий Александрович Всеволож наместничал в Нижнем Новгороде, то есть стал думным боярином и имел значительные доходы от кормления.
А вот теперь и спросим себя: как относились Всеволожи (не забудем — потерявшие когда-то свой родовой удел, отобранный московским князем, оскорбленные разводом Симеона с их родственницей, паки рассерженные сватовством Ивана Хромого к одной из сестер Дмитрия Монастырева), — как относились они к династии потомков Калиты? Как относились к забравшим силу Акинфичам? К Вельяминовым, прежним хозяевам Москвы, наконец?
Вся судьба рода состояла из череды успехов и утеснений, унижений и удач, гордости и неутоленного самолюбия наследственных Рюриковичей.
В полюдневшей, ставшей столичным городом Москве угасли прежние, начала века, провинциальные страсти, споры местных бояр с пришлыми, теми же Вельяминовыми, но неустранимо возникали новые: соперничество великих бояр московских и пришлых княжат, терявших свои звания, но не терявших родовой княжеской спеси.
"Пришлым" всегда особенно трудно достается земля. Все населенные волости давно розданы и все кому-то принадлежат. Брать землю без крестьян — еще обиходь ее попробуй! Купить? А кому надобно лишаться земли, постоянного источника дохода, сиротить будущих потомков своих, даже и в те поры, как худо с наличным серебром или справа надобна ратная, землю продают в последний черед. Да к тому же ближние родичи всегда имеют, по закону, право на выкуп проданной земли, и срок тут не ограничен ничем. Бывало, что и через сотню лет выкупали родовую волость. Да к тому на выкупе нельзя было просить большей цены, чем та, по которой была продана земля, вот тут и купи!
Самым верным способом получения вотчины был брак. Землю, полученную в приданое, выкупить уже никто не вправе. И великой удачей своею почел Дмитрий Александрович Всеволож, что сумел три года назад, в самый канун Куликова поля, обвенчать сына с единственной дочерью Микулы Василича Вельяминова.
Ивану, вздумавшему было почваниться, бросил походя, зло:
— Что ж, што боярин! И я уже не князь! Отец тестя твово, Микулы Василича, Москву держал! Понимать должен! А мать — дочерь суздальского князя, старшая сестра великой княгини Евдокии. Вот и думай умом! Тебе им кланять надобно, а не им тебе! Я отца удоволил, а ты сумей дочерь в себя влюбить. С нею и земля, и почет — так-то!
Иван сумел. Был он тонок, строен, хорош собою: заносчиво-гордое лицо в пухе первой бороды, вишневые, надменно сложенные губы и взор, какими "дарят". Не одна и девка сохла по нему в те поры.
Помнил ли сухощавый согбенный внимательноглазый старец с морщинистым жестоким лицом, с беловатой полоской слюны меж сжатых усохших губ, с недобрым взором, с нечистым дыханием, с костистыми, словно лапы ястреба, дланями по-старчески все еще крепких рук, помнил ли он себя, тогдашнего, юного, свое полыхающее румянцем лицо, свой победно-мерцающий манящий взор и те, небылые уже, долгие ресницы и крупные кудри, когда-то покрывавшие облыселую голову? Помнил ли речи те, сладость тех давних поцелуев, трепет девичьего тела, юные груди, жаркое дыхание высокой породистой девочки-жены и ее мглящийся, у него в объятиях, взор?
Того — не помнил уже. А запомнил, и помнил до гроба дней своих, разговор с нею в сокровищнице вельяминовской, когда казала ему, гордясь, молодая жена лалы и яхонты, смарагды и бал асы, цепи, кубки, чаши и блюда, злато-серебряное великолепие, драгоценные ткани, летники и опашни, связки дорогого соболя, резные, рыбьего зуба, посохи и ларцы… И как подняла, держа в руках, любуя сама, тяжелый золотой пояс с капторгами, украшенный золотом, финифтью и камнями.
— Гляди! Такого-то и у самого великого князя нет! Матушка первая выходила за батю, дак ей и пояс от деда пришел набольший, этот вот! А Евдокию — ту уже после отдавали за князя Дмитрия, и пояс ей пришел меньшой, победнее!
Разговор тот случился у них после смерти Микулы, павшего в битве на Дону. Родовые сокровища, частью увезенные, частью закопанные в землю верною прислугой, уцелели. И теперь юная жена Ивана Всеволожа, ставшая, после смерти родителя, неслыханно богатой наследницей — почитай, все волости Микулины по грамоте отходили ей одной! — казала супругу богатства и сряду. И пояс золотой, сверкающий, тяжко висел у него перед лицом молчаливым укором, молчаливым напоминанием того, что он, Иван, Рюрикович древнего рода, не более чем принятой бедный зять в доме богатого тестя. И, вспоминая величественную стать, тяжелые руки и властный взор покойного Микулы Василича, Иван с замиранием сердца прикрывал очи. Он и теперь, после гибели Микулы на Дону, продолжал люто ненавидеть тестя, тем паче что был обяан ему всем: волостьми, богатством, молодою женой, — так ненавидеть, что порою тяжко было и вздохнуть. Ничем, ничем! Ни властью, ни почетом, ни яростью бранной, ни тем паче богатством не был он, Иван, равен покойному Вельяминову! И днесь, уже после смерти Микулы, все одно должен притворяться он, князь, перед боярской дочерью (и княжеской, да, и княжеской!). Все одно должен притворы строить и таить в себе, давить гибельную нелюбовь к родителю юной жены.
Смежил очи, отокрыл. Все так же висел на недрогнувших женских руках золотой пояс, который она теперь, на миг забывши даже о муже, любовала взором. Тяжелый пояс. Мужской. Знак благородства и власти. С капторгами и самоцветами. Паче княжего самого! Глубоко вздохнул, опоминаясь. Бледнота, залившая было чело, теперь, от прилива крови, сменилась жарким румянцем… Пол века пройдет, не забудет он пояса того! Но и многих других зато заставит попомнить!
А у отца Иванова, родителя-батюшки, своя явилась зазноба — к Акинфичам.
Взял под себя Белозерское княжество великий князь Дмитрий. Не по праву взял! Акинфичи подговорили, тот же Свибл! Дак мало того: нынче Свибл обхаживает князя, хочет юную Аграфену Александровну, одну из сестер убитого на Воже Дмитрия Монастырева, сватать за Ивана Андреича Хромого, хоть и думного боярина, а старика, уже за сорок летов, вдовец! А главная-то зазноба в том еще, что в приданое хотят забрать волость Ергу на Белоозере, огромную волость! Опять же не по праву! Малолетние братья Мити Монастырева, Иван с Василием, останут ни с чем. Лишает их вотчины Иван Хромой! Всеволожам в том — обида кровная, родичи все же!
Так-то сказать: по младости Вани с Васей опекуном обоим белозерскому князю быть. Но князь, Федор Романыч, вместе с сыном Иваном убиты на Дону, остался малолетний внук, Костянтин. Но его-то москвичи и свели с удела! И все повторяется, как некогда с можайским ихним родовым княжением!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
А у Дмитрия Иваныча… А у Дмитрия Иваныча голова об одном болит: где взять серебра для Орды! Давеча, после победы на Дону, свою монету затеяли чеканить, и то все дымом с Тохтамышева разорения. На этом и задумал сыграть — и сыграл! — Федор Свибл.
— Дак вот, княже! — Свибл опасливо смотрит в хмурый княжой лик.
Митрий-князь раздобрел опосле всего того, пакости той татарской, да не по-доброму раздобрел, вишь! И мешки под глазами… Детей-то делат, однако! Молод ищо, авось и оклемает опять!
На всякий случай присматривался Свибл и ко княжичу Василию. Мал, десять летов давно ли и минуло, дак ежели, не дай Бог… А что ежели? Отрок княжой на все масленые подходы только супит взор да таково-то поотмотнет головою… "Да! Не полюби я ему, — думает Свибл, — дак у князя ребят-то полон короб! Не на тебе одном, Василыошко, свет-от клином сошел! Ето батька твой был един как перст, а тут — из кого хошь выбирай!"
Вышел княжич. А то все стоял упрямо, слушал речи Свибловы да родительские. И не цыкнешь, и не выгонишь наследника-то! Полегчало Свиблу без отрока. Вольнее баялось с князем Дмитрием на одинку.
— С Белоозера, княже, ноне можно собрать гривен… гривен… Ежели новогородского серебра… — прикидывает Свибл, вслух называет сколько. Смотрит опять, по нраву ли пришло сказанное?
Беседа идет в покое княжом. На правах близкого друга сидит, как равный с князем, на лавке единой за столом дубовым, несокрушимым, браною скатертью на шестнадцать подножек, тканною коломенскими мастерицами, покрытом, за оловянным жбаном с легкою медовухой. В мисках глиняных — привозной изюм, морошка, брусница… Обеднял князь! Зело обеднял! Ни ковров ширазских, тех, прежних, да и ел, почитай, на серебре всегда да на белом, из далекого Чина привозимом, как-то и не выговорить слова того… Черепок-то аж просвечивает насквозь, чисто стекло. А одначе глина! И синими узорами писан: там и птицы, и люди, и богомерзкие змии, и домики чудные, каких на Руси не бывало ни-коли… Да-а-а…
В слюдяное оконце, писанное травами, течет разноцветный гаснущий закат. Великая княгиня Евдокия вносит на серебряном круглом аварской работы подносе узкогорлый, серебряный чеканкою искусной покрытый кумган с чарками двумя, ставит с поклоном. Боярин встает, кланяет княгине, благодарит, а сам и тут проверяет настороженным быстрым промельком: каково-то глянула на него супружница Князева? Жена в постели такого мужу может набаять — тремя Думами не пересудишь! Но вроде бы Евдокия добрее к нему первенца Князева… Пока береженое фряжское разливают по чарам, мыслит, прикидывает Свибл: сейчас ли сказать али погодить? Да таково-то складно бы! На Белоозере надобен свой глаз, свой человек, не то и серебра того не соберешь, а тут таковое-то дело! И, решась, при Евдокии, в ноги князю челом:
— Не обессудь, княже! Просьба у меня великая к милости твоей! Не у меня, у всех нас, всем родом молим. Брату, вишь, Ивану Хромому невесту приглядели мы, вси родовичи. Оно, вишь, с приданым ейным, с Ер-гого волостью, будет у нас, у тебя, княже, свой муж на Белоозере! А Иван, хоша и возрастием не юн, но на рати стоял, на Дону бился без пакости, плечи не показывал ворогу и боярин, тово! Мыслим, добрый будет муж Аграфене! Дак благослови, княже! Будь сватом и отцом родным! Всему нашему роду!
Говорит Свибл, а сам краем глаза на великую княгиню и в поклоне ей, мол, княгинюшка, помоги и ты, осчастливь согласием!
А Евдокия не ведает, медлит. Девушку бы нать спрошать переже! Хоть и то, что воля родителева, а тут как сказать? Княжая воля! Дмитрий молчит связанно, сопит. Обадили, окружили его Акинфичи, обстали, яко медведя, и не уйти уже, и Белоозеро надобно, ох как надобно в днешней-то трудноте!
— Баяли с Аграфеной? — прошает грубо и прямо.
— Дак, княже… Так-то сказать, и баяли! Да у девицы какой ум? Краснеет да молчит! Как старшие поставят, так и будет! Жениха какого иного нету у нее! — досказывает Свибл торопливо, почуя малую промашку свою. Не корова все ж, да и волость Ерга — жирный кус! Всеволожи, верно, проведали уже! Поди, землю роют, князю в уши невесть чего и на-баяли! И надобно теперь, сейчас настоять, выстоять, на коленях вымолить… Неволею принудить князя великого! Дмитрий Иваныч сватом — кто станет противу?
А у Дмитрия забота одна — ордынское серебро. И не корова, не телка, а продали, запоручили девушку за маститого боярина, за вдовца, за строгого, как насказали невесте, хозяина, что и сохранит, и охранит, и прибавит добра того родового. А что хромой — кличка та пристала сызмладу, когда повредил стопу, упавши с коня, — дак не плясать же ему! Куда ехать, дак на коне верхом, в седле сидит — загляденье! А и так крепкий мужик, ражий муж, в полной силе еще, сумеет удоволить молодую жену!
Так вот, в обход, в обход Всеволожам и получил Ергу с молодою женою в придачу Иван Андреич Хромой, тем сугубую зазнобу сотворив старшему Всеволожу.
Но хоть и по Князеву слову решалась свадьба та, но не на князя Митрия огорчился сердцем Дмитрий Александрович Всеволож. На князей не обижаются, не то волостей ся лишить придет! А вот на Акинфичей и пуще всех на возлюбленника княжого Федьку Свибла огорчился сурово.
Единожды на сенях столкнулись нос к носу, и такое подступило! От укоризн едва не дошли до кулаков. А и тут княжая спесь токмо и удержала Дмитрия Всеволожа. Зазорно показалось драться не оружием, а пястью, подобно смердам.
Свибл тоже понял, криво усмехнулся, оправил потревоженный соперником зипун вишневого рытого бархата, прошел мимо, высоко задирая плечи…
Вечером баял князю Дмитрию Иванычу о безлепой сшибке на сенях, иного, небылого, прибавляя из лиха. Великий князь слушал хмуро, сопел. Подумал, головой отмотнул:
— Дмитрий Всеволож по роду из князей, из Рюриковичей! Дрался на Дону, в передовом полку. Что ж я героя чести лишу? Тебе головой выдам? Что тогда старшая дружина скажет? Безделицу молвишь, Федор! — осадил.
Хотя Белоозеро, почитай, из рук Акинфичей им получено, — ярился опоеле Свибл. И то, что младшего брата, Ивана Хромого, наградил молодой женою да волостью Ергой в придачу, — вся ли плата, княже, за огромный Белозерский удел? Гневен был Федор, но сдержал себя на сей раз. Князя раздражить — себе навредить. А и Всеволожи стоят костью в горле. У брата Дмитрия Всеволожа, у Ивана Лексаныча, вишь, волости под Переяславлем, ближе некуда! Впору друг у друга скотину с чужих полей гонять да дружине на пожнях кольями биться!
И вот еще для чего надобна вышняя власть: чтобы господа бояре, забывши про общее дело, не разодрались друг с другом и не изгубили страну. Не предали запустению язык и землю Русскую. Всегда надобен, во все века, князь ли, царь, — глава! И от Господа чтоб! В роду едином! Митрополит Алексий, покойник, понимал таковую нужу хорошо. Понимали ли это, становясь боярами, принятые, пришлые, смоленские и литовские княжичи?
Дмитрий был прост, и это, как ни странно, помогало непростому делу объединения страны. Ссорились и при нем. Но взаболь натравить князя одним на других — было трудно. Посопит, похмурит брови да и промолчит. Понимай как знаешь! И вчерашние вороги нехотя, да смиряли взаимную прю. Так было часто. Хотя и не всегда. До сей поры нет-нет да и вспоминается Дмитрию неправый суд над Иваном Вельяминовым, тем паче что и погибший тогда в одночасье великокняжеский младень нет-нет да и восстает перед очи.
О ссоре Акинфичей с Всеволожами Дмитрий не то что забыл, а — отодвинул ее от себя. Не тем голова полнилась. Серебра для Орды требовалось все больше и больше. Федор Кошка безвылазно сидел в Сарае, и приходило, пришло нынче то, о чем вчера еще и думать было непереносно Дмитрию. Приходило старшего сына Василия отсылать в Орду.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Сейчас во всем княжеском тереме суета, идут многоразличные сборы. С юным княжичем едут бояре лучших родов. Едет Александр Минич, брат убитого на Тросне героя. Данило Феофаныч Бяконтов уже готовит дружину. Хлопочут клирики, с княжичем отправляется целая ватага духовных. Собирают лопоть, припас, "поминки" — многоразличные дары ордынским вельможам и хану, серебро, серебро, серебро. Ключники, по-сельские, различные чины двора, все в хлопотах и в разгоне. Договаривают на последях, кому что поручено и что еще надлежит содеять.
К подъехавшему ко крыльцу Дмитрию кидается путевой боярин:
— Княже! Придет до Володимера коньми ехать! А там-то, бают, уже и Волга прошла, уже и по Клязьме, ниже-то города, ото льду путь чист!
Дмитрий молча кивает — управят и без него. Тяжело сползши с коня, подымается по ступеням терема, отдает слуге суконный дорожный во-тол, дает стянуть с себя мокрые сапоги — в Красном едва не провалился под лед, протягивает руки к рукомою. Думает.
В верхних горницах вся семья уже в сборе. Тревожно-внимательная, как всегда перед большими событиями, Евдокия. Кормилица держит на руках, столбиком, запеленутого Андрея. Тот вертит головенкой, пытается выбраться из свивальников, пыхтит. Обе девочки, маленькая Маша робко, Сонюшка, которой уже десять летов, смелее, приникли к коленам отца. Он рассеянно, тяжелой рукой ерошит и оглаживает головенку Юрия, тоже приникшего к отцу, взглядывает на несчастного — верно, повредили во время родов, — Ванюшку, что смотрит жалобно, кивая раздутою головенкой на тоненькой шее. Нянька поддерживает его за плечи. Думали, не жилец! А и не знай, лучше ли жить такому? Ну, да Богу видней! Может быть, иной раз и от какого зла отведет, устыдишь, глянув на несчастного малыша, что сейчас медленно, несмело улыбается, увидавши наконец и признав родителя.
Старшего, Василия, нет. Одиннадцатилетний княжич, наследник Московского престола, должен вот-вот воротиться. Поскакал с дворским в Симонов монастырь. Баяли, давеча игумен Сергий явился с Маковца. Князь давно приучил себя не обижаться на причуды преподобного. Будучи зван к великому князю, беседует тамо с хлебопеком, почитая то не менее важным, чем отъезд княжеского сына в Орду.
— Батя, а я тоже поеду в Орду, к хану? — Юрко подымает пытливый, разгоревшийся взор, и у Дмитрия промельком проходит в уме: как-то поладят между собою старшие братья, когда его, Дмитрия, не станет на свете? Допрежь того вовсе не думалось о смерти-то! Покойный батько Олексей крепко наказывал: не делить княжества на уделы, не рушить с такими трудами созданного единства земли. Юрко, Юрко! Не тебе, Василию достоит принята вышнюю власть на Руси! Ежели удержу. Ежели не отберут у меня великое княжение Владимирское. Ежели не погибнет все дело Москвы. Батько Олексей! Повиждь с выси горней, повиждь и вразуми малых сих!
А погибнет Василий в Орде? (О таковом и помыслить соромно. А все же?) И тогда — Юрию! Или вот этому, что упорно возится, выбираясь из свивальников, Андрейке. Ежели не погибнет земля. Ежели устоит княжество и не расточится власть, добытая трудами многими и многих… Ежели двоюродник, Владимир Андреич, не подымет какой колготы. (Нет, нет! Только не он!)
Несчастного Ванюшку подводят к отцу. Дергая головенкой, он тоже приникает к коленам родительским, пуская пузыри, трется щекой о руки отца. И у Дмитрия где-то там, внутри, становит щекотно и жарко, как бывает в детстве, когда подступают слезы. Но вот нянька уводит Ванюшку. А что, коли один бы такой вот и остался наследник у него? Тогда что? И кому? Михайле Тверскому? Олегу? И все даром, дымом, попусту, все, что творили батюшка, и дяди, и владыко Олексей, и деды, и прадеды… Не может земля быти без своего главы! И не можно землю кажен раз передавати другому. Пото и погибла великая Киевская Русь! Это из наставлений Олексиевых понял крепко.
— Не погинет тамо? — Не след бы Дуне прошать о таком!
Да ведь и у самого в душе, задавленный, немой, — тот же вопрос. Поступки нового хана, чужого, далекого, из Синей Орды, недавно ни за что ни про что разорившего Русь, кто возможет с уверенностью предсказать? Словно со злосчастного погрома Москвы все воротило на древние круги своя и снова степь, костры, дикая конница, ужас испуганных беззащитных рубленых городов, ожидающих приступа и огня, полонянники, по пыльным степным дорогам бредущие к рынкам Кафы и Солдайи, дабы быть продану и исчезнуть где-то там, в далекой Сирии, стать ли рабом жидовина-купца, служанкой в каменном тереме франкского рыцаря, на-ложницею-рабыней в гареме сарочина-бесерменина или закованным в цепи гребцом на генуэзской галере… Словно вернулось все на столетье назад. Столетье побед и борьбы, столетье катастроф и усилий, и, Господи, до зела ли ты испытал ны? И сколь еще мужества и терпения потребно явить в себе несчастной Русской земле!
Внизу теперь, из обложенных камнем погребов, выносят кожаные мешки с новогородскими гривнами. По двору проводят двинских жеребцов. Проносят в накрытых платами клетках красных терских чилигов и кречетов, обученных на боровую и болотную птицу и дичь. Хану повезут для потехи медведей в дубовых клетках. Все как и прежде, все как и встарь.
Но вот, кажется, воротился Василий. Дмитрий мягко отстраняет девчушек, Соню с Машей, от своих колен, кивает няньке увести детей Юрию, на прощанье, с бледным окрасом улыбки на лице говорит:
— Поедешь и ты. Подрасти маленько! С новым ханом нам вместях долго теперича жить.
Уходят, с нянькою, девоньки, и Дмитрий смутно думает, глядя им вслед, что в недолгих уже годах Соне надобно искать жениха, и ежели бы удалось (и как не хочется, и как бы надобно!) выдать ее за литовского нынешнего великого князя Ягайлу… Да нет, там, слышно, чужая, латынская плетня. И то, что отодвигал от себя, чем небрегал, чему не верил никогда, хоть и говорили и упреждали его многажды святые старцы, — отпадение всей Великой Литвы в католичество, — такожде смутною тревогой вошло в душу.
Кормилица уносит Андрейку. Дуня подходит к нему. Он молча обнимает ее за бедра, прижимает к себе, думает. В глазах щекотно от подступающих слез. Что бы я вершил без тебя, донюшка? Бояре, Дума, дружина, послы, ханский баскак, торговые гости, это все будет потом, а ему сейчас, как в детстве, как в юности ранней, надобно, чтобы его, попросту пожалев, погладили по голове, и это может содеять только она, донюшка, и только перед ней он и может позволить себе на миг быть беззащитным и слабым…
Молча, кивком, он отсылает наконец Евдокию от себя, отрывается от нее, суровеет ликом. Сейчас взойдет сын, и давать себе ослабу нельзя.
На улице холод и солнце. Яркое горячее весеннее солнце, а земля в снегу, и Москва-река еще скована льдом. Холодный северный ветер не дает пройти ледоходу. Василий входит разгоревшийся с холода, глазенки блестят. Сын, сын! Того ли я хотел для тебя? Мыслил ли отсылать старшего сына ханским заложником, как в прежние, недобрые времена?
— Слушай бояр! — наставляет отец. — Перед ханом не заносись, а и себя не низь излиха. Москву сожгли, язык не порушили! Дядя твой, Владимир Андреич, вишь, разбил тогды татар, дак живо ушли прочь. После битвы на Дону не токмо мы, а и они нас страшат! Так что… — И не знает более, что сказать.
— Батя, а ты великий воин? — прошает сын. И так жаждется, и так бы надо сказать, что да, конечно, я… И не может! В миг сей, миг прозрения истины, не может…
— Я в твои годы, — говорит, — ратью уже руководил. Великое княжение Владимирское добывали!
— У суздальских князей? — уточняет отрок.
— У них. И женился потом на матери твоей. И вот — ты! А в Орду ездил еще поранее того! С батькой Олексеем! — И замолкает Дмитрий. Не ведает, что прибавить. Батьку Олексея в ту пору держали в затворе, в Киеве, чуть что и не уморили той поры! А ведь и с владыкой Олексеем ездили в Орду. Было! — Не робей тамо! — повторяет. — В седле татарском сидишь, откидывайся назад, так легше. На охоту там будешь ездить с ханом, да и самому… Нет, сын, я не великий воин. Воин — Боброк! Да и он ныне плох, бают, болесть у ево долгая…
— Не то бы он и хана Тохтамыша разбил? — прошает Василий.
— Нет, — усмехаясь горько, говорит Дмитрий, — нет! И ему не разбить! Силы там — что черна ворона! Пото и едешь в Орду. Великое княжение нам ся терять не след!
— Ты ведь рубился на Дону! — упрямо, с ревнивым упреком повторяет сын. Похвала его невольно приятна Дмитрию.
— Не я один, — отвечает.
— Все одно! — супится Василий. Ему надобно, чтобы его отец был героем и воином.
И, неволею подчиняясь сыну, Дмитрий досказывает:
— Будет срок, разобьем с тобою и этого хана!
— И даней не будем давать?
— И даней не будем давать! — эхом отвечает отец и сам думает: сумеешь ли ты, Василий, принять сей груз на свои плеча? Не уронишь ли?
В этот час, краткий час прозрения, понимает Дмитрий, что власть — прежде всего долг и великая мера ответственности перед всею землей и перед всем языком русским Смутно чует, что и он далеко не всегда был на должной сану своему высоте, и в делах, и в думе, и в распоряде княжеском. Как-то ты, сын, будешь править без такого наставника, коим был покойный владыко Олексей!
Он, вопрошая, взглядывает в лицо Василию, и тот понимающе кивает головой:
— Игумен Сергий будет сей час! Он уже выходил из монастыря, а от коня отрекся.
— Пеш ходит! — кивает головою отец. И уже не думает, слушает. Кажется, эта суетня, какая-то новая, внизу, на сенях, означает приход преподобного.
Василий вприпрыжку убегает встречать Маковецкого игумена, а Дмитрий медленно осеняет себя крестным знамением, заранее каясь в проявленной слабости и мрачных мыслях нынешних, ибо уныние, та-кожде как и гордыня, грех, непристойный христианину.
— Отче! — просит он пустоту, глядя на икону в мерцающем жемчужном окладе. — Отче! Прости и укрепи! Что бы я делал и без тебя тоже, святой муж, среди соблазнов и страстей света сего? Без тебя с Федором? — поправляет себя князь, еще раз с горем понимая, что прощенный и приближенный им Пимен никак не может заменить Алексия на престоле духовного владыки Руси.
Сейчас, в присутствии игумена Сергия, Федора Симоновского, Аввакума, Ивана Петровского, Спасского архимандрита и иных, бояр и духовных, будет прочтена прежняя грамота, по которой Василию оставляется, на старейший путь, само великое княжение, град Коломенский, села, угодья, коневые стада, борти и ловища, треть Москвы и прочая, и прочая, дабы не исшаяла, не расточилась, не растеклась вновь по уделам собранная воедино земля, чтобы не изнемогла и не ослабла единая власть, без которой — все ли бояра великие понимают сие? — не стоять Руси Великой!
Благословить Василия. И — скорее в путь! Тверской князь Михаил с сыном Александром уже давно устремили в Орду. В Орде нынче ярославские, ростовские и суздальские князья, и не устроили бы вновь какой пакости Семен с Василием Кирдяпой!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В доме Федоровых суета. В числе свиты с княжичем Василием — бояр, кметей, холопов и слуг, толмачей, слухачей, поваренных мужиков, конюхов, гребцов, много различной обслуги, духовных лиц и гостей торговых — в Орду отправляется и сын покойного Никиты, Иван.
Наталья Никитичная у кого только не побывала, устраивая сына в княжую службу. При нынешней бестолочи в делах митрополичьих, при том, как к новому владыке, Пимену, относился весь московский посад да и большая часть духовных (скаредность и лихие поборы нового владыки не радовали никого), оставлять сына под началом митрополичьей дворни ей не хотелось никак. Но и служба, которую вымолила, выпросила, почитай, вдова Никиты, не была премного почетней, не обещала долгих спокойных лет, да и легка не была. Требовалось сопровождать в Орду, к новому хану, княжого отрока, а там, по возвращении… Да и что там теперича, в Орде? И захватить, и в рабство продать могут! А ежели беда какая с княжичем Василием? И князь не простит! И себе не прощу тогда, что отослала сына в Орду! И даже такое подходило — пасть в ноги сыну теперь: "Все брось, мол, оставайся дома!" Но уже и чуяла, и понимала — поздно. Такого ей и сын не простит.
На расставаньи уже, среди всегдашней бестолочи сборов, зазвала Ивана в горницу. Стыдно баять было, но и не сказать — нельзя:
— Попробуй, сын, подружись с княжичем Васильем! Ему престол надлежит. Не кори меня, старую, а наш, михалкинский род (уже себя не отделяла от мужевых предков) силен был службою князьям московским. Федор Михалкич грамоту на Переяславль князю Даниле добыл, дак вот, с того! И другом был князю с отроческих, никак, летов. А и Мишук, дедушко, а и батя твой, Никита! И еще сильны были мы, Федоровы, щедротами Вельяминовых. Помнишь, маленького водила к Василь Василичу? А тысяцкое ушло, и ихней заступы уже, почитай, не стало. Сам понимай! И терем тот продан, в ком я останавливала, бывало, на Москве… И еще держались волею покойного владыки Алексия! Мне он подарил ладу моего, тебе — жизнь. Казнили бы в те поры Никиту, и ты не был бы никогда нарожден на свет. Дак вот, ото всех тех оборон что осталось ныне? Матерь твоя довольно навалялась в ногах у сильных людей, и…
— Понимаю, мамо! — перебил Иван, глядя сумрачно вбок, не в силах был зреть материн обрезанный, беззащитный взор.
— И не кори!
— И не корю, мамо. Прости и ты меня! По младости чего и не понимал допрежь. Тебе-то и за даныцика владычного, и у себя, в Островом, сработать ле?
Бледно усмехнула:
— Маша поможет. Неуж мы, две бабы, за одного мужика не потянем? Да и тесть Офанасов обещал помочь, ежели какая нужа придет! Езжай, не сумуй и помни материн завет!
…Потом были суматошные прощания, суматошные сборы. Машины рыдания у него на плече, ничего не понимающий, но доверчиво-беззащитно — сердце сжалось от того сладкою болью — прильнувший к нему, с рук на руки переданный сын, Ванюшка, Ванята, Иван Иваныч! Когда-то, подумалось, и увижу тебя теперь!
Но и домашние заботы, и прощания все отступили посторонь, когда началась бесконечная работа на княжом дворе. Кули и укладки, дары и снедь, кони, возы, ячмень и справа, завертки, новые гужи, обруди, подковы — запах паленого рога аж въелся в платье, перековывали, почитай, всех коней. До Владимира путь! Так же ли дедушка силы клал, когда отправлялся в Киев с владыкою али еще куда? Всех-то путей еговых и не ведал, не запомнил Иван. И отцовы-то дела от матери понял, почитай…
Но вот и потекло, и двинулось, и по последнему, долежавшему-таки до конца апреля плотному снегу пошли, завиляли, потянулись друг за другом возы и возки, кошевки и сани, розвальни и волокуши с многоразличным княжеским добром. И стало тяжким напоминанием, нужою несносною материно: "Подружись с княжичем!" А как? Что ли распихать бояр да и влезть в возок княжеский? По шее древком дадут вон те, мордатые, да и службы лишиться придет!
До Владимира дотянули. Там, под городом, почитай, по земли волоклись. Иные возы едва-едва, припрядывая коней, вытягивали из весенней жидкой, остро пахнущей всеми ароматами пробуждения грязи. И новая суета началась, когда кладь и добро перегружали в речные суда. По великому счастью Иванову пришло ему попасть гребцом на княжой паузок. А и тут: как исполнить материн завет?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Подрагивая, ежась от холодного шалого весеннего ветра, кутая плечи в дорожный вотол, глядел он на стремнину прущей полно в подмываемых берегах весенней влаги, дивясь силе реки, гадая, так ли, с тем же удивлением озирали волжские берега отец и дед первый-то раз? И не заметил сперва отрока, остановившегося близь, опершись, как и он, о дощатый набой, за которым тугими маслеными струями ярилась, завивалась белыми барашками синяя взволнованная вода. Пе сразу и понял Иван, что отрок сей — это и есть княжич Василий, будущий великий князь Московский, и надобно, верно, заговорить с ним. Дак — не о чем! Хоть и хочется заговорить: уже не от материных наставлений, а самому пала жалость в ум погордиться чем али указать на что юному княжичу. Да пока гадал да мечтал, не заметил беды. Отрок, спасибо, крикнул ему звонко:
— Голову нагни, кметь!
Парус, тяжело хлопнув и качнувши палубу, перелетел на другую сторону судна. Нижняя раина прошла у него над самою головой.
— Спасибо, княже! — произнес, покраснев, Иван. Все пошло совсем не то и не так, как мечталось.
— Первый раз? — вопросил княжич с беглою улыбкой мальчишечьего превосходства. Его, видно, позабавили смущение и растерянность незнакомого молодого московского воина.
— На Волге — первый! — возразил Иван и быстро, чтобы не показаться совсем уж серым недотепою перед отроком-княжичем, добавил: — У меня батя покойный много ездил. С покойным Алексием был в Киеве, спасал владыку… — сказал и поперхнулся Иван. Не знай, дале говорить али дождать вопрошания?
— Как звали-то батю? — повелительно, ведая, что ему отмолвит готовно, и не только готовно, но и с радостью всякий и всегда, вопросил княжич.
— Никита Федоров! — сникая, отмолвил Иван. Почудило, облило горячим страхом: а не ведает ли княжич о том, давнем, убийстве Хвоста?
Василий подумал, сдвигая русые, еще по-детски светлые бровки, видимо, пытался вспомнить.
— Батя еще Кремник рубил! — подсказал Иван торопливо. — Тот старый! И дедушко наш тоже! — И уже с отчаянием, сникая голосом, теряя нить разговора, домолвил: — А прадедушка наш, Федор Михалкич, грамоту на Переяславль князю Даниле привез… С того ся и прозываем Федоровы!
В глазах отрока-княжича мелькнул интерес. Все это было так далеко от него, при прадедах. И ничего он не ведал, ни о какой грамоте, батя, кажись, и не баял о том!
— Расскажи! — требовательно повелел он. И тут Иван едва не оплошал вторично.
— Ну, дак… — начал он, запинаясь, с ужасом понимая, как мало и он сам ведал о грамоте той. Но, слово за слово, к счастью, никто не торопил, не звал, начал сказывать.
Поскрипывали снасти, колыхалось судно, перла и перла стремнина волжской воды, и тянулись, медленно проходили мимо далекие зеленые берега. Пустыня! Редко мелькнут тесовые кровли недавно восстановленных хором. После татарских упорных погромов испуганные нижегородские русичи не рисковали, как прежде, вылезать на глядень, хоронились в лесах, по-за топями, на малых реках. И все-таки тутошняя жизнь упорно пробивалась сквозь все преграды, укреплялась и лезла, неодолимо превращая татарскую реку Итиль в русскую Волгу…
Быть может, как раз это зримое упорство местной жизни и помогло Ивану оправиться и найти верные слова, лишенные хвастовства (ведь не сам, не отец даже — дедушка отцов!), но и той избегнуть противной, унижающей и унизительной скороговорки, с которой торопятся иные перед властным лицом, боярином, князем ли, умалиться уже и до неуваженья к пращурам своим. Противное свойство, выродившееся в последующее: "Мы-ста сермяжные!"
— Дан вот… Переслав то, вишь, тогдашний великий князь Андрей Саныч… Не, што я! Андрей Ярославич, должно… Не! Саныч! Брат старшой князю Даниле… Словом, хотел под себя забрать, выморочно, дан. А Иван-от Митрич умирал, и дяде Даниле отписал свой удел. Нашему деду и вручил перед смертью грамоту — скачи, мол! Он и поскакал. В ночь. Кажись, имали ево, дак утек. А на Москвы долго в терем княжой еще не пускали, уже Вельяминов помог, Протасий. С того и рать послали москвичи к Переславлю. Передолили Андрея, словом… Дак ищо в пору ту, кажись, Акинф Великой под Переяславль подступал, уже, было, передались ему! Дак деда опять с грамотою пробирался в город, весть давал. С того и Акинфа разбили, голову подняли на копье. А наш дедушко той поры на Москву перешел жить, ко князю Даниле…
Княжич слушал внимательно, вглядывался все уважительнее в ладного рослого молодца. В иное время, быть может, и внимания бы не обратил — кметь и кметь! Но тут, на роковом пути в чужую, страшную Орду, к чужому хану — и не в одиннадцать летов можно бы было оробеть. Когда сама встревоженная душа искала невольно, к чему и к кому прилепиться, — рассказ незнакомого воина звучал иной, доселе непонятной Василию мудростью. Быть может, и его спасет, оградит, заслонит от случайной стрелы татарской или гибельного сабельного замаха или хоть грамоту передаст в руки далекого родителя, вставшего там, на Москве, такой вот (да и не этот ли самый) простой ратник? Ежели и сам престол наш, государей московских, когда-то решился мужеством простого ратника переяславского, не пожелавшего изменить прадедушке Даниилу!
Мальчик, забыв на мал час о достоинстве своем — наследника великокняжеского престола, даже придвинулся ко кметю, почти вплоть, ощущая идущую от того силу и тепло стройного, ладно сработанного тела.
— Ты женат? — вопросил.
— Да! — кивнул ратник, добавив, зарозовевши, со смущенною гордостью: — И сын нарожден! Будет кому, ежели что, ежели какая судьба, отомстить за отца!
— Ты будешь служить мне? — ясно поглядев и трогая Ивана Федорова за рукав, вопросил княжич.
— Да! — отозвался Иван и добавил, поспешно кивнув головою: — Да! Я, как и батя, как и мы все… — И замолк, и не знал, сказывать ли теперь, как батюшка спасал покойного владыку Алексия и как погиб в ратном споре с Литвой. Не прозвучал бы его новый рассказ зряшною выхвалой.
К несчастью, к счастью ли, княжича позвали, и он, вновь ясно и весело посмотрев на Ивана и кивнувши ему дружески головой, убежал вприпрыжку в беседку, откуда укоризненно уже выглядывал сенной боярин, приставленный ежечасно охранять княжича от всякой дорожной беды, а такожде и знакомств, невместных сыну великого князя московского, к которым, тем паче, склонны все отроки в его-то возрасте любопытства и первого знакомства с жизнью. Слава Христу, кметь, кажись, не бражник, не тавлейник, худому чему не научит княжича, а все ж таки опас поиметь стоило.
Вперед Иван, хоть и на едином корабле будучи, с княжичем Василием почти не встречался, и познакомиться ближе им довелось уже только в Орде, когда после долгих и увертливых торгов, споров-перекоров, хитрых подходов с непременною раздачей "поминок" направо и налево, в которых юный княжич не мог понять ровно ничего, прояснело наконец, что дарами и серебром великим одолевает все-таки, одолела уже Москва. И за сказочную цену в восемь тыщ серебра, о чем бояре, скакавшие туда и назад по пыльным, прихотливо извитым ордынским степным дорогам, все лето сговаривали с далеким батюшкою, Тохтамыш оставляет владимирское княжение по-прежнему за Москвой, за великим князем Дмитрием.
Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину, так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его по первости, — к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия, наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами, у себя при дворе, в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря. По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и не много совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят — трудно!
Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с Московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения Владимирского.
И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и — как в воду глядел! Сына, слава Богу второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.
За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов и та, нынешняя (при Мамае и то не было того, вернее — не так лезло в очи), что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить очередной подарок от осадивших, в свою очередь, ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!
Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вдыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичной вязью, с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, — вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…
Он устал. И уже не верил в победу. У московитов — он видел это теперь особенно ясно — было упорство, которого не хватало ему. Теперь. Или и всегда не хватало? Они дрались за будущее страны. Он — за себя самого. Много, за детей. И он проигрывал, проиграл. И чуял, надобно смириться, с Федором Кошкою, бессменным послом московским в Орде, главным своим ворогом, так-то сказать, виделись они часто, но все больше на приемах или охотах ханских, когда и не поговорить путем, а тут, когда уже, почитай, все было кончено и прояснело, что он проиграл и даже серебром нынче не пересилить ему московского соперника своего ("Я поустрашил Дмитрия, — заявил Тохтамыш на последнем приеме, — а ныне пусть каждый из вас да держит отчину свою". "Зачем же было тогда и громить Москву? Дурень заволжский!" — выругался про себя Михаил.), нынче Федор Кошка, не зван не ждан, забрел ко князю, сам напросился на гостеванье и теперь сидел на лавке, чуть пригорбя плечи, отдыхая, но и не теряя почтительности перед, как-никак, великим князем Тверским. То — утешало. А Михайло слушал его полулежа, утонув в обрыдлых курчавых овчинах, и по красивому, твердому, в красивой седине подступающей старости лицу тверского князя проходили волны дум и обид, словно тени облаков, волочащиеся по земле вослед своим облачным повелителям.
— Торжествуешь, боярин? — недобро кривя сивый ус, прошал тверской князь.
— Нет, княже! — устало и просто отвечал Федор Кошка, — скорблю! Был бы ты — служил тебе верою-правдой. А только, княже, Русь-то у нас одна! Тут, в Орде, ежели годы пробыть, как я, много больше понимать приходит, чем дома, где нам, ни тебе, ни Митрию, власти не поделить. А Русь — одна… Я Руси служу, князь! Уже давно ей, а не князю своему. Князья смертны, как и мы вси. Не веришь, княже, а послушай меня, старика! Молодость и от меня ушла, а земля осталась. И останет после меня. Конешно, я в почете и славе от князя свово, вишь, вельяминовский терем купил! А и исчезни все — и почет, и зажиток, и власть, по слову Спасителя нашего, горнего судии, Исуса Христа, повелевшего лишь те богатства сбирать, коих ни червь не тратит, ни тать не крадет, — исчезни все, и что останет? Земля, родина! Гляжу вот тут на полонянников наших, давно гляжу! Вник, понял. Надобна власть! Единая! Дабы тех вон женок с дитями не угоняли в полон. Поверишь, княже, а хошь, и не верь. Люб ты мне! Ты и князь без порока, и воин прямой, а — не твое время нонече! Ну и взял бы ты у нас великое княжение Володимерское? И что с того? Долго б им володел? Али Ягайле передать землю Русскую?
"Эх, боярин, боярин! Ведал ты, чем меня укорить!" По суровой щеке княжеской, по уже немолодой, загрубелой, прорезанной морщинами щеке скатилась, блеснув, предательская слеза. На днях дошла весть из далекой Литвы, что Ягайло расправился с тестем Ивана, Кейстутом, уморив дядю в затворе, и любимая сноха, Марья Кейстутьевна, жена старшего сына Ивана, осталась сиротой. Суровый Ольгерд никогда бы не пошел на такое.
Прав боярин. Хоть в этом одном, да прав! И Орда теперь чужая, Тохтамышева Орда. Ему уже не помогла. И не отдаст он, Михайло, Русскую землю Ягайле, убийце великого дяди своего, последнего рыцаря прежней, языческой Литвы! Хоть и сам приходит Ягайле дядею.
Ненароком смахнувши нежданную, стыдную слезу, усмехнул Михайло, глянул на московского боярина. Тот сидел задумчиво, утупив взор в столетию, верно, не видал али не пожелал узреть невольной осла-бы князя.
— Ты тута, в Орде, не обесерменился, невзначай? — вопросил.
— Нет, князь! — без злобы отмолвил Федор Кошка. — Хоша и то скажу, что всякая вера — вера. И у бесермен своя, и у мунгалов своя, и у тех, что в Индии живут, еще другояка вера. И все люди, и все Богу веруют, и не скажу, что мы одни люди, а иные прочие нелюди, нет, и того не скажу! Насмотрел си. Всякой есь народ и у их. И тоже есь, што нас за нелюдей, считают. А токмко, как уж я правой веры держусь, дак и тово, в ней родился, в ней пущай и похоронят меня. Веру порушить — весь язык загубить! Без веры народ — что полова под ветром! И ты, князь, веры православной не отступишь своей, и я не отступлю.
— Пото и пришел? — вновь, скользом оглядывая боярина, вопросил Михайло.
— Пото и пришел, — подтвердил Кошка, кивая не столь князю, сколь думая своим. — Одинакие мы, вишь!
— Здесь, в Орде, да… — нехотя подтвердил Михаил. И замолк, и что-то пронеслось, повеяло незримое.
Девять летов спустя младший отрок Михайлов, Федор, будет обручен с дочерью Федора Андреича Кошки. До того много летов, но не здесь ли, не теперь повеяло меж родителями будущих жениха и невесты тем духом взаимного понимания, которое токмо и содеяло возможным этот брак?
— Скоро уезжаю, Федор, — примирительно произнес князь Михайло. — Не то у вас с Дмитрием на посулы да поминки и серебра недостанет, тово!
— Серебра достанет, — раздумчиво отверг боярин. — Иного недостает у нас на Руси!
— Через кровь, Федор, трудно переступить! — отмолвил, перемолчавши, тверской князь.
— Через кровь, да! — вымолвил Кошка в свой черед.
— Сына оставляют у меня в Орде! — с упреком произнес Михайло.
— И княжича нашего Василия тоже! — возразил Кошка. — И Василья Кирдяпу. Тохтамыш ото всех сильных князей по сыну, вишь, берет! Мыслит, с того ему легота настанет Русью править… Не ошибся бы только! — раздумчиво домолвил боярин. — А и тута княжичам, нашему да твоему, при таковой нуже не след бы враждовать!
"Вот ты за какою надобью приволокся ко мне!" — догадав, мысленно возразил Михайло. Но зла на Кошку как-то не было.
— Ростовчан-то отпускает? — спросил. — Ну да, те ему не опасны, вишь…
Сколько богатств оставили нынче в Орде князи русские! А зачем? Чтобы получить из рук нового хана старые уделы свои, коими и допрежь того володели!
И оба, князь и боярин, опять молча глянули друг на друга, почуявши в этот миг, что какими бы злобами ни разделяла их нынешняя судьба, но они и при этом одно-единое, чему и надобно быть не поврозь, а вместе и имя чему — Русь.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В мае, да и в июне было ни до чего. В разоренном войною княжестве следовало взорать и засеять всю пашню, заново срубить порушенные избы, добыть откуда-то скот, и Дмитрий сутками не слезал с седла, мотался по волосткам, объезжал села, строжил и раздавал наказы, рассылал семенное зерно и коней взаймы, до новины. Весь скот, забранный на Рязани и додержанный до весны, теперь пошел в дело, растекаясь по деревням и слободам, наполняя живым радостным мычанием выморенные по осени хоромы. Всю зиму возвращались выкупаемые князем московские полонянники. Получивши месячину из монастырских запасов, мало по-отдохну в, брались за дело. Восставало княжество!
Назад: Часть четвертая. ГОРЬКОЕ ПОХМЕЛЬЕ
Дальше: Часть шестая. КРЕВСКАЯ УНИЯ