Вит
Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
— Так что там? — повторил горбун. — Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
— Нет там никого, — заторопился я. — Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
— Ну, вот взялось, — почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. — А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
— Правая нужна, правая, — заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
— Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое — я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
— А глянь еще, не показался ли он там? — закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
— Ну нету его там, нету! — отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. — Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.
— Ну, раз кол на голове, то и пиши, — сказал с сильным нажимом на последнем слове. — Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.
— Ну да, — проворчал я, примеряя ручку к руке. — А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо — Смерть…