Книга: Тяжело ковалась Победа
Назад: СВОЙ ЧЕЛОВЕК В СТОЛИЦЕ Повесть
На главную: Предисловие

ПЕСНЯ НАД ОЗЕРОМ
Повесть

Ранним утром над проточным таежным озером парит легкий туман, из зарослей кустарника на крутом берегу курится седой дымок костра.
В закопченном солдатском котелке варится уха. Высокий белый старик в старой шляпе и брезентовом дождевике поправляет носком резинового сапога откатившиеся головешки, а сам, нахмурив кустистые седые брови, щурится на качающиеся поплавки.
На утреннюю ушицу, дневное жаренье он всегда что-нибудь да добудет: не окуней, так подлещиков, щурят или судачков.
Уже несколько лет подряд приезжает весной Алексей Михайлович в полуразрушенную деревню, ночует в покосившемся домишке, а днями рыбачит. Окна он забил фанерой, оставив по одному стеклышку в раме для света, освежил известкой почерневшие стены, потолок, печку, скрепил проволокой калитку, хотя прясло вокруг усадьбы давно обветшало и развалилось. Он каждый год вскапывал небольшой участок в запущенном огороде, раскидывал по гнездам ведро мелкой картошки, разбрасывал везде укроп, петрушку, тыкал по краям грядок семена моркови, свеклы, чтобы можно было сварить щи из ботвы, а позднее – из кореньев.
Летом девяносто второго, когда в городских магазинах и по талонам продуктов было уже не достать, а цены в кооперативных ларьках и на базарах взвинтились в десятки раз, в деревне объявился старик с внуком Алешкой, родственник одинокой старушки, которая приходилась бабушкой жене его сына.
После третьих петухов Юрий Павлович нес на плече снасти, словно винтовку, а внук понуро плелся следом, гремя бидончиком. Они ходили на рыбалку ради развлечения, но каждый раз надеялись поймать на уху. Удилище, крючки, наживка – все было примитивным, а улов – смехотворным: одни пескари.
Клевало у них плохо. Мальчишке не сиделось, он капризничал, шмыгал удочкой и поглядывал на другой берег, где удачливый рыбак то и дело вытаскивал рыб.
– Деда, пойдем туда, – Алеша показывал на дымящийся костер.
– Смотри, как там клюет!
– То местный рыбак, – объяснил Юрий Павлович.
– А ты не рыбак? – плаксиво морщился мальчик.
– Одно недоразумение.
– Пойдем… Тоже поймаем.
Юрий Павлович чувствовал себя неловко перед внуком. Он долго думал – и наконец решился…
На третий день они спозаранку направились на другой берег. Утро было пасмурное. Туман висел над озером. Еще издали они заметили дымок. Юрий Павлович взял слово с внука, чтобы он не шумел, а сам подошел к рыбаку:
– Здравствуйте! На том берегу совсем не клюет. Внук покоя не дает. Не возражаете? Меня звать Юрий Павлович, а его – Алешка, – он положил руку на голову мальчика в летней шапочке с большим козырьком и иностранным словом «Филадельфия».
Старик слабо осветил голубыми глазами непрошеных гостей, пригладил седую бороду и сказал с хрипотцой:
– Меня тоже Алексеем кличут, а по батюшке – Михалычем. Рыбу подкармливать надо.
Юрий Павлович расположился не доходя до раскидистой ветлы, за которой над тлеющим костерком висел закопченный котелок. Туман незаметно развеялся. Множество ослепительных солнечных игл засверкало на воде.
Клева у них и тут не было. Алеша вытягивал шею, пялился на седобородого дедушку, который вытащил уже двух приличных окуней. Ему не сиделось – он глазел по сторонам, недовольно морщился и наконец не вытерпел:
– Деда, ты обещал свисток.
– Хорошо, Алеша, – Юрий Павлович обновил наживку, поплевал на червяка и забросил его в воду. Потом отрезал ивовую ветку, обстучал ее на колене рукояткой ножа, сделал вырезы, покатал между ладонями, снял трубочкой кору, вновь надел, свистнул для пробы и отдал внуку.
Мальчик долго кружил между деревьев, свистел, все ближе и ближе подступая к Алексею Михайловичу.
– Алеша! – Юрий Павлович осуждающе покачал головой.
Внук перестал свистеть, потоптался за кустами и с любопытством приблизился к потухшему костру:
– А что в котелке?
– Уха была, – ответил старик.
– А мы ухи так и не ели, – грустно проговорил Алеша.
Алексей Михайлович повернул удивленный взгляд на мальчика, улыбнулся его наивности. Почему-то вспомнил себя в его возрасте, молча отвернулся и в улыбке разорвал обсохшие белесые губы.
– Иди сюда, тезка, – позвал старик охрипшим голосом. – Выбирай по рыбине себе и дедушке! Бери, какие на тебя смотрят, – растрогался рыбак, видя, что ребенок бегает глазенками, не решаясь, какую взять.
– Ой, они все смотрят! – мальчик раскраснелся от возбуждения.
– Бери тогда все! – расщедрился Алексей Михайлович и решительно махнул рукой.
Алеша не знал, как это сделать. Он взял в одну руку окуня, в другую – подлещика и стоял в нерешительности.
– Бери с сеткой! – подсказал рыбак.
Алеша схватил сетку и побежал.
– Вот! – внук сиял, показывая рыбу.
– Спасибо-то хоть сказал? – обрадовался Юрий Павлович.
Алеша убежал вместе с сеткой.
– Приходи завтра с ложкой, – улыбнулся Алексей Михайлович.
– Сказал, – вернулся внук. – Ложку велел принести.
– Какую ложку? – не понял Юрий Павлович.
– Деревянную.
– Зачем?
Алеша втянул голову в плечи.
2
На следующее утро дед с внуком пришли на рыбалку раньше обычного. Юрий Павлович устроился на прежнем месте, а Алеша убежал к дедушке Михалычу.
– Вот! – выхватил он из кармана деревянную ложку.
– Иди хлебай, – рыбак кивнул в сторону котелка и повернулся к реке, но не увидел ни поплавков, ни воды: глаза застлали навернувшиеся слезы.
– Клюет! Клюет!!! – закричал Алеша, подбежав с ложкой. Алексей Михайлович дернул – подсек и вытащил судачка.
– Уху надо на раз съедать, – сказал старик, снимая с крючка рыбину. – У нее потом вкус другой. Это уже не уха будет.
– Алеша, ты, наверное, мешаешь? – подошел Юрий Павлович.
Внук как не слышал своего деда – вертелся у котелка с ухой.
– А почему пена? – повернулся Алеша к рыбаку.
– Так ведь второпях варю-то. За удочками смотрю, так некогда пену сымать, – оправдывался Алексей Михайлович, а потом отозвался на замечание Юрия Павловича: – Кака от него помеха? Садись, Палыч. Рядом веселее. Мне бирюком-то тоже надоело. Он у меня в памяти-то вчера все взворошил – так я ведь ночь не спал…
Старики сидели молча. Алешка крутился рядом.
Дальше – больше: разговор между рыбаками разгорался как костерок на ветру. Мальчуган, нахлебавшись ухи, ходил по кустам, пересвистывался с птицами.
– Мы теперь никому не нужны, – говорил Юрий Павлович, меняя наживку. – Новая власть все растаскивает, разворовывает… Бьют один другого. Воры и грабители жируют, а мы с вами на картошке да на ухе перебиваемся.
– Я им все одно не завидую, – откликнулся Алексей Михайлович. – Все их потомство вымрет раньше нашего. Я на своем веку всего насмотрелся. Бог глаза мне открыл. Ему, – он выставил перст с толстым желтым ногтем в сторону Алешки, – легче будет, если сам чего не напроказит. Молодежь-то нынче к труду тоже слабо тянется. Многие норовят торгануть: кто душой, кто телом. Ищут халяву, к работе мало приучены.
Хлеб-то насущный только с потом достается. Безделье – зло. За чужой счет жить – грех великий. Расплата всегда горькая. На слезах других свое счастье не создашь. Я не единожды убеждался. Богатство от беды не охраняет. Такое случалось, что и вообразить-то было нельзя. Правда, сыновья с внуками тоже не в святости жили, но беду отцы и деды вначале навлекали. Земля грехом так усеяна, что для храмов уже и места нет – подыскивать приходится. Я почти всю ночь не спал: вся жизнь перед глазами проплыла – как наяву. Вот надо же такому быть?..
– С малых лет я дружил со своим ровесником Никитой, – завел рассказ Алексей Михайлович. – Он был из зажиточной семьи. Детство у него было сытое, красивое – я всегда ему завидовал. Его дед Семен после женитьбы не стал заниматься хозяйством, как мой дед Антон, а отправился в Питер на заработки, оставив дома молодую жену с малыми детьми. Ушел не на валку леса и не в артель на рыбный промысел, как молодые мужики ходили, в Белое море, а в столицу. Служил там что-то лет десять, втерся в доверие к хозяину и увлек его прибыльностью торгового дела на Севере. Купец доверился ему, набрал товару, и отправились вместе в Холмогоры. Но до места он не доехал – погиб в дороге… Семен открыл в деревне лавку, построил большой двухэтажный дом на камнях, со скотным двором и поветью под одной крышей, и зажил. Дом тесом опушил – мода тогда пошла рубленые дома строганой доской обшивать. Соседи величали его Филипповичем, кланялись при встрече. В лавке он завсегда был в жилетке, с часами на цепочке и в сапогах со скрипом. Сапоги в ту пору каждый день носили только богатые. Крестьяне передавали их сыновьям по наследству. Обычно шли босыми или в обутках, а сапоги на палочке за плечами болтались – надевали их перед самой церковью, волостным или уездным правлением.
После возвращения Семен Филиппович с деревенскими разговаривал по-барски, с ленцой. В столице он напитерился, набойчился, гордиться стал перед мужиками.
В доме у них любили чаевничать: ставили самовар, варенье, а по праздникам – еще и конфеты. Для простых крестьян чай-то был дороговат, сахар – и подавно, посему никаких сластей не готовили, а уж конфеты деревенским и вовсе карман не позволял.
В семье у них каждый год прибывало по дочери. Но все малыми умирали. Зажег он лампадку за упокой души старшенькой – да так четыре года и не гасил: одна за одной, ровно по приговору.
А сыновья – Федор, Петр, Андрей, Яков и Гаврил – еще до отъезда народились. Выросли как на подбор: рослые, здоровые, краснощекие. Руки к телу не прижимались – так и топорщились, как крылья у петухов в жару. Ухватистые и скупые: гвоздь подковный в пыли на дороге валяется – и тот не пройдут.
Три старших сына уже осемьились, так дом с утра до вечера гудом гудел.
Раньше всех поднимались Семен Филиппович и Анфиса Егоровна, или, как говаривали, большак и большуха. Они одевались, умывались, молились. Он проверял скотный двор, поветь, открывал дом, лавку. Она затапливала печь, готовила завтрак и будила домочадцев.
Зимой-то оно хоть и не очень хлопотно было, но делов тоже хватало.
Первыми садились за стол мужики. Чуть свет Федор, Гаврил и Андрей на двух подводах уезжали за сеном, а Петр и Яков на одной – за дровами. Летом сено-то по бездорожью вывозить невмоготу, а дрова разделывать гнус не давал. Накряжуют, бывало, чтобы не сырьем зимой топить, и все. Отправляются в мороз – куржа шубы всегда облепит, но холод не помеха. В пургу снег так начнет в глаза лепить, что и свету Божьего не видать. А уж когда непогодь разыграется, то и нос на улицу не показывают. Мужики бочку воды с реки привезут – и все. Пока дрова да сено есть, ждут, когда утихнет, чтобы в ненастье-то не ездить, а то ведь и погибнуть недолго. Постарше когда я стал, с кем-нибудь из мужиков тоже за сеном отправлялся. Не сразу ведь его и возьмешь: снег-то еще оттоптать от стога надо, чтобы сани рядом поставить. Такие суметы наметало, что пока дорогу протопчешь – шуба не нужна. Отправлялись завсегда на нескольких подводах: которая лошадь туда шла первой, обратно – последней. Берегли лошадей.
После мужиков завтракали Анфиса с невестками: Александрой, Ариной и Марией. Потом обряжались со скотом: коровам заваривали парева, доили, телят поили, сбрасывали сено с повети в ясли, детей кормили, прибирались. Зимой день короткий, только обрядиться и успевали – а там, смотришь, опять темнеет. Вечером пряли, разговоры всякие сумеречничали. А уж как луна спрячется, так лампу зажигали, свет из окон на улицу и брызнет – смотришь, улица ожила.
Зима долгая. У мужиков дел невпроворот, а у женщин своих хлопот хватало: лен трепали, пряли, ткали, шили из холста домашнюю, ношатую одежду, а из мануфактуры – платья на вылюдье. Все по теми, с огонечком: хоть со скотиной, хоть по дому.
Семен Филиппович был горяч и крут на руку. Бывало, сыновей за провинность так вожжами отстегает, что они потом неделю почесываются. Серьезный был мужик.
На пожне, уборке овощей, жатве все на большака поглядывали, а уж в доме большуха распоряжалась: в руках у нее и квашня, и стряпня, так что…
Девок они тоже в строгости держали. Анфиса, бывало, за любой промах так накуделит, что память надолго вставит.
Мы с Никитой бегали на вечеринки, игрища и с любопытством наблюдали, как Яков и Гаврил ухаживали за девицами. На гулянку-то в ношатых платьях девки не отправлялись. Тут уж не только матери протестовали, но и отцы начинали петушиться: не пущу, мол, свою дочку на посмешище – оболоку не хуже других! Так все и старались друг перед дружкой. Дядья у Никиты были красивее и наряднее многих: черноусые, чубы из-под фуражек кудрявились, в сапогах, косоворотках с поясками. В карманах – карамельки в фантиках. Редкая девица, бывало, не откликалась на заигрывание. От них брали всякую конфету – не боялись присухи или наговора. Получит какая карамельку от Гаврила или Якова – и зацветет на обе щеки, прижимается.
Это еще перед японской войной Семен Филиппович вовсю лампами и керосином торговал. Лучиной-то бедняки только иногда пользовались, но на вечеринках и посиделках редко зажигали: хлопотно, да и копоти много – хозяйка требовала, чтобы лампа горела. Была вроде английская фирма «Керо и сын», которая в Баку из нефти гнала жидкость и развозила по всей России-матушке свой «керо-сын» для домашних ламп…
Анюта-недотрога объявилась где-то года за два перед германской, все локоны у виска завивала. Она была из нашинских, из деревенских. Ее мать, солдатка, много лет прислуживала в доме богатого мужика. Он лесом с англичанами торговал. Когда дочери у них подросли, солдатку рассчитали и подарили для ее Анюты поношенные наряды своих дочерей. Там Анна насмотрелась, как надо одеваться-наряжаться, и теперь выделялась среди деревенских. Рослая была девица, крупный нос с горбинкой, губы налитые, будто опухшие. Попервости она так и пялила глазища на всех – завлекала. Годы уже ее поджимали. Ей непременно надо было замуж, чтобы не остаться старой девой, засидкой, но она упрямо не принимала ничьих ухаживаний. Все добивалась сына богатого мужика из другой деревни, а он возьми да и женись на единственной дочери нашего соседа – девице тихой, неброской красоты, стеснительной и работящей. Панька на каждой вечерке напрядала два, а то и три веретена. Было у них вроде что-то с Яшкой, но… не зря ведь его прозвали любодей.
Как только этот парень женился на Паньке, в Анну будто бес вселился. Такая стала наскипидаренная, так кадриль отплясывала, аж половицы гнулись. Частушки залихватские начнет – так у ребят, бывало, глаза разгораются. К Гаврилу и Якову все больше подкатывалась. До того головы-то им закрутила, что они чуть не передрались.
– Такое над парнями выделывала, что даже нам с Никитой хотелось ей чем-нибудь досадить. Она и другим ребятам головы морочила. Многие девки неделями ревели: она у них женихов отбивала. Только какой заглядится на нее, отступится от своей любушки – она тут же его и бросает. Словно надсмехалась, вот ведь до чего зловредная была, – говорил Алексей Михайлович. – Кровь многим попортила… Тут и Яков, задетый за живое, сверкал гневным взглядом, подсаживался к ней с прибауточкой, прижимал сапожищами ее ножки в полусапожках, и она разом менялась – такой овечкой прикидывалась… Ровно это и не она срамила Пахома Авдотьиного при всех, что он с ней без пряников заигрывал. А он и сам-то их век не видывал – в бедности жил. Потом миляга так переживал, что на себя стал не похож. Пахом был тихий, скромный, а вот влюбился до безумия и никого больше не видел. Совсем его извела, бесстыжая. На вечерку идет, бывало, розовый платок на голову накинет, чулки узорчатые специально наденет, да еще в башмаках козловых вынарядится, чтобы сразу парням в глаза броситься.
Пахом стеснялся своего высокого роста, сутулился, краснел и все терпеливо сносил – ждал: уйдут скоро на службу соперники – там видать будет…
Конфетку Яков ей в ладошку притиснет, пальчики ее в кулачок сожмет, притянет к себе лапищей, да еще и на ухо зашепчет, шевеля усами ее золотую сережку, – она так и зарумянится, голубыми глазками-то поплывет в истоме по избе. А уж последнее время прямо с вечеринки и в овин уведет. Тут уж и Гаврил загорится, проводит их прищуром и к нашей соседке пристанет – и ему отказу не было, конфетками-то когда одарит.
Оскорбленные ходили с гармонистом по улице, зло вымещали:
У тебя Анюта есть – срам на лавку вместе сесть:
Нос картошкой, рот большой, сопли тянутся вожжой!

Яков и Гаврил драку затеяли с парнями, что про Анюту частушку пели, пока рекрутили. Андрей еще на выручку прибегал: грудь гола, нож в голенище, даром что женатый.
И девки, бывало, не отставали:
Коля, Коля, Николай, Коля-Николашка,
Ты меня не оммани, как Параньку Яшка.

Конфетами одаривали только на праздничных вечеринках. А обычно – смех да песни в избе. Девки от ухажеров глаза прячут, а руки сами кудель тянут да веретено крутят. Зато когда парни соберутся на вечерку, так чуть с ума не сходят друг перед дружкой – всем ведь не терпелось себя показать.
Наблюдали мы и за молодками. Больше всего подглядывали за двоюродницей Никиты, дочерью его дяди Андрея. Она росточком не удалась, сама сухотелая, ножонки тонюсеньки, коса ровно хвостик, а глаз на красивого здоровяка из деревни Горки положила. На вечеринку как на смотрины наряжалась. Все завлекала его. Умерла потом, когда мы с Никитой служили.
Мужчины одной семьи без особой надобности в женскую половину не заглядывали. А мы с Никитой незаметно проберемся и сидим не дышим за пологом – глаз с нее не сводим. Никита уже к той поре верховодил мной. Зависел я чем-то от него: не то подачками он меня приманил, не то на защиту его братьев надеялся…
Двоюродница была большая выдумщица: так хитро заплетала волосы, перевивая их лентами, разноцветными махрами, украшениями, что придавала им пышность. На тонюсенькие ножонки двое-трое вязаных чулок натягивала, несколько рубах и сарафанов надевала, чтобы полнее казаться, а в полусапожки подкладывала под пятки, сшитые по форме, толстые подушечки, как копытца. И выглядела на вечеринке нормальной здоровой девкой.
Невесту и жениха выбирали крепких, работящих: благополучие-то семьи на тяжелом труде строилось. Девицам туго приходилось. Чтобы в срок замуж выйти, надо было заиметь добрую славу, оберечься от порчи и сглазу, присушить любимого дружка, завлечь и удержать, а то интерес потеряет – другая сманит. Это непростое дело: женихи в округе с детских лет все наперечет. В деревне слава за девицей по пятам как тень: и рада бы освободиться, а она всюду за тобой. Бросить родной дом и в голову никому не приходило: жизнь ведь держалась трудом и домашними заботами. Оторвать человека от дома – все одно что куст из земли выдернуть: погибель.
Если, бывало, девица отплясала, отпела, и ее не высватали, то она так и оставалась засидкой, больше не ходила на вечерки. Там другие гуляли – не ее годки.
А застарелых-то никто уж и не брал в жены. Из брачного возраста выходили лет в двадцать пять. Старые девы так и томились в родном доме, а после смерти родителей переходили к родственникам няньками, становились странницами, богомолками или селились на краю села в отдельной избе.
Парням было полегче: они могли выбирать, у них земельный надел был, но им тоже надо было стараться.
Если какая девица молодцу приглянулась и он хотел добиться своего, то и ему приходилось выдумку-то показывать. Первыми в деревне считались сыновья зажиточных мужиков. Они лучше одевались, чаще одаривали своих ягодиночек, вели себя с этаким форсом. Их так и называли – форсуны.
Были и такие, которые ничем не могли взять: ни нарядом, ни умом, ни силой. Так они разными выходками интерес к себе пробуждали – по-своему старались ошеломить.
Вечеринки обычно начинались с Покрова – и до Великого поста, кроме канунов больших торжеств. После второго дня Пасхи гулянья и игрища устраивали на лугу или в ригах. А с посевной и до Ильина дня все веселья в праздники устраивали.
Парни сходились пораньше, избу дымом окуривали, а потом окошки и двери расхлобыстнут – сквознячком все и выхватит вместе с комарьем, а то ведь беда, никакого спасу. Собирались, потихоньку разгуливались, а там уж как у кого сложится. На вечеринке-то одна глаз с дружка не спускала, пальцы от кудели так и не отрывала, а другая два-три веретена напрядала, да так, что и нитка уж ссыпалась. Родители, бывало, говорили, что невесту надо на работе примечать, не на игрищах. Но каждый свою судьбу искал по-своему, родительский совет лишний был. А как влюбятся, сердце разгорится, ум расслабится – и уже ничего не видят.
Молодицы, пока не родят, смирными были, слова лишнего не проронят – осторожничали, а уж потом и до брани с мужьями доходило. В одном доме все братья и сестры теснились, так всего хватало. В комнатах всегда людно, принародно браниться стыдились, на скотный двор выскакивали или на поветь – там уж отводили душу.
Весной на лугу игральникам раздолье было. Парни плясали, что-нибудь вытворяли, девки хороводили до зари…
Ну а в холода все больше по избам: друг над дружкой подтрунивали, со смеху покатывались – пока щеки не сведет, частушки выдумывали. А потом смотришь, кто-нибудь кадриль закрутит и золотиночку свою в круг вытащит, а там и шепоток поползет. Каждый молодец выбирал для себя любушку-то, какая полюбей да поладней. Анна последний год очень уж модничала: направляясь на вечеринку, цветастый шелковый платок так нашмурит, что еле глаза видать, ровно только себя показать и шла, а смотреть уж ни на кого не думала. Парни побаивались ее, но все одно льнули.
Зимой на вечеринке рассядутся, а чтобы неловкость развеять, песню начинают с шепота, еле слыхать, затем все громче, громче – и так распоются, что и все стеснение куда-то пропадет. Сходились обычно к одинокой богомольной бабке. Слухов о ней много ходило. Избу для вечерок парни откупали. Моя тетка приглянулась этой отшельнице. «Прибежала я к ней на второй день Пасхи, – сказывала тетка, – чтобы договориться о вечеринке. Вижу, стоит она на коленях перед образами, бьет поклон за поклоном и приговаривает: “Господи, прости меня, грешницу-великогрешницу! Прости мою душу грешную! Прости меня за грехи мои тяжкие, грешницу-великогрешницу!”». Долго тетка не нарушала молитву, а потом спросила: «Какие уж такие грехи, бабушка?» И она поведала по секрету: «Вскоре после свадьбы муженек укатил в Питер на заработки да так и застрял там на много зим. А я горевала одна-одинешенька, получая редкие весточки от него с попутными мужиками, кто с заработков возвращался. Всякое в голову лезло: стоко лет ни вдова ни брошенка – как думаешь? Каждую зиму сулился приехать, да так полжизни и пролетело. А вот в десятую весну, кажись, закружила меня тоска-кручина, и я не выдержала… Радость была со стыдом пополам, так счастьем-то я и не натешилась, а только грех нажила. Глаза все от соседей прятала, а младень уж по дому бегал. Когда муж вернулся, сыночек уже восьмое лето жил. Скандал был – не приведи Господи. Из столицы все мужики бойкими возвращались. И мой напитерился, к винцу пристрастился, кулаки чесать начал. Жизнь-то у нас и не заладилась. Дальше – больше: окажись у него болезнь какая-то нехорошая… Люди шепотом передавали: си-фи-лиз. Так-то бы откуда я знала? А тут уж волосы клочьями на голове у него полезли – не скроешь, признал болезнь. Како в деревне леченье? В город надо было, а там денежки давай. И я уже страдала, но сказать еще не смела… Он ведь все меня винил: мол, от твоего греха болезнь пристала. А вскорости он и помер. Это бы еще полгоря, так в тот год и сын с моря не вернулся – с артелью ходил, деньги на свадьбу скапливал. Как тут не вспомнить? Не зря ведь говорят: через грех счастья не сыщешь».
Так она замаливала свой грех…
Осенью четырнадцатого у Гаврила и Якова закончилось рекрутство. Деревенские с облегчением вздохнули. Что ни день, не к одному, так к другому в дом ввалятся гурьбой: подавай им вино, закуску. И не откажешь – так уж заведено было. Кто из рекрутов совестливый, так раз зайдет, вроде как попрощаться, посидит, выпьет и больше уж не настырничает. А ведь у этих хватов ни стыда ни совести: ночь-полночь, хошь не хошь – подымайся, ставь! Отец мог вместо них наемщиков в солдаты отправить, так скупость заела: об их же благе вроде пекся, не хотел нажитое проматывать. В соседней деревне богатый мужик нанял парня за своего сына, а потом жалился: наемщику в руки сколько давал, жену его одарил, мать, что ни день – вино да закуски. Дружков наведет – только успевай стол накрывать, пока рекрутил. Наемщики к тому времени уже отменены были, но иногда богатый откупался, а бедный служил, чтобы хозяйство поправить.
Мужиков братья до такого зла довели, что те решили было их излупить, но что-то не сошлось.
Летом четырнадцатого прибыли они в распоряжение архангельского воинского начальника. Семен Филиппович с прошением да с гостинцами явился к нему: так, мол, и так, сыновья к учебе способные, ну и уговорил… Направили их в Москву, в Алексеевское военное училище. Отец не столько о чинах пекся, хоть и это в голове держал, сколько рассчитывал: пока учатся, смотришь, война кончится. Но – не тут-то было. В мае, кажись, пятнадцатого их выпустили прапорщиками. Учить особо некогда было. В сентябре они уже на фронте оказались. Младшие офицеры нужны были. Через какое-то время им уже присвоили подпоручиков и назначили командирами взводов. В наступлении Гаврил уже и поручиком стал, ротой командовал. Отличился в бою, крест заслужил. Максим из соседней деревни у Якова во взводе служил – рассказывал, как он их мордовал: за малую провинность заставлял по-пластунски в сторону немецких окопов ползать, десятка два саженей туда и обратно.
Перед самой жатвой в пятнадцатом и моего родителя, Михайла Антоновича, вместе с Петром Семеновичем, отцом Никиты, призвали. На одной подводе до Холмогор провожали, а уж до Архангельска – на пароходе. Так вот они и отправились по одной дорожке, а оказались в разных местах…
Война не очень удачно шла. Смута в народе поднималась.
Родители наши окопы по соседству рыли, как батька потом сказывал. От вшей вместе освобождались, когда полк с передовой в резерв выводили, чтобы солдаты помылись да белье починили. А вот в Брусиловский-то прорыв их разом бросили, жарко было…
А уж когда в окопах сидели, тогда думы о кормежке, о доме головы кружили. Смутьяны начали среди солдат шнырять: надежду на скорое возвращение сеяли, на мужицкой тоске по земле да по дому играли – бабы, мол, истосковались…
В ту пору из столицы слухи всякие расползались. Какой-то Распутин царицу, мол, наговорами окрутил, министров меняет за чашкой чая.
Петр Семенович, отец Никиты, в окопчике мешок яловых сапог держал: на скорое возвращение домой надеялся. Батька однажды на часах стоял – видел, как дядька Петр утром с нейтральной полосы с сапогами полз. Заметил еще, что клинок у него что-то в грязи…
Убитые ж – чего добро-то в землю зарывать?..
Наступление дальше не заладилось. Рота в спешке откатилась, потеряли несколько солдат. Батька лежал бездыханно – его за убитого признали.
Очнулся – боль во всем теле, кто-то за ногу дергает. Подумал еще: мол, будят. Жнивье щеку дерет, только-только глаз не выкололо. Чуть-чуть приподнял голову – смотрит, солдат в папахе сапог стаскивает. Не понял, что он делает, но обрадовался – свой: «Помоги, браток!» Солдат – штык из ножен, от клинка лунный блеск, как вспышка. Крикнул ему еще раз приглушенно: «Подсоби, браток!» – «Ты, Михайло?!» – послышалось родное. «Я, я! Подсоби, Петро!» – узнал земляка.
Вместе к окопам поползли. Петро одной рукой батьку тащил, а другой – мешок с сапогами. Родитель еще пожалился товарищу: «Постой, Петро. Сапог чей-то с ноги сполз, как бы не потерять».
Когда Михайло Антонович на поправку пошел, на солдатские митинги по своей мужицкой любознательности из лазарета ковылял. Голос свой кой-когда подавал.
Потом и в своей роте чуть что, сразу на бруствер – призывал солдат к миру. По себе знал: всем домой хочется.
Все царя обвиняли за неудачи.
А как царя-то скинули, такая сумятица началась, что и разобраться не могли. Керенский какой-то объявился. Коробок спичек миллион керенок стоил. Хлеб вот крестьяне и не стали продавать – тут и всколыхнуло всех.
Присягали Временному правительству.
Когда батька братался, сильно удивлялся еще, что у немцев в землянках кровати двухъярусные с сетками и электричество, а у них – солома на земляном полу да сальный огарыш вместо керосинового фонаря. А то забыли, что дома от лучины только отказались.
По губернским городам какие-то люди разъезжали, местную голь вооружали. Слух шел: из Германии немецких шпионов везут. Разные вести головы мужикам кружили. Все чего-то выясняли, требовали, кричали…
Тут и началось: большевики, меньшевики, кадеты, эсеры, Временное правительство… По всей России-матушке суматоха, стрельба.
Германцы заняли Ригу и на Питер уже надвигались. В столице мародеры по ночам грабили особняки, дворцы, магазины.
Корнилов хотел было порядок навести в Петрограде и немцев разбить. Яков и Гаврил к нему подались. Керенский испугался, объявил Корнилова врагом. Выпустил из тюрем большевиков. Матросы и красногвардейцы остановили солдат, Корнилова арестовали. Братья домой укатили. Гуляли там на отцовских харчах. Вскоре Холмогорский совет прознал, что они бунтовщика расстреляли, когда на Петроград шли, а он, оказывается, большевистским агитатором был. Гаврил и Яков тут же скрылись, а как англичане приплыли, вновь объявились. Служили у них вместе со старшим братом, Петром Семеновичем, отцом Никиты. Вольная жизнь для них настала.
В столице, считай, безвластие было полное. Днем шла обычная жизнь, а ночью бегали вооруженные группы, постреливали, жулье разгулялось.
Троцкий после Керенского сделался главным.
Из лазарета родителя послали в столицу на Второй съезд Советов. Там они объявили Декрет о мире. Все, мол, хватит воевать.
Мир. Армия и побежала…
В декабре родитель совсем никудышный домой возвернулся.
Все ждали Учредительного собрания, а когда оно начало заседать, большевикам чего-то не понравилось. Сами, мол, управлять можем.
Брест-Литовские переговоры, слухи всякие на солдат действовали. Многие думали, что их предали. Одни солдаты увольнялись по болезни, другие – в отпуска, иные всякими неправдами получали справки, удостоверения от выборных командиров и добирались домой кто как.
В феврале восемнадцатого родителя тиф свалил – думали, умрет. Потом еще какая-то хворь привязалась. К осени только оклемался.
В деревню солдаты за хлебом приехали. Крестьяне задаром не хотели его отдавать. Вот дело-то и дошло до крови…
В мае чехи взбунтовались. Они в плен русским сдались. После царя их освободили, а французы взяли и вооружили. Они двигались теперь на фронт, а по пути прежний порядок наводили. Большевикам пришлось усмирять их.
В августе японцы во Владивосток приплыли, а чуть позднее англичане в Архангельске высадились, красных по деревням начали вылавливать. Откуда-то прознали, что родитель мой солдатским депутатом был. Он как-то отговориться сумел: мол, раненый был, воевать все одно не мог. Поверили, обязали вступить во второй отдельный Холмогорский батальон. Мужик он был неглупый, сообразил: англичане век не будут, красные придут – тогда не отвертеться. Начал скрываться. Вначале – на своей мельнице в пяти верстах от Матигор. Кто-то донес.
Пришлось в лес убраться, на зачистку. Там старая избушка с каменным полом и печкой-каменкой. Вместо трубы у нее – дымное окно (хайло). Да нары для спанья. Пока родитель воевал, в избушке обитал соседский мужик, по хромоте от службы освобожденный. Игнат ловил рыбу, вялил, промышлял пушным зверем, капканы ставил. Он числился у родителей в вечных должниках. Чарочку любил – хлебом, бывало, не корми. Как попадет в Холмогоры, все в кабаке спустит. Тут уж он все деньги, какие есть, растрактирит и еще в долг напьет. Когда родитель объявился, его как водой смыло. Спьяну, видать, кому-то сболтнул, что Михайло в лесу скрывается. Так что когда мы с матерью добрались с поживой, то на месте избушки обугленные бревна валялись. Спалили! Искали, значит, родителя. А он, видать, раньше смекнул, что Игнат долго молчать не сможет: у него и вода-то во рту не держалась. Поэтому загодя перебрался в дальнюю лесную избушку, где мужики вместе с Филипповичем останавливались во время охоты на медведей.
Петр Семенович хоть и кормил вшей в окопах вместе с моим родителем, а с англичанами быстро сдружился – ездовым нанялся. Амуницию у них скупал, обмундирование за мясо да за вино, а потом сбывал деревенским.
Никто в ту пору не ведал, что скоро лихота падет на всю большую семью Семена Филипповича, деда Никиты.
Яков и Гаврил у англичан тоже служили. Часто наезжали в деревню: заберут девок – и на рысаках в Холмогоры кутить, потом по деревням с гармонью. Деньги куда-то девать надо было? Жалованье ведь платили: офицеры! А девки покрасоваться сами не свои: нарядятся – и давай выплясывать. Думали, веселая жизнь без конца.
Но, как говорят, у каждого восхода свой закат.
Где-то осенью девятнадцатого англичане убрались, вслед красные наскакали. И началось: кто у англичан служил? Петра Семеновича долго таскали в следственный отдел. Гаврил и Яков куда-то скрылись. Зимой двадцатого они ночью тайком пробрались, а наутро их и сцапали. Свиданий Семену Филипповичу с сыновьями не давали, даже близко к Холмогорскому монастырю не подпускали, где их держали, да еще пригрозили: будешь надоедать – сам вляпаешься.
Летом двоюродница часто ночевала с подружками в острову, чтобы чуть свет не бежать из дому на дойку. Коров еще весной туда перевозили – они так там и паслись. Она с солнышком вскакивала, доила коров и несла своим парного молочка, пока они из дому не разошлись. И где-то в это же время, раненько утром, арестантов гоняли на лесоповал. Крик, шум, ругань в колонне… Монахи, босоногие офицеры, оборванные мужики… Плелись еле-еле, конвой матюгался… Вскоре колонна скрывалась за поворотом. Девки часто слышали: пах, пах! Однажды она заметила в колонне Гаврила и Якова. Мать ее шепнула потом Филипповичу. Он несколько раз ночевал в острову, но… сколько ни всматривался, так ничего и не высмотрел…
По всей России такая круговерть пошла… Деникин, Колчак, Врангель… Белые, красные…
В двадцатом, кажись, с Польшей еще схватились. И там много наших полегло…
При продовольственной разверстке хлеб у крестьян почти весь изымали, только-только на еду-то оставляли, а иногда и тот забирали. Во многих губерниях постреливать начали. Федора и Андрея направили на тамбовских мужиков, а моего родителя и отца Никиты послали на кронштадтских матросов. Федор сплоховал – не укараулил арестованных мужиков: они каким-то чудом из сарая выбрались, колом его огрели, обмотками связали, винтовку прихватили и скрылись. Осудили его на пять лет, а могли и расстрелять. Петра ранило осколком, он раньше всех и вернулся.
Потом ввели продовольственный налог. Вроде полегче стало.
Дальше – больше. Одних мужиков начали раскулачивать, других – сгонять в колхозы. Народ зашевелился – побежали на стройки, в города… Деревню вот и растревожили: кто сам поехал в поисках лучшей доли, кого под конвоем повели.
– Деда, деда, – подал голос Алеша, – пойдем! А то бабушка ругать будет.
– Завтра продолжим, – согласился Алексей Михайлович. – История-то длинная…
– Деда, – задрав голову, спрашивал Алеша по дороге, – бабушка говорит, подглядывать нехорошо.
– Конечно, – подтвердил Юрий Павлович.
– А почему он подглядывал за девочкой?
«Играл, а запомнил», – подумал Юрий Павлович.
3
Всю ночь шел мелкий, противный дождь. Утром ветер тащил над крышами мрачные тучи. Казалось, измороси не будет конца.
Алеша кутался в лоскутное старенькое одеяло, ныл и который раз спрашивал: «А когда папа приедет?»
Юрий Павлович решил развлечь внука – сделать тележку с двумя десантниками. Тележка должна была катиться на двух колесиках, а солдатики – поворачиваться.
Юрий Павлович вырезал из фанеры фигурки и отдал внуку раскрашивать, а сам принялся мастерить остальное. Дело оказалось непростым, заняло весь день. К вечеру тележка была готова. Земля к тому времени обсохла, они покатали тележку по двору. Солдатики, в красных беретах, с черными автоматами, хоть и лениво, но поворачивались.
Алеша был рад-радехонек. Засыпая, он представлял, как удивится завтра дедушка Михалыч. Ночью ему приснился сон, будто рыбак гладил его по голове, хвалил за работу и подарил огромную рыбину с выпученными глазами.
Утро было тихое, светлое, небо переливалось радужными красками. Казалось, что сегодня будет хороший клев. Хотелось самим наловить рыбы.
Как только они прошли протоку, сразу заметили над ивняком вьющийся дымок от костра. Поприветствовав Алексея Михайловича, Юрий Павлович предупредил внука, чтобы не шумел, и принялся готовить снасти. Алеша приблизился к дедушке Михалычу и начал катать у него за спиной тележку. Рыбак посмотрел и улыбнулся:
– Вот это мастера-а-а!
– Я красил.
– Вижу. Дедушка бы так не сумел. Иди хлебай уху, только не обожгись.
Алеша уплетал уху с таким аппетитом, словно был голоден.
Старики некоторое время молчали, но мало-помалу опять разговорились.
– В деревне сено – первый товар. В сенокосную пору все, от мала до велика, трудились на пожне, – заговорил Алексей Михайлович. – Всем с малолетства было ясно: сено есть – так и скотину держи, а нет – на базар веди. Без коровы какая жизнь в деревне? Семен Филиппович никого не жалел. Домовничать с малыми детьми оставлял совсем старую свекровь, а остальных всех на покос. И Анну, жену Якова, с трехмесячным не пощадил. Ртов-то за столом: Александра с тремя, Мария с тремя, у Арины – четверо, самих двое, свекровь, да еще Анна… На стол только подавай. А как прокормить? Большак должен думать.
Кто мог грабли в руках держать, Семен Филиппович всех на пожню забрал.
Вздумала было Анфиса заступиться за Анну с грудным, но дед цыкнул – и жена примолкла: не принято было пререкаться.
– Куда она? Дорога такая!..
– На пожню! Закудыкала!.. Ты, што ль, метать-то будешь? На телеге поедет!
Идти не ближний свет – верст двенадцать. На лошадях, когда зимой ездят, только раз и обернутся. Да и то в сутемках уже на поветь заедут.
Косить обычно нанимали Игната с его дружками, таких же пьянков. Он, бывало, мимо не пройдет, где пиво варят, чтобы криком не зацепить: кинет что-нибудь в задор с надеждой, что зазовут его на чарочку. А семья бедствовала: мелкая рыба с картошкой, да и то впроголодь. Один пустовар – кипяток с ржаной мукой, как болтушка, но трудиться-то не любили. Соседи с утра уже в поле, а у них еще и печка не топлена.
Мужицкий труд – рабский. Лето красно коротко, все надо схватить: и то, и это, и сена настожить, и дров в лесу накряжевать, чтобы зимой только накатать – и домой. За лето-то сколько рубах изорвешь? Ни одной без нахлесток (заплат) не найдешь. Игнат, бывало, все хорохорился, выпьет – и шатается по деревне: «Только Филиппович да я, а то все ошоша (мелкота)». Сам беднота беднотой: подворьишко – двор да мала изба, коровенка – и та никудышная, а туда же…
Филиппович хоть и богато жил, но каждую копейку берег.
Всей семьей сено сушили и метали, а то волглого в стог наложат такие труженики, как Игнат, – преть ведь будет.
Ворочали, досушивали, сгребали, на волокуше таскали. Спали вповалку на полу и на полатях в избушке. Анна своего грудника по ночам убаюкивала и другим спать не давала, а днем кормила и оставляла посередь пожни. Прикроет платком или сарафаном, чтобы солнце не пекло да слепни не грызли, – и убежит валки ворошить, на волокушу наваливать, метать.
Уже седьмые сутки женщины с детьми во главе с Семеном Филипповичем ворочали сено, сушили, сгребали, таскали, возили и метали. Не ахти какая сила, но других работников нет!
Избенка на расчистке – у самого леса, ближе к ручью. Всю лопотину да еду там держали, а дневную поживу, квас в туесах, лохмоту, чтобы детям отдохнуть да самим не колко было, сразу вперед несли, а уж Анна свое дите так по пожне и таскала: где сама, там поблизости и ее грудныш на пеленках, платком прикрытый. Чуть пискнет – она тут же летит.
От усталости грабли из рук выскальзывали, как намыленные. У ребятни баловство на уме – кувыркались на сене, пока дед не крикнет, женщины толковали про детей да мужей, когда валок гребли. Анна за эти дни наломалась, так к вечеру уже перестала откликаться на каждый писк.
Была она и работяща, и угодлива, только не ладилось у нее – как пахорукая какая. После нее часто переделывать приходилось. Старик то и дело кого-нибудь из подростков подгребать за ней посылал. Принесут девчонки беремя, он и шутит: «Вот, Танюха, это тебе на приданое!» Сено-то в деревне ценилось на вес хлеба, каждый клочок берегли.
Пожня вытянулась чуть не на четыре версты загогулиной, в ширину – саженей пятьсот. Вся в кочках, буграх – тяжело дочиста-то сгребать.
Упряг ломили, потом брели к лопотине – что-нибудь пережевать, отдышаться да кваском горло промочить. Анна впереди всех бежала к своему сосунку – покормить да приголубить. Оставит его опять на бугорке, когда все поднимутся, чтобы на виду был, а сама – грести или метать. Пот с нее градом – вся обливается.
В последний день большак всех торопил: долго ведро не продержится, тучи уже загуляли, вот-вот дождь налетит. Сухое сено под дождь пустить – грех великий. Это ж какой убыток! Все напрягались, то и дело на небо поглядывали. А ребеночек нет-нет да и завеньгает, захнычет. Раз, да другой – и не выдержал Семен Филиппович:
– Что он у тебя все верещит?! Никакого угомону!
Анна по пожне металась. Кинет грабли – и в пробежку: мальца утешить, чтобы свекра не раздражал. Прижмет его к разгоряченной груди – он пошевелит губенками и умолкнет. Она бегом к Никите: мальчишка сено на волокуше таскает, помочь ему надо копну навалить, а то старик на стогу разоряется – распекает всех.
После обеда последний зарод начали. Тучи небо заволокли. Все торопились: боялись, что дождь хлынет. Тут опять младенец закричал, умолк, потом вновь заревел. У нее душа так и рванулась. Собаки тут что-то заскулили. Анна хотела кинуться на рев, но голос свекра оглушил:
– Мечи давай! Не убудет! Вон туча-то нависла! Да не бери ты большой навильник – пересядешься!
К наступлению сумерек большак уже вершил стог. Предгрозовой ветер по пожне трубой вертел, подхватывая клочки сена. Женщины торопливо подгребали, подтаскивали охапками, чтобы не пустить под снег каждый клочок. Семен Филиппович уложил березовые переметы, спустился по перекинутой веревке и… упал от усталости. И в эту же пору хлынул ливень!
Успели!!! Все бегом забились в избушку. Анна кинулась за своим сыночком. Подлетела… Вроде здесь оставила, а где же он?.. Глазами вокруг: вот сена клок примят – здесь вроде кормила свою кровиночку. Вправо побежала – нет, дальше кинулась – не видно, к лесу повернула – тоже никакого следа, еще раз назад, почти к последнему зароду долетела – и тут нет, не здесь последний раз оставила, обратно – как провалился. «Да что же это такое?!» – в отчаянии вскрикнула Анна.
Дождь хлещет – глаза заливает, слезы ручьями. Анна только успевает с лица смахивать, ровно умывается. Женщины выскочили из избушки – врассыпную по пожне.
Темень спускалась, а сыночка нет, и плача не слыхать, хотя должен он от непогоды голос подавать. Что-то зловещее чудилось ей в этом громе и шуме дождя.
Ночь опустилась, мрак лег на пожню, на шумящий лес. Женщины из сил выбились, мокрые до нитки упали в избушке на полати. Куда девался ребенок?..
Сна – ни в одном глазу.
Семен Филиппович сидел, дымил, себя корил.
Анна кружила по пожне, прислушивалась и вновь летела: то на какой-то шум, то на скрип дерева. Уже и по краю леса пробежала – не переполз ли? Прокалывала глазами темноту, металась туда-сюда. Нет-нет да и закричит: «Кровиночка моя!»
Только перед утром, когда начало разведриваться, Анна успокоилась – нашла: приплелась к избушке растрепанная, счастливая, со свертком на руках… В кофтенке чурочка завернута, какие на зиму для топки запасали, если мужики задумают отогреться, когда за сеном приедут.
С рассветом обшарили все вокруг, собаки в логу еще повизжали – но никакого следа.
Семен Филиппович посадил бедолагу на телегу вместе с Анфисой и поехал в деревню. Остальные потянулись за подводой.
Так она и стала жить: каждое утро бесшумно спускалась по лестнице, а вечером с улыбкой на исхудавшем лице поднималась на крыльцо с запеленатой куклой. Филиппович иногда заглядывал в ее жилье, выносил в дровяник десяток поленьев в материнском молоке.
Юрий Павлович представлял, как блаженная Анна лунатиком двигалась по деревне…
Пахом, сын Авдотьи, часто плелся за ней, боясь наступить на ускользающую тень, нашептывал ей о своих переживаниях, о ребенке… Понимала она его или нет, но ее отрешенная улыбка давала ему надежду. Вскоре он стоял, понурив голову, и умолял Филипповича отпустить с ним горемычную. Анна, прислонясь к косяку, слушала. И тут вмиг ее ровно пронзило. Она уставилась на парня, словно что-то вспоминала, и слетела по лестнице. Следом прогрохотал по ступенькам Пахом. Больше их в деревне не видели.
Одни говорили, в реке утопли, другие – мол, в лес убежали. Но никто толком ничего не знал…
Наконец Гражданская война погасла. Мой родитель и отец Никиты вернулись, а дяди Федор и Андрей еще срок отбывали. В ближайших деревнях тоже многие мужики пришли. И уж тут бабы, ясное дело, наголодавшись, наносили ребятишек: кто двоих, кто троих… Хозяйства понемногу оживали: коровы на поскотине боталами зазвенели, лошади заржали…
Петр Семенович вскоре после возвращения отделился: столько ртов – всех не прокормишь. Это уж так: пока внуки малы, так одно хозяйство старики ведут, а как они подрастают, тут сыновья к самостоятельности тянутся…
Главная забота летом для крестьян – сено. Хороший хозяин перед каждым сенокосом пожню от поросли освобождал. Дядя Петр все больше один бегал. Чуть свет он топор под кушак за спину – и, пока солнце не выплыло, скрывался в лесу. А то косу к косовищу примотает, харчи с собой – и кулиги (небольшие участки) выкашивать, прежде чем мужиков на косьбу подряжать.
Была у них собака Дружок, вся черная, с белыми лапками. Лайка только хозяина знала, больше ни к кому не шла, а чуть что – клыки наружу: «Ыр-р-р!» Так и в тот раз шли: Дружок возле его ног вился, следы разные вынюхивал. Мужик не любил дорогу мерить шаг за шагом – все напрямик, срезал где мог, торопился: болотину пересекал, под бурелом подлезал. Однажды уперся в деревину. Пока сообразил, как ловчее под нее поднырнуть или обойти, на его беду, откуда ни возьмись медведь выкатил нос к носу: он – с одной стороны, а зверь на задних лапах – с другой. Дядя Петр был не из пугливых – бывало, со своим родителем на медведя хаживал. Дружок для него лучше всякого помощника. А тут что с мужиком стряслось? Испугался, знать. Косовище-то как держал в руке, так и ткнул им со всей силой медведю в нос – до крови расшиб, а сам бежать. Зверь взревел – и за ним. Пока косолапый перелезал через лесину, он успел отдалиться, но вскоре медведь стал настигать. Петр Семенович затылком чувствовал, как сопит и фыркает зверь. Душа от страха трепетала. Он только Бога молил, чтобы спас его от смерти лютой. И не уйти бы ему, если бы не преданный пес. Дружок свирепо гавкал, хватал косолапого сзади – медведь огрызался, отмахивался от собаки раз, другой, третий, вступал с ней в драку, все больше сатанел, и Петру Семеновичу удалось удрать. Вернулся мужик в деревню – лица на нем нет. Следом Дружок появился: ухо оторвано, ляжка ободрана… Хозяин – к своему избавителю, погладить хотел. Собака оскалилась – и в конуру, не подпускает. Петр Семенович отошел. Пес поуркал-поуркал и затих. С тех пор, как только хозяин вздумает приблизиться, Дружок в конуру – и рычать…
– Была у них другая собака, по кличке Белка, – тащил небольшого леща Алексей Михайлович. – Дядя Петр стал ее с собой брать. Года через два, кажись, после того случая направился он опять перед покосом пожню от лозы очистить – и не вернулся. Белка прибежала к вечеру с поджатым хвостом, а хозяина больше никто не видел. Задрал, видать: злопамятный медведь оказался…
Вскоре нас с Никитой призвали.
Где-то в эту же пору домой вернулись дяди Федор и Андрей.
Андрей отделился, а Федор, как старший, в отцовском доме остался.
Зачастили к Семену Филипповичу и Федору комитетчики, уполномоченные и стали принуждать вступать в колхоз. Но они отказались, решили жить единолично.
Тогда их обложили таким налогом, что от урожая только охвостья и оставались.
Два года они держались старыми запасами, а на третий уж не смогли заплатить. Тогда все их имущество описали и забрали в колхоз.
Дядю Андрея тоже раскулачили. Пока то да се, он сговорился с моим родителем – и подались они в Питер. Жен с детьми пока в деревне оставили.
Жестокостей от властей в ту пору много было. Это уж само собой. А вот от своих мужиков вроде как и не ждали. В соседях ведь тот же Игнат жил. В доме у него всегда недохват – чуть не каждый день все за чем-нибудь тащился, а когда раскулачивал Филипповича, так даже печенье из буфета выгреб и по карманам распихал. Бабка Анфиса накинулась на него коршуном, отобрала пачки да внукам и рассовала: «Ешьте, ребятишки, ешьте!» Печенье-то походя в деревне никто не ел – только в праздники. Дети потом по глупости Бога молили, чтобы еще кулачить пришли: столько лакомства им никогда не перепадало.
– Выходит, Игнат уж не таким простачком и был, как прикидывался. Когда в колхоз сгоняли – он первый говорун везде. А сам потом в рыбоохрану пристроился: там ведь какой-никакой оклад и рыбка всегда, а в колхозе – голый трудодень. Нравилось ему мужиков подлавливать. Жена вот только часто пробалтывалась. Тогда он хитрить начал: скажет, что дела в городе, а сам несколько ночей на лодке в камышах прячется, – вел рассказ Алексей Михайлович. – Лежал это Игнат на зорьке в лодке под плащом и прислушивался, когда весла в воде заплещутся. Выглянул как-то из-под дождевика и сквозь камыши увидел: здоровенный детина сеть тяжелую с рыбой тянет. Он берданку в руки: «Стой! Стрелять буду!» Мужик на весла – и уходить. Игнат понял: не догнать. Берданку вскинул и пальнул вдогонку. Лодка и закачалась на волне. Подгреб – смотрит, брат двоюродный. «На, мать честная!» – не ожидал Игнат. С тех пор родня прокляла его.
Игнат о своих детях пекся: Дарья уже невестилась, да и Савелий подрастал. Приходилось что-то думать о них, поэтому рвение перед новой властью у него не гасло.
Однажды Савелий сообщил ему подслушанный разговор жениха с сестрой у развалившейся риги. Жених на свидании клятвенно обещал Дарье обговорить все о свадьбе с отцом, когда тот придет за харчами и одежонкой следующей ночью.
Не по душе был Игнату этот прижимистый мужик: все подтрунивал над слабостью соседа к рюмочке. И парня его Игнат недолюбливал: чванлив больно, высокомерие так и выплескивалось на каждом шагу, как вода из полного ведра. Донес Игнат куда следует, чтобы не зазнавались.
Мужика схватили. Жених плюнул Дарье в лицо, что, мол, выдала отца, а сам сбежал куда-то на стройку. Девка долго страдала, ждала: о свадьбе между ними уговор был. Потом выпила какой-то отравы и в муках скрючилась. Утром нашли ее возле ворот соседа. Морозец на дворе уже стоял – она вся инеем покрылась, ровно пудрой усыпана…
Вскоре с Семеном Филипповичем беда стряслась. Случилось это во время мясозаготовок. Тогда у всех крестьян скот скупали по государственной цене, так же как и хлеб, – за копейки. Дядя Федор в Архангельске на погрузке судов подрабатывал, жить както надо было… Держали они в ту пору двух коров, раз две семьи.
По осени «покупатели» и нагрянули за буренкой. Было такое негласное распоряжение: в доме одна корова, остальных – на мясозаготовку. Слух впереди бежал, поэтому многие лишний раз не показывали свою кормилицу. Семен Филиппович когда отавы рано утречком накосит, другой раз Анфиса Егоровна парева заведет – так и держали под замком в хлеву, пока Пеструха на поскотине.
«Покупатели» заполонили двор: одни к Филипповичу подступили, другие Анфису склоняли к чистосердечному разговору, третьи собирались замок с хлева сбивать – проверить хотели, не прячут ли хозяева. Тут все и завязалось… Анфиса в крик, будто резали, – а мужики просто ее держали. Филиппович в воротах с железными вилами растопырился: «Заколю!» Старик хоть и был еще в силе, но с молодыми «покупателями» не сумел сладить. Они изловчились, оттолкнули его, вилы тут же бросили, раскрыли ворота – и увидели корову. Один кинулся в стойло, чуть не упал у порога, наступил еще на черенок вил – они вздыбились за спиной Филипповича, как рогатина. Другие вокруг хозяина топтались, драчка еще завязалась, кто-то оттолкнул в сердцах Семена Филипповича, чтобы не мешал, – и старик взвился от дикой боли: вилы вонзились ему в спину до упора. Крик, шум, рев детей, Анфиса в обмороке… А «покупатели» – в пробежку с буренкой со двора.
Такая вот смерть…
Федор из Архангельска приплыл и несколько ночей с топором караулил мужика, что толкнул отца на вилы. Власти пригрозили ему арестом. Мать еле уплакала Федора, чтобы он уехал от греха в Питер. Муж моей двоюродной сестры Максим, что когда-то у Якова под началом служил, работал кровельщиком и давно звал их. Горе такое! Двух младших сынов потеряла, Петра медведь в лесу задрал, мужа на глазах убили, теперь Федора преследовали – как жить-то дальше?.. Вот и убивалась – с утра до ночи слезы не высыхали. Но что делать? Не отревешь… Душой так до самой смерти и страдала.
4
Мой батька, дядя Андрей, а потом и дядя Федор перестроили пустующую конюшню в полуподвальном этаже дома на Фонтанке, где был притон гопников и беспризорников, под жилье. Каждому досталось по комнате: крайнюю от входа занял какой-то Алексеев, рядом – братья Федор и Андрей, за ними – родители (Михайло Антонович с Устинией Егоровной), дальнюю по коридору – бывший дворник, который закоперщиком был в этом деле. Потом он почему-то выехал, а в комнату вселился американец по фамилии Мрочко.
Вот сюда я и приехал после армии, а Никита в деревню укатил и устроился там молотобойцем в промысловую кооперацию. Вскоре ягодиночка оженила его и увела к себе.
Я нанялся рабочим по двору на фабрику «Рот-Фронт», где матушка шапки и однопалые рукавицы для красноармейцев шила, родитель грузы по городу на тележке развозил. Иногда я помогал, по выходным, а в обед да вечером – матушка. Везем, говорила, тележку по улице – вроде и ничего, колеса с булыжника на булыжник перескакивают. А как на мосты заезжать – хоть по Гороховой, хоть на мост Лейтенанта Шмидта – тут уж я с такой натугой упираюсь, прямо из последних сил. Прохожие, бывало, подскочат и выхватят ее на горб-то. А уж там она опять почти сама перескакивает с камня на камень, и мы отдышимся. Помогали все больше при галстуках да в шляпах, а мужики – редко когда.
Я в артелях дрова с барж разгружал. Осенью и зимой с лучковой пилой по дворам ходил – дрова разделывал, дровоносом нанимался. С Матреной вот в соседнем дворе и встретился. Она прислуживала у врача. Из Вологодской губернии девица, опрятная и старательная. О женитьбе я в ту пору подумывал. Страдал тогда душевно: из головы не выходила моя зазнобушка. Вот и решил съездить к месту своей бывшей службы – узнать, не вернулась ли моя песенница, прежде чем на что-то решиться.
Приехал, покружил вокруг заросшего пепелища, где их дом когда-то возвышался, – живого следа не нашел. Никто о них так ничего и не слыхал, как сослали… Посидел вот здесь утром на бережку, послушал ее голос, который будто вместе с туманом из воды поднимался, – и такая тоска взяла… Не знал, как дальше быть… Погрустил тут несколько дней, а потом отправился к себе на родину – повидать свою ягодиночку. Когда-то мы на санках с угоров корабликом катались: они с подружкой сидели лицом к лицу, а я между ними мачтой стоял. Как упадем в снег, так целоваться. Она, по-моему соображению, никуда не могла деваться. Да и женихов у нее на примете вроде как не было. Одним словом, всяко думал… Не успел приехать, сразу все узнал: любушка моя в Архангельск перебралась и даже замуж успела выйти. Раньше, наверное, мне надо было. Ждала, поди, меня, дурака, а я схватился – как с горы скатился.
Погостил, повидался с родней, а перед самым отъездом к Никите заглянул. Не узнал сразу-то: надо же так перемениться – совсем не похож стал, ровно тень от былого здоровяка. А сынишка на печи нудит: «Дай штаны!.. Штаны новые дай! Э-э-э… Дай мне штаны! Ы-ы-ы».
«Алешка! – вроде как рванулся Никита, как меня увидал. – Я слыхал, что приехал. Ну, как ты-то?» Я рассказал, где работаю, что ютимся всей семьей в одной комнате. Он оживился, а потом стал задыхаться и сник: «А я вот, видишь…» – Никита закрыл глаза. «Ленька, – говорю мальчишке, – отец хворает. Что ж ты его изводишь?» – «Он штаны не дае-е-ет! Э-э-э…» У Никиты в глазах искры Божьей не видать, на лице – обреченность. А Ленька все свое: «Штаны дай! Дай штаны!»
В избу Марфа влетела, жена Никиты. Она прибежала с фермы, чтобы накормить своих мужиков. Платок с головы сбросила в одну сторону, кофтенку – в другую, выхватила ухватом из печки горшок, плеснула в кружку молока и подала мужу: «Пей!»
А что она могла ему еще дать? Бедно ведь жили, налог еще с каждого двора платили: молоко, масло, мясо, яйца, шерсть.
Марфа была нескладная, как мужик. Бывало, на лавку сядет – всех сразу перецепит. Никакого перехвату – как бочка, но работяща.
«Дай топленки!» – заныл Ленька. «Замолчи, паразит! – заорала Марфа. – Управы на тебя нет!» – «Чего он штаны не дает?» – опять заскулил Ленька. «Для чего ему штаны?» – спрашиваю. «В школу завтра идет записываться», – прогремела заслонкой Марфа. «Никита, – говорю другу, – пожалей себя».
Друг слова не проронил – только покосился на меня и закрыл глаза.
«Штаны дай! – настырничал Ленька. – Все в новых будут, а я в стары-ы-ых! Ы-ы-ы…»
Марфа вороном подлетела к сундуку, громыхнула тяжелой крышкой, выхватила серые штанишки и швырнула их на печку: «Подавись ты, паразит! Думала, в октябрята будут принимать, тогда наденет, так нет – выорал!»
– Заболел Никита, можно сказать, ни с чего. Железо ковал – значит, здоровье было, – продолжал Алексей Михайлович.
Юрий Павлович представил себе кузницу: тук – слегка дотрагивался молоточек кузнеца до раскаленной поковки, дук – ударял по тому месту кувалдой молотобоец. Так они и поигрывали: тук-дук, тук-дук, а когда кузнец качал меха, разогревал в горне заготовку, Никита выпивал ковш холодной родниковой воды из ведрища с коваными обручами и сидел на чураке, стряхивая с кудрей пот.
Кузнец сжимал клещи своей мускулистой рукой, вытаскивал из раскаленного горна искрящуюся поковку, укладывал ее на наковальню, призывно ударял молоточком, указывая молотобойцу, где надо бить: тук-тук-тук – это звучало, как увертюра перед главным действием, а потом начинался слаженный перестук опытного мастера и могучего молотобойца: тук-дук, тук-дук, тук-дук.
Однажды, когда Никита опорожнил ковш с холодной родниковой водой, прохладный ветерок приятно ласкал ему потную спину, пока в горне разваривалось железо. Тут в кузницу заскочила круглолицая, пучеглазая дочка кузнеца с толстыми косами, выкрикнула с испугом: «Схватки у мамки!» – и улизнула. Кузнец сбросил фартук из грубого холста на наковальню, выдернул заготовку из горна, чтобы не сгорела, кивнул помощнику: «Обожди маленько».
Долго ждал Никита. Уголь в горне потух. Озноб пробежал по спине молотобойца. Он передернулся. В кузницу заглянул вихрастый Ленька: «Бать, мамка обедать зовет» – и хлобыстнул дверью.
– Ночью Никиту морозить начало. Утром за фельдшером сбегали. Он прописал порошки, горячее молоко с коровьим маслом. Жар так и не спадал всю ночь. Сходили в Холмогоры. Врач приехал, осмотрел, послушал и забрал в больницу. Месяц лечили, а потом привезли домой. Вот он и лежал, дожидаясь смерти, – подсек щуренка Алексей Михайлович. – С тяжелым чувством я с ним расстался. Пожелал ему выздоровления, а сам видел, что дело табак… Я уехал, а он вскоре и помер.
После этой поездки мы с Матреной расписались. Жили в тесноте, да не в обиде. Родилась у нас дочка – назвали ее Антониной.
В начале тридцатых голод по стране косил людей. Чувствовалось это и в Ленинграде. Вскоре появились беженцы – кто сумел пробраться через все заслоны. Люди ночевали в подъездах, на лестничных площадках верхних этажей. Потом дворники стали закрывать ворота, а где парадные выходили прямо на улицу, врезали замки. Многие жались по ночам в тамбурах у наружных дверей, в подворотнях. Днем женщины продавали последнее на кусок хлеба, дети просили милостыню…
В городе открылись магазины по приемке драгоценностей. Родитель мой сдал несколько червонцев. Перед тем как идти в торгсин, он долго крутил в грубоватых пальцах империал, словно протирал, и нам давал подержать – попрощаться. Это были десятирублевки с портретом Николая Второго и двуглавым орлом.
Наши ребятишки на улице похабщины разной наслушаются, а потом глупость свою деревенскую показывают – американца дразнят. Сына американца звали Стиф, а дочку – Стэлла. Оба были высокие, голодом с детства не заморенные. Привезли их из Америки по доброй воле и поселили без всяких поблажек. Говорили, что они там очень уж советскую власть хвалили. Стэлла перед самой войной замуж вышла и укатила на родину, а они, все трое, в блокаду тут и погибли. Мы днем на работе, а ребятишки соберутся в нашей комнате – и давай играть: стулья на стол взгромоздят чуть не до потолка, закроют всякими покрывашками и ползают там, как по американским горам. Были тогда такие в городе. Грохот, смех, шум, рев, если в темноте кого придавят, – а Мрочко с ночной смены отдыхал. Вечером разбор, если американец пожалится. Родители настропалят своих шалопаев и отправляют к соседу. Детвора выстроится у него в комнате, и каждый мямлит: «Дяденька Мрочко, прости, мы больше не будем». Растроганный американец угостит их «козулями» – фигурными пряниками, облитыми сахаром, и отпустит.
Василий уже на стройке работал – кирпичи на козе таскал, а вечерами все грамотешки набирался. Иван в ФЗУ мастерству обучался. Михайло наш уже третий класс посещал, а туда же… Вечерами ребята иногда у Федьки косого в дровяном сарае под гитару петухами пели. Идешь вечером с работы – слышишь молоденькие голоса: «Эх, эх, эх-ха-ха, ленинградская шпана…»
В теплую погоду во дворе гам стоял. Пока за город не выедут, матери и бабки глаз со своих детей не спускают – то и дело выглядывают из окон.
Слушая Алексея Михайловича, Юрий Павлович вспоминал толстую инженершу с визгливым голоском из своего двора. Высунется, бывало, из окна третьего этажа и кричит своим визгливым голосом: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с маслом?» Он что-нибудь пробурчит, стыдясь детворы. А она опять: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с молочком?» – «Не-е-ет!» – уже почти с ревом вскрикивал Гогочка. У ребятни в это время аппетит разыгрывался. Все недоедали, голод всюду был. Они с удовольствием бы съели и с маслом, и с молочком, а потом в отместку дразнили: «Го-го-чка, съешь кашки». Бутуз краснел, бычился, но всюду плелся за ними.
– Сорванцы наши уже вовсю хулиганили, – продолжал Алексей Михайлович. – Летом и осенью арбузные корки под ноги прохожим пуляли: дощечку с гвоздиком от фруктового ящика подберут, огрызок на гвоздь наколют, а потом о стоптанный каблук – и… корка стрелой под ноги прохожим. Наступит случайно дамочка – и навзничь с криком! А они ухмыляются. Дворник как-то засек Ваньку и привел его к родителям за ухо, скандал был. И Тимофей с ними туда же – даром что карапуз, не отставал. Он любил ходить со старшими в магазин, где за стеклянной витриной был насыпан песочек, река нарисована, маленькие куколки там, как дети, купались – красиво… А в углу магазина стоял огромный медведь, раскрывал пасть и отрывисто выкрикивал: «Все, для, детей! Все, для, детей!»
Матвей, старший сын Федора, после армии на землемера выучился, съемки какие-то в пригороде все делал. На родину еще смотался, женился там на своей ягодиночке – Наденьке, дочери богатого мужика, торговавшего с англичанами лесом. Самого-то мужика арестовали одним из первых, сразу после прихода красных, и куда-то сослали. Жена так ничего о его судьбе и не добилась от властей. Говорили, что у него золотишко было и счет в английском банке. Матвею только столового серебра немного и досталось. Да он особо и не печалился. Мужик он был деловой, работящий – на нем, бывало, муха не усидит. Вокруг Наденьки женихов столько крутилось, что она не знала, кого выбирать, все кочевряжилась: тот нехорош, этот непригож… Когда молодцов поубавилось (кто погиб, кого забрали), делать-то уж было нечего – пошла за него, а теперь недовольство, как нарыв, покоя не давало. Матвею откуда было знать, что за семейная жизнь, – думал, так положено, подлаживался. Зато характер супруженьки познал полной мерой. Если что не так, она вспыхивала как порох. В такие минуты Надежда почти не владела собой. Она дня не могла провести спокойно – все корила его и ругала. Такая изъедуха – не приведи Бог, хуже любой барыни: не тронь, не задень, слова не скажи, только чтоб все по ней.
Первое время он в городе работал, так она из себя выходила. Это же не деревня – на поветь или на скотный двор не выбежишь, если в голове бурлит, а на языке слово не держится. А тут можно было только в узеньком коридорчике или у входной двери, возле уборной, где вода журчит, а на столах примусы фырчат. Это уж потом Матвей в пригород перевелся, только на выходной приезжал – и то она успокоиться не могла, денег ей было мало.
Дядя Федор и тетка Александра сразу Матвею говорили: не женись, век будет упрекать, что на богатство позарился, – так не послушался. Сколько они жили, столько она и скандалила. Ровно задалась вымотать ему нервы. Обязательно что-нибудь на смех поднимет: не походочку (он чуть косолапил), так говорок… Из мужицкой семьи-то, не очень речист. А уж она гордилась: и отцом, и что домработницу в доме держали, и что старые платья не нашивала. Зазнайства в ней было через край.
Матвей во всем уступал жене.
В ту зиму, когда Кирова убили, Тимоша под сани угодил. Бабка его укутала, и он потопал через Гороховую: мать там за керосином в очереди стояла.
«Ай-яй-яй! Извозчик собаку задавил!» – закричали женщины и побежали на мостовую. А там окажись ребенок! На счастье тетки Лиды, ломовик гнал порожняком. Тимоша остался жив, колени только полозом помяло. До самой войны летучей мазью в квартире пахло – по вечерам все тер.
Василий жаловался, что устает на стройке. Максим подучил его жестяному делу, устроил в мастерскую по ремонту посуды и примусов. Поработал он там – освоился, ну и вольности стал позволять.
Сказывал: возвращаюсь после шабашки на трамвае, стою на задней площадке тихо-мирно, чтобы и виду не подать, что чекушку приголубил, – вдруг двое граждан заспорили. Один говорит: мужик пьяный, надо в милицию его сдать. А другой, в галстуке, возражает: никакой он не пьяный, никому не мешает, не за что его в милицию. Это, мол, его право, как домой добираться – идти или ехать. Было это в тридцать восьмом – кажись, после принятия сталинской Конституции. Тогда на каждом углу все о правах судачили. Бывало, только и слышишь: «Вы не имеете права!» – «Нет! Это у вас нет такого права!» А на самом деле никакого права ни у кого и в помине не было. Так вот. Пока эти двое спорили, Василий хотел сойти на остановке – от греха подальше. Мужик стал его задерживать, Федорович не давался – завозились. Милиционер тут объявился, увел их: все трезвые, а Василий пьяный. Дали год за хулиганство. Культуру тогда прививали.
– Народу в тридцатые много понаехало… Культуру сразу не привьешь, – поправил Юрий Павлович.
– Пожалуй, но порядок был. Дворниками всюду мужиков держали – хулиганить побаивались. Это уж после войны бабы больше, – уточнил Алексей Михайлович. – Да. Ну так вот. Освободился это он, а где-то через полгода опять беда его подстерегла. Мужик он был увалистый, неторопливый, но своенравный. Бывало, хоть скорее того надо – не побежит. А тут перед войной, на его несчастье, указ вышел: опоздал – три месяца пятнадцать процентов зарплаты отдай, еще больше опоздал – шесть месяцев двадцать пять процентов высчитывали. Он платил и пятнадцать, и двадцать пять, но характер не изменил. Это так его злило, что он уже и в выражениях не стеснялся. А там и до беды оказалось недалеко. Возвращается он как-то домой после получки, выпивши. В те годы часто по радио пели: «Нам песня строить и жить помогает…» Остряки по-своему ее переделали – безобразничали тоже. Ну вот. Идет это он – и во все-то горло, на всю-то Гороховую: «…И кто с пол-литрой по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…» Его забрали… Пока сидел, еще что-то там про Кирова намолол: убили, мол, его, чтобы Сталину не мешал. Ну и дали… десять лет. Тогда ухо-то востро надо было держать.
Федор так дворником и работал: зимой снег в Фонтанку сбрасывал, летом мостовую поливал. Ребятишки в жару вокруг него кружились тучей: «Дядя Федя, нас облей! И водички не жалей!» Сноровка у него ко всему была. Вот только язык свой прикусить не мог. Привыкли они в деревне верховодить – и здесь уняться не могли. Забрали его однажды ночью. Говорили, будто болтнул какую-то глупость.
Многие тогда по ночам тряслись… А с рассветом радио гремело: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»
Говорили, будто припомнили ему, что он сын кулака, замышлял якобы на родине что-то против властей, – и его без права переписки… Александра все посылки ему пыталась отправить, но ничего не принимали: постоянного адреса, мол, еще нет. А его, оказывается, как позже узнали, тогда же и шлепнули. Некогда, видать, было разбираться. Не успевали…
Шел тридцать седьмой…
Юбилей Пушкина отмечали. На тетрадных обложках – дружина вещего Олега, а по их ножнам буквы: «Долой ВКП(б)». Тетрадки тут же изъяли.
Тимофей в нулевой класс тогда ходил, сообразительный был: ручонки под стол спрячет – и пальчиком кусочки жира из ломтика колбасы выпихивает. Хоть и нечасто лакомиться приходилось, но иногда перепадало. Первое время его все по очереди спрашивали: «Тимоша, как учительницу твою звать?» – «Рожа Ишаковна». Вначале он ничего не подозревал, бурчал в ответ – и все, но общий хохот, видать, к чему-то надоумил. Быстро он как-то научился выговаривать.
Летом этого же года нашли шпионов среди командиров Красной армии. Тоже почти всех к высшей мере.
Так вот и гибли люди – ни за понюх табаку.
Верка, вторая сестра Никиты, так с нелюбимым в деревне и маялась. По-глупому жизнь искалечила – из-за мужика своего. Сумасбродный Фома был. Отец его – из той же братии, что и Игнат. Сошлась она с ним, чтобы не одной век коротать. Не мил он ей был. Сама сказывала: «Как без любви вышла, так жизнь и провожу – будто без соли ем». Небыстрого он был ума.
Хлебнула она с ним горюшка. Двух девчонок родила, все, кажись, путем шло, но у него к ней одни придирки: смириться с ее веселостью не мог. Она ведь говорливой выросла, с кем угодно, бывало, беседу заведет, а его это заедало – ревновал. Пока тверезый был, терпел, а как выпьет – словно одичает: обматюгает всех и еще жену побьет. А она жизнь свою скрасить хотела: и плясала, и танцевала, и частушки складывала – такая мастерица, прямо на удивление. Куда, бывало, ни придут – она первая, как выскочка. Собой стройная, ладная, язык острый, выскочит – и давай припевки собирать да притопывать, подолом махать туда-сюда, словно веником по избе.
Так и в тот раз: у соседа сын из армии вернулся – гуляли, их позвали. Упрашивать ее не приходилось – она тут же вслед за молодыми: руки в стороны раскинула, будто на взлет пошла, каблучками по кругу дробь рассыпала и запела голосисто:
Юбка узка, юбка узка,
Уже бы – не хуже бы!
Крепко парни прижимают,
Туже бы – не хуже бы!

Долгонько, говорят, кружилась с соседом.
С тех пор мужика ейного ровно подменили: как выпьет, хоть из дому беги. Если она ждет его с ужином, как надо быть, он с придирками: «Тебе все едино, что с мужем и где он! Душа не болит!» И начинается скандал с побоями. Прячется потом Верка от соседей, пока синяки не сойдут. Стыдно ведь людям на глаза показываться. Другой раз она приготовит все и бежит ему навстречу. А он увидит ее – идет-то не один, стыдно мужиков, что жена бегает за ним, – и давай кричать: «А-а-а! Следишь за мной! Своим аршином меряешь! Думаешь, я по бабам шляюсь!» И принародно давай ее лупцевать. Тут уж мужики встрянут – дадут ему, а он потом на ней же и отыгрывается.
Помучилась она с ним, помучилась, пока девчонки в школу не пошли, а потом шапку в охапку – и укатила. Паспортов колхозникам тогда не давали, так она справку у председателя выклянчила – вроде как в Питер к родичам съездить. А сама тайком в Архангельске нанялась на какой-то пароход, ушла на рыбный промысел и сошлась там с матросом.
Во время путины рук всегда недоставало. Капитаны брали кого угодно, лишь бы план выполнить. А как только она на берег ступила, тут Петр их и встретил: ее избил, и хахалю досталось. А в море матрос при ссоре возьми да и пырни ее ножом, которым рыбу разделывали. Дай Бог здоровья судовому доктору – спас.
Говорили, скрылась она где-то: не то на Сахалине, не то на Камчатке… А как Фома-то с войны не вернулся, она списалась и перетянула своих девок…
Брат Никиты, Александр, служил тогда под Ленинградом, а когда с финнами заспорили, его первым на эту их линию Маннергейма и кинули. Ранен был, обморозился, но выжил. Весной вышел из госпиталя и перед отъездом домой к нам заглянул.
Вечер сидели, родных вспоминали, а потом в прихожей всю ночь чай кипятили. Много он мне чего поведал. Все оглядывался, не вышел ли кто, не подслушивают ли. Глаза бегали, лицо перепуганное, какое-то сизое, будто недавно кожу с него сняли. Я только одно понял: когда он окапывался, то в снегу саперной лопаткой на замерзшего красноармейца наткнулся. Хлястик еще от его шинели оторвал, пока разобрался: дело-то было в сумерках, спешил. «Мы, – говорит, – идем, а финн на дереве сидит и постреливает нас. Пока это мы разберемся, кто да откуда, он на лыжи – и был таков. Кукушками их называли». Погибло, померзло, мол, там нашего брата…
Жил он потом в Матигорах, с горбатой Софьей. Верка-то в ту пору замуж вышла. Прошел он, можно сказать, ад, а вот дальнейшая жизнь не заладилась – печаль с лица так и не сходила. Его много раз знакомили с девицами (думали, женитьба что-нибудь изменит), а он и беседовать с ними отказывался. А вот когда Германия напала, пить начал. До этого-то затворником был, а тут загулял, подружки появились…
В те дни, когда отправляли в армию, возле сельсовета рев стоял. Кругом народу полно, крик, шум, плач, пьяные мужики, как очумелые. Сын Игната, здоровенный рыжий Савелий, с длинными руками, на коротких ногах, долго петухом кружился среди подвод, а потом вскочил на телегу и прокричал для храбрости: «Я белофиннов бил! Поеду немцев бить!» Александр пьяный шатался – лыка не вязал. Тыкался среди мужиков как слепой, ровно чего искал, и больше его не видели. Пошли с проверкой, почему не уехал, – а он, оказывается, повесился…
Не могли понять, что его заставило…
А вот горемычная Софья всех пережила: мать свою схоронила и еще поводырем побыла перед смертью. Она старше нас с Никитой была ненамного, что-то лет на восемь-десять. В детстве это другой мир – восемь и шестнадцать: ты ребенок, она невеста. Все думали, что не жилец, а вот поди ты, всех схоронила. Когда мы детьми, бывало, разыграемся, она локти на калитку, подбородком упрется и смотрит на нас долгим тоскливым взглядом. Столько в нем горя и зависти виделось, что я даже глаза отводил: стыдно становилось за свою веселость. Я уже тогда ее трагедию понимал. Так вот и погибла вся семья Петра Семеновича.
– У других братьев судьба тоже не слаще, – сматывал снасти Алексей Михайлович. – А внучек-то, кажись, уже дремлет, притомился. Пойдемте, пожалуй, а то как бы вас не потеряли.
Алеша тут же вскочил, схватил рыбу, что Алексей Михайлович дал, и все направились в деревню.
– Деда, а где тот медведь, который говорил: все для детей? – спросил Алеша перед обедом.
– Давно это было, Алешенька. Надо будет поспрашивать, – ответил Юрий Павлович. – Хотя вряд ли найдем…
5
– Когда немцы напали, бабы всполошились – за своих мужиков переживали. А Надежда чуть что, Матвею в пику: «Настоящих мужиков давно на фронт отправили, а тебя и в армию не берут». До последних дней зло с языка капало, – рассказывал на следующее утро Алексей Михайлович. – Матвей не вытерпел. Пошел и записался в народное ополчение. «Может, хоть там от тебя польза будет», – съехидничала супруга.
Воевал он на Ленинградском фронте, медаль «За отвагу» заслужил. В конце сорок третьего его отозвали из армии и направили в какой-то горноэкспедиционный отряд в Киргизию. Там они всякие съемки делали, фотографировали с самолета почти весь Памир. Нашли, говорят, в горах урановую руду. Добывали полукустарным способом, по горным тропам к берегу Иссык-Куля спускали в мешках на ишаках, до Рыбачьего на «ЗИС-5» возили, а дальше – вагонами. Вот в сорок девятом атомную бомбу и взорвали. Но Матвей не дожил до Сталинской премии (в пятьдесят втором ее давали), погиб в лагере: пошутил в горах с погонщиком ослов – и… восемь лет.
Надежда в блокаду долго держалась. Весной сорок второго только слегла. Эшелон на эвакуацию готовили: обходили, записывали, кто с кем поедет. Врач взглянула на нее и махнула рукой: «Эта в траншею пойдет. А ты уже большая, – сказала доктор Ире, – вместе с сестренкой и поедете». Перед самой смертью Надежда все подзывала младшенькую. «Клашенька, подойди ко мне», – шептала она вкрадчиво, щурила глаза до узеньких щелочек. Но Ира прижимала сестренку, не отпускала. Ей казалось, будто мать недоброе замыслила. Очень уж как-то настойчиво звала.
Как мать схоронили, Клаша обреченно прошептала: «Теперь я умру». И не дождалась эшелона. Вот что это такое?
Через много лет Ирина не могла об этом спокойно вспоминать.
Моя Матрена с дочкой тоже не выжили бы в блокаду, если бы не доктор, у которого она до войны прислужничала. Взял он ее к себе в госпиталь нянечкой. Она питалась там похлебкой, ополосками, а хлебушек свой на груди доченьке несла. Без поддержки тогда редко кто выживал.
Василий, брат Никиты, в ту пору сидел. Пять лет он отмучился, до сорок второго, и с трудом выпросился на фронт. Не хотел погибать. Какие уж в лагере могли быть помойки? А он по ним ползал и что-то еще выискивал, чтобы с голоду не сдохнуть. Охрана не разрешала – половину зубов ему ногами повыбили. Когда трупы из лагеря вывозили, стрелок охраны вскакивал на бричку и делал контрольный удар штыком в грудь, чтобы живой из зоны не выскользнул. Одно было спасение – фронт. Там тоже смерть кругом, но если погиб, так хоть за Родину! Василию повезло: его взяли. С месяц подкормили – и в теплушках на передовую.
Штрафники вылезали из окопов и шли в полный рост – не прятались. А уж когда до немцев оставалось рукой подать, они кидались с яростью. Тут уж они дрались как звери: после первой крови из госпиталя многих направляли в обычную часть. Издалека пуля неприцельная – смерть не всегда несла, а если что, меньше мучений. Отступать-то все одно некуда было: за спиной заградительный отряд с пулеметами – расстреляют. Вот такая ему судьба выдалась.
– Судьбы бывают разные не только у людей, – перебил Юрий Павлович, оглянулся на внука: где он там? Памятуя случай, который произошел как-то на юге во время его отдыха. Приехал молодой папа с трехлетним сыном на речку – помыть только что купленные «Жигули», пока жена обед готовила. Мальчик выскочил поиграть, отец распахнул дверцы, включил музыку на полную громкость, вытряс коврики, днище протер, машину до блеска довел, закрыл багажник и кликнул сынишку. Несколько раз еще посигналил, но ответа не дождался. Мужчина бегал по берегу, кричал, но сына так и не нашел. Уехал в деревню, слабо надеясь, что, может, ребенок домой убежал, но и там его не было. А несколько дней спустя трупик увидели в реке – километрах в трех вниз по течению… Зацепился лямочкой за сук топляка… – Да. Так вот… У целых народов судьбы сложились такие, что не позавидуешь. В начале сорок четвертого балкарцев, ингушей, чеченцев, калмыков, а позднее – крымских татар, вывезли в Казахстан и в Сибирь. Всех, от мала до велика.
– Многим было несладко. Взять хоть того же Василия, – Алексей Михайлович подсек и вытащил приличного леща. – Раненым взяли в плен, бежал, вернулся к своим – после первого же боя Смерш отдал его под трибунал, как бывшего штрафника, и отправил строить железную дорогу на Воркуту. На обед заключенным давали хлеб да воду из ручья. Народ мер нещадно. Уголь стране нужен был позарез. Голод, морозы – кто выдержит? Через две недели человек замерзал рядом с полотном или в бараке. Одни гибли – новых по этапу пригоняли. Одно письмо от него только и пришло. Больше никаких вестей. Такой вот был конвейер… Много, говорят, там народу костьми полегло… И ему не удалось от своей судьбы уйти.
И все-таки мы победили. Сила какая-то у людей была. Взять тех же наших блокадников – это же уму непостижимо! Как можно было выжить в голод, холод, под бомбежками и обстрелами? Не было в войну страшнее места, чем блокадный Ленинград. Иногда, правда, к праздникам сюрпризы были: то жирная селедка, то вино. Так и в конце декабря сорок первого на карточки моим выдали бутылку какого-то плодово-ягодного в «двадцатке», что в Торговом переулке.
Андрей Семенович не вставал уже, а тут ему приспичило: винца хочу.
Выпил-то всего одну рюмку (правда, говорили, будто вторую выпросил) – и запел. Потом понемногу стал затихать, затихать – и смолк. Думали, уснул. Бабка Александра с фабрики вернулась, увидела мужа – ахнула. «Ты чего тут?» – спросила у Тимоши. «Жду, – говорит, – когда дедушка проснется». А как заметил, что вши у него по лицу ползают, сообразил.
Вскоре и Александра Захаровна умерла.
Мария Григорьевна с Тимошей эвакуировались в Калининскую область.
Врачи тогда тоже изощрялись: придумывали для дистрофиков любые болезни, но истощение в справке о смерти редко указывали – как будто блокаду от истории скрывали.
Иван ушел на фронт еще раньше меня – и как в воду канул. Говорили, будто под Ленинградом воевал. Только совсем недавно где-то возле Синявина садовод выкопал останки и медальон. Кто бы знал… Всяко ведь тоже в войну говорили: в плен, мол, сдался, на Западе живет… А он под Питером лежит, картошку на нем растили! Это же стыд! В окопе там много их, говорят, не один он. Не знали, верно, командиры?..
Татьяна еще работала на Кировском заводе в ОТК, а жила на площади Тургенева (после ухода мужа на фронт) с двумя дочками – Тамарой и Катей. Когда поняла, что троим не выжить, решила спасти младшенькую. Посчитала, что для нее еды надо меньше.
В марте сорок второго Тамара несколько раз простонала: «Проститесь со мной. Я умираю». Но Татьяна не встала и Катю не пустила на ледяной пол. Похоронив Тамару, Татьяна каждый день приносила Кате свой хлеб, а сама жила на баланде, что давали в заводской столовой. Вскоре Татьяна упала прямо в цеху. Ее определили в стационар. Чуть-чуть окрепла – и перебралась с дочкой к Нине на Фонтанку.
Евдокии уже не было. Она до самой смерти так на «Красном треугольнике» и трудилась, не жалела себя. До войны, бывало, смену на фабрике в сапогах и спецовке отстоит, дома на кухне возле примуса и керогаза допоздна – все тушила да варила. Старшая, куда денешься. Молодой мужик, что в цеху с ней работал, ухаживал – она даже фартук не снимала, когда он приходил, не то чтобы по набережной погулять. Он тут же, в прихожей постоит да так ни с чем и уйдет. Но как-то все же договорились – стала она замуж готовиться. Отпуск на август наметили, и свадьбу там же задумали, чтобы без особых гостей. В мае она сшила у портнихи демисезонное пальто из бежевого драпа, фетровую шляпку под цвет подыскала, туфельки на маленьких каблучках приобрела. Истратила все свои накопления.
В первые дни войны ее Антон добровольцем записался. Многие тогда так делали. Все ведь кинулись на врага, чтобы нашу землю не топтал. Евдокия сложила наряд, пересыпала нафталином: хоть и говорили, что все быстро закончится, но мало ли…
Десять дней перед смертью только и не поработала. Тогда Нина карточки потеряла – она хлеб выкупала. Правду ли, нет ли говорили, что Нина обманывала сестру – сама все съедала?..
Евдокия уже не поднималась с постели, вечером сказала, словно прощалась: «Сегодня умру» – и не проснулась.
Карточку еще Нина на нее успела получить. С утра встала в очередь. Сзади увидели у нее на спине вшей и сказали: иди стряхни. Вышла – и соседку встретила. «Бедная, одна осталась! Как теперь, без сестры-то?» Вот не выйди она из конторы, Алексеева бы тут же при всех ее и пожалела – оставила бы ее без карточки на Евдокию… Заглядывала потом соседка, чего-то вынюхивала. За перерегистрацию третьей декады Нина отдала три пайки. Так вот и продержалась. Труп лежал сухой, как вяленый. Потом отвезла сестру на Звенигородскую – там покойников штабелями складывали в сараи, пока машин не было. Все переживала: у сестры-покойницы крысы кожу на щеках обгрызли…
Юрий Павлович вспоминал страшную блокадную зиму сорок первого – сорок второго. От жуткого холода постоянно трясла противная дрожь. Ложились не раздеваясь – так и спали в куче вещей, пробуждались с мыслями о хлебе и еще плотнее втискивались в «нору», чтобы полежать, но голод выгонял.
Воздушные тревоги и обстрелы измучили.
Очередь за хлебом застывала в мрачной неподвижности при свечках или керосиновой лампе. Двигались шажками, когда очередник прижимал пайку к груди и медленно отделялся от прилавка. Слова были редки, кратки. Ввалившиеся глаза жадно впивались в ряды хлебных кирпичиков и неотрывно следили за руками продавца, когда взвешивалась пайка.
Холодные темные окна смотрелись пустыми глазницами. Дома напоминали покойников.
Удобнее всего сиделось, лучше – лежалось. Стоять или идти было тяжело и казалось насилием. Голова все время была отуманена. Хотелось одного – наесться. Кто разом съедал свой хлеб, тех не спасла весна сорок второго, когда даже увеличивали норму на хлеб. Карточки стали отоваривать, зелень была многим доступна, но люди все равно погибали. Особенно те, кто трясся от одного вида тарелочки супа.
По дороге в эвакуацию на крупных станциях давали обеды и положенный паек, но многих подстерегал дистрофический понос.
– Ольга, – продолжал Алексей Михайлович, – моя старшая сестра, еще до раскулачивания вышла за Максима и уехала в Ленинград. Он кровельщиком работал. Они неплохо жили. Дочка всегда была нарядная, с бантиком на голове и часто пела, когда приходили гости:
Слушай, Оля, вырасту большой –
Мы поженимся с тобой.
Я себе для красоты
Выращу большущие усы…

Ольга с Валентиной всю блокаду пережили. Максим с первых дней служил под Ленинградом.
Валентина уже после смерти матери показывала мне отцовские письма.
В августе сорок первого он просил Ольгу никуда не уезжать, даже если и предложат, потому что скоро все закончится. И сообщал, как лучше к нему добраться, если захотят увидеться: «Сесть на Лиговском на двадцать седьмой трамвай, доехать до завода «Светлана», там пересесть на двадцатый автобус и выйти на станции Девяткино. Тут северные ворота гарнизона. Приезжайте!» «Дочура, тебе, наверное, страшно во время налета варваров? Потерпи еще немного – может, пару недель, а там разобьют прохвостов и выгонят. Тогда вздохнете свободно, и я к вам приеду», – писал он первого октября.
Девятого октября Максим советовал ехать к нему уже на десятом трамвае, до Ржевки, там пройти километров пять к южным воротам. Жаловался на черный липкий хлеб, который им давали: «От него, по-видимому, желудок-то и заболел, а когда воробьиная порция привилась, и болезнь прошла. Теперь все в порядке».
«Семнадцатого октября, – писал Максим, – у меня появилась опухоль на лице, на ногах, на руках. Ходить стало тяжело. Врач освободил меня от всякой работы, а через четыре дня никакой опухоли не нашел. На самом деле она не проходила. Это не только у меня. Половина ходят опухшими. Доктор знает, отчего, но лечить нечем, кормить нечем и освобождать нельзя. Так и служим – как живые трупы, ветром шатает».
«Дома я осуждал Александра, – писал он в конце ноября сорок первого, – считал его бесхарактерным, а последний поступок (самоубийство) – глупым. Теперь понял его душевное волнение, хотя еще не испытал того, что перенес он в прошлую войну. Мне кажется, что он распорядился своей судьбой правильно. Чем мучиться, лучше сразу умереть. Вот и настало время, когда живые завидуют мертвым. Я по себе чувствую, что до конца сорок первого дотяну, а дальше – не знаю».
Двадцать пятого декабря Максим сообщал: «Посылочка меня оживила. Теперь продержусь недели две, а там уже должно быть улучшение, иначе все свалимся. Очень многие болеют – приходится их заменять, работы прибавилось».
Больше писем не было.
Однажды, когда Ольга ушла на работу, моя матушка увидела ее юбку на кровати, проворчала: «Плохая примета». И послала внучку. Ольга не поверила, распахнула пальто – удивилась: стоит без юбки… А вскоре весть о гибели Максима пришла.
Родитель мой умер в феврале сорок второго, а матушка – весной.
Ольга отдавала свою пайку дочери, а сама перебивалась на столовской похлебке. К весне она высохла. Однажды потеряла на работе сознание. Ее положили в заводскую больницу. Двенадцать дней она не приходила в сознание. Врачи не надеялись на выздоровление, утром справлялись: «Смирнова не умерла?» Последние дни Ольга слышала эти разговоры как во сне, но не относила их к себе, а в уме молилась. Солнце ли заглянуло ей в глаза, или на самом деле Ольга видела, как перед ней опускается икона Николая Чудотворца, которая висела дома, она не поняла, но с того дня силы стали прибывать. В День Победы она всем со слезами рассказывала про это видение. Потом за военного вышла и перебралась в Москву.
6
– В День Победы только умершие не ликовали, – подхватил мысль о конце войны Юрий Павлович, внимательно наблюдая за пляшущим поплавком, готовый в любую минуту дернуть удилище. – Радость такой ценой досталась, что невольно все плакали. Заплатили полной мерой. Из эвакуации тоже многие не вернулись. Двор вначале пустой был. Оказывается, Гогочка с матерью еще в марте сорок второго на Ладоге под лед вместе с машиной ушли…
– Матрена моя после войны не захотела в город возвращаться. Как эвакуировалась в сорок втором с дочкой в деревню, так и осталась в родительском доме, – перебросил удочку Алексей Михайлович. – Комнату нашу в Ленинграде снарядом разворотило. Ремонтировать надо было или скитаться по углам. Одним словом, не пожилось ей в Ленинграде. Сказала, век больше в город не поеду. В деревне, мол, все мое: соседи, усадьба, а там – как загнанная. Невский, Садовую не любила из-за толкотни – ходила, когда уже прижмет. А на Сенной рынок – так через дворы с Фонтанки до последнего дня бегала.
Меня в райком инструктором взяли: в партию-то я еще на фронте вступил. Матрена вначале полы мыла, а потом ее старшей сделали. Она там до пенсии и отработала. Антонина училась. Я зиму и лето по деревням мотался: то сдача хлеба, то лесозаготовки, то подписка на заем, то посевная – так и кочевал по колхозам, всякого насмотрелся. Весной лошадей в стойлах еще кое-где на веревках держали, чтобы не падали, а то ведь не поднять утром. Скот в войну был подморен.
Колхозникам на трудодни мало чего доставалось, но на заем-то их тоже подписывали.
Каждому сельсовету план давали. Ночами сидели, бывало, пока всех не охватим. Посыльную по нескольку раз за упрямыми колхозницами гоняли. До сих пор из головы не идет беседа с одной солдаткой. В избе у нее печь да лавки, на дворе коровенка – мослы торчат. И все! Это только в газетах писали гладко, когда рапортовали… А нам ведь подписи были нужны, иначе потом деньги не востребуешь.
Помню высокую рябую колхозницу. Муж у нее на фронте погиб. В избе трое малых детей. Она только что с лесозаготовок вернулась – колхоз посылал. Старшей дочке двенадцать, а двум другим – семь и четыре. Отец младшенькую так и не видел. Первый раз Таисия даже разговаривать не намеревалась. Как стала в дверях, так и не шелохнулась. Зло из нее так и перло. Мы долго ее уговаривали. Председатель колхоза упрашивал. «В лесу, – говорит, – ты на колхозных харчах жила, значит, в доме творожок, маслишко, поди, девчата прикопили. Продашь – смотришь, сколько-то уже погасишь. У других и этого нет». – «Ты свою бабу пошли! Сразу масла набьешь!» – рубанула Таисия. Тут хромой бригадир, что сидел рядом со мной, решил свое ввернуть: «А нам на лесосеке выдали штаны на вате, на бе-е-елой вате, по килограмму хлеба на рыло и газет – сколь хошь кури. Во! С собой еще прихватил!» – «Ну и радуйся», – огрызнулась Таисия и скрылась.
Второй раз ее вызвали – она опять столбом в дверях и нас ровно не видит.
На третий мы уже ополчились. «Ну! Сколько будешь подписывать?» – накинулся председатель. «Нисколько». – «Как так?! Лукерья – и та подписалась! – уколол секретарь. – А у нее и коровы нет». – «У нее и детей нет». – «Девчата у тебя уже помощницы». – «За столом», – пререкалась Таисия. «Последний раз спрашиваю: на сколько подписываешься? – с угрозой смотрел на худущую колхозницу председатель и сжимал небритые костистые скулы до желваков. – Все подписались! Ты одна осталась!» – «Не все!» – «Учти, – погрозил желтым прокуренным пальцем председатель, – летом косить не дам. Тогда за мной побегаешь!» – «Нет у меня денег! – сорвалась на крик Таисия. – Нет!!! Где я их возьму?!» – «А где другие берут?! – вмешался секретарь. – Там и ты бери!» – «Нет у меня денег! – подскочила она к столу – и ну хлестать по столешнице сухими, как хворостины, руками, даже чернильница из толстого стекла заплясала. – Негде мне взять!» – и в рев. «Корова доится? Накопишь творожка! Собьешь маслица! И в Череповец вместе с бабами на саночках! Так и будешь гасить! А как все-то? Народное хозяйство надо восстанавливать! Или ты против политики партии?» – наседал опытный председатель. «Нет!!!» – «Тогда подписывай!!!» – «Не буду!!! – завопила Таисия. – Мне детей кормить нечем!!!» – и начала молотить жилистыми руками по столу. «Нечем?! – вскочил секретарь совета. – А сто двадцать ведер картошки – это тебе что?! Не еда?!» – «Откуда взял?! Сто восемь! – в запале вскрикнула Таисия. – Не буду подписывать!!!» – «Будешь!!! – приподнялся председатель. – Говори, сколько!» – «Нисколько!» – вскочила с лавки уставшая женщина, как пьяная, и заметалась взглядом по углам, вроде выход искала. «Смотри, Таисия! – указал желтым пальцем в потолок председатель. – Хуже себе делаешь!» – «Себе не сделай!» – метнула злой взгляд колхозница и с ревом загремела по расшатанным ступенькам сельсовета. Долго она ходила, плакала.
«Все, – крутил цигарку председатель, – теперь подпишет. По доброй воле ей нечего отдавать. Она через силу будет платить». Я с удивлением посмотрел на него. Неожиданно Таисия встала в дверях. «Сколько?!» – спросила и зло уставилась на нас провалившимися глазами. «Да немного, – махнул рукой председатель – вроде бы делал ей уступку. – Как все».
Такая вот была добровольная подписка… Да оно и в городе подписывали скрепя сердце.
Зимой бабы потом сговаривались и с саночками отправлялись в город.
Однажды после собрания в одном колхозе я поехал в соседнюю деревню собирать людей на лесозаготовки. Председатель выделил мне ездового и одну из лучших лошадей. Уже вечерело. В окрестностях в ту зиму волки проказили. Кобыла еле шла. Парень поторапливал каурую. В санях у него палка ивовая лежала, чуть тоньше кола. Он несколько раз понукал лошаденку, но та не шевелилась. Тогда он взял дрын, огрел ее по костлявой спине со всего маху и дернул вожжами: «Но!» Бедное животное чуть-чуть шевельнуло хвостом, но не прибавило шагу. «Но!!! – еще громче прокричал парнишка. – Заиграла!..» На собрание я опоздал. Как он добрался обратно, я не знаю.
В декабре сорок седьмого прошла денежная реформа, карточки отменили. Кто-то кровные потерял, другие за махинации под суд пошли. Их так и называли – декабристы. В райцентре пекарня была, жена в райкомовском буфете хлеб покупала, а в деревнях учителя бедствовали: ни муки, ни хлеба. В больших городах все было, а в поселках – шаром кати. Это восстановление долго еще нам боком выходило. Не одно поколение горб гнуло, чтобы страна на ноги поднялась.
– Алексей Михайлович, вы не рассказали еще про Филиппа, сына Федора Семеновича.
– Да. Жизнь у Филиппа тоже по-своему сложилась. Он выделялся среди парней. И на вечеринки, бывало, ходил ровно гость. Девки к нему льнули. Он не то чтобы себя выказывал, а вот стать какая-то у него была. В наше время тоже не все так благодушно между парнями складывалось – иногда ведь и дрались… Молодость – она не без греха. И мы не сразу стариками-то стали, тоже пошаливали: в воротяно кольцо, бывало, навыколачиваем – мужики в исподних выбегут, ругаются, а мы спрячемся и со смеху покатываемся. На гулянке, бывало, не одного, так другого чуть не до слез задразнят – иногда и до кулаков дело доходило…
Невеста его в Нижних Матигорах жила – он туда и укатил. Не остался с отцом-то в Ленинграде. Город ли испугал, Настасья ли его не захотела – кто их знает. Отчаянный был. Все кресты с куполов спиливал – тогда немного было таких охотников. Платили, правда, ему хорошо. Такой активист стал – куда там!.. От своего отца, Федора Семеновича, отрекся. Правда, тогда многие так делали, чтобы на новый путь встать – судьбу свою построить. По радио воспевали Павлика Морозова – он отца родного не пощадил. Многие ведь с него пример брали, всем героями хотелось быть. Родителей по доносу сажали, а детей – по путевкам в Артек. Так вот еще делали. С малых лет доносительство разжигали, чтобы уж никто не укрылся. Вековой уклад семьи рушили, раздор в дом вносили.
– Да, так вот, – продолжал Алексей Михайлович, закинув удочку. – Никто и не думал, что Филипп первостатейным активистом станет, чище всякой голытьбы. И совесть у него была какая-то кабацкая – что угодно мог сотворить. В партию ведь его еще приняли за кресты да за коллективизацию. Везде выступал: на сходе, в сельсовете. И Настя такая же была пустомеля. Все она знала, все видела, не баба – граммофон. Бывало, столько наговорит, что лучше бы ее и не слушал…
Я в тот год на родину приезжал и случайно на его сороковины попал. Оказывается, он все эти годы пластом пролежал. Я мельком слыхал, но как-то не отложилось в памяти. Купаться он, бывало, любил наособицу: разбежится – и прыгает вниз головой с кручи. Такой форс у него был. А в ту весну вода высокая стояла, река разлилась – затопило всю округу, топляков нанесло. Летом он, как всегда, прискакал на колхозной лошади, бухнулся ныром – и что-то нет его и нет… Из реки-то уж мужики еле вытащили. Сильно, видать, головой обо что-то ударился. И обездвижил. С тех пор так пластом и пролежал – что-то не сорок ли лет…
И Настасье не пришлось пожить-покрасоваться, раз мужик покалечился. До этого тайком все погуливала, а как поняла, что надежды на выздоровление нет, кинулась в гульбу: какое уж тут стеснение?.. Хоть пора гулянок и прокатилась, но она все одно старалась ухватить счастье за хвост. Полюбовников с бутылками в дом к себе водила, чтобы по улицам не шататься, славу не разносить. Все на глазах у Филиппа происходило. Сделать-то он ничего не мог. Да и говорил уже плохо. Так вот и жили…
Мать ее, Авдотья Романовна, высокая большеносая старуха, помогала в меру сил. Ее в деревне так и звали – Носуха. Она уже давно на пенсии была. Хоть там и пенсия такая же – двенадцать рублей в месяц да литр молока в день, но все одно какие-то деньжонки. Почти сорок лет в колхозе обряжухой ходила, коров доила да телят поила. Заглянула: зять лежит, дочери нет, пошарила по полкам – пусто. Кое-чем покормила Филиппа, а тут и дочь явилась, язык заплетается. Взяла картошину, солью обсыпала – и в рот: жрать, видать, охота. Поллитровку они с соседом только и выпили, вторая на столе так и осталась с колбасой. Не успели даже закусить – жена нагрянула. Теперь облизывается. «Не хватай грязной пакшой!» – закричала в сердцах Авдотья. «Тебя еще тут не видели!» – дико зыркнула Настасья на мать, злясь в уме на свою соперницу, что та обсобачила всяко да еще и за космы оттаскала – затылок все еще горел. «Где ты это синяк опять поймала?» – накинулась мать. «Где, где? О грабли ударилась!» – отмахнулась Настасья. «Хватит, говорю! Нас не срами и себя на укор не ставь! Бесстыдница…» – поднялась Носуха. «Не учи жить!» – огрызнулась Настасья. За словом она никогда в карман не лезла. Опыт большой: когда-то по деревням агитатором разъезжала, людей от Бога отваживала, всяко тоже приходилось выкручиваться. При Хрущеве с образованием в райком да исполком набрали – тогда она уж ненужной стала. Ну и жила на пенсию мужа, пока свою не получила. Первое время в огороде ковырялась, а потом заскучала, заскучала и… гулять начала.
Бежит по улице – ее только и слыхать: наколоколит, хоть уши затыкай. Прибахвалить, бывало, любила, хлебом не корми. Не молодайка уж была, а туда же – с мужиками заигрывала.
Смолоду Бог ее красотой не обидел. Лицо, ровно белый снег, румянцем припорошено – вся в папочку родимого. А вот работать не научилась. И пол не вымоет, а только намажет, жалилась Авдотья, такая неряха… И деньги у нее не держались. Как заведется какой рубль, тут же напокупает конфет, печенья и чаевничает. Из рукомойника умываться начнет – столько начехает, хоть пол за ней мой! К порядку нисколько не привыкла. Двое всего и жили, а в доме – как в сарае. На словах она первая хозяйка, а приглядишься – ветреная баба, легостайка: все запущено, не ухожено…
Филипп под стать ей был – тоже спину не любил гнуть. Привык за чужой счет. Такой прощелыга – ничего своего не имел: не у одного, так у другого соседа все чего-нибудь выпрашивал. Так и жил. Совесть, видать, растерял, когда кресты спиливал да от отца отрекался, стыда-то вовсе не осталось. И Настасья от мужа недалеко ушла, умела класть стыд под пятку.
От работы оба бежали как черти от ладана, а жить мясисто хотели. В крови это у них сидело. Филипп очень матюгливый был – чуть что, сразу: «В Бога мать!»
Настасья в девках ходила щеголихой, когда мать да бабка наряжали. А вот сама стала хозяйничать, так в чем попало пошла. А уж как дролиться начала, так перед зеркалом останавливаться приходилось. Мужики, правда, сами повадку давали, которые падкие на это, ни на что ведь не смотрели, но она для форсу все же губы мазала. Да хоть бы и не мазала – чужие жены завсегда слаще.
Так случилось, что судьба подстерегла ее с мужиком, на которого никто и подумать-то не мог. Жена соседа на молокозаводе сепаратором заведовала, а в выходные отправлялась со «своим» маслом в Архангельск. Телевизор большой собирались купить. На окнах у них решетки стояли: воров побаивались.
Пол возле печки вначале заполыхал, а за ним и двери огнем взялись. Так и сгорели… Сразу-то все подумали, что муж с женой, а потом только разобрались… Филипп долго еще после нее лежал. Носуха уже еле ходила – ухаживала за ним.
Савелия там еще встретил – слепым с войны привезли, все лицо осколками посечено. Попервости Игнат его водил. Они так и двигались: хромой, щупленький отец с трясущимися руками, а сзади здоровенный слепой сын семенил, чуть не наступал на пятки. А уж последнее время Софья у него поводырем была. Одна осталась, как-то жить надо, вот и водила. Идет, горб выше головы, вся скрючилась, лицо землисто-зеленого цвета, а он сзади над ней горой.
– Такая вот судьба, – поднимаясь, закряхтел Алексей Михайлович. – От нее не уйдешь. Тут уж так: кому что на роду написано. Хотя… – осекся рыбак, – каждый, если хочет, то немного приноровиться к ней может. Работать только надо…
Все пошли домой.
Алеша катил впереди свою тележку с десантниками и нес рыбу. А за ним – старики…
– Деда, зачем он лошадку палкой? – спросил внук перед сном.
– Оговорился, наверное, дедушка, – не сразу сообразил Юрий Павлович.
7
На следующее утро старики опять встретились на том же месте, закинули удочки и уселись, поглядывая на поплавки.
– А внуки у Семена Филипповича остались? – спросил Юрий Павлович, желая узнать судьбу остальных родственников.
– Тоже негусто, – откликнулся Алексей Михайлович. – Про Ивана я, кажись, говорил, а вот с Леонидом, который отца штанами все допекал, беда стряслась. Упрямый он был: чего захочет – будет на своем стоять. Тут уж ему вынь да положь. Я тебе о нем говорил. Техникум строительный закончил – направили его в Череповец. Там он так и прижился. Квартиры все добивался: жениться ему время подоспело, не молоденький уже был. Невесту присмотрел – красивую женщину с ребенком. Но вот гордость не позволяла в общежитие Викторию приглашать. Правда, у нее была однокомнатная квартира, но втроем в одной… Да и в примаки идти не хотел.
Это было в начале шестидесятых. Люди помаленьку начали от нищеты избавляться: стояли в очередях годами, но все-таки приобретали холодильники, телевизоры, магнитофоны. В городах уже дома начали строить: хоть и плохонькие были квартиры, но отдельные. Это потом их назвали хрущобами, а тогда все радовались: отдельные квартиры! Тут же Никита Сергеевич и денежную реформу провел. Все убеждал, что стоит, мол, коробок спичек десять копеек – будем платить копейку, никаких убытков. Расход бумаги на печатание денег сократим – экономия. Металла надо будет меньше на мелочь. Министерству финансов работу облегчим, а то уж триллионы считают. Коммунизм к восьмидесятому году обещал. Верили! А теперь его Сереженька в Америке живет и ухмыляется. Воспитал папаня…
Вечерами в небе летящую звездочку искали – спутник-то наш. А как Гагарин из космоса вернулся, тут уж весь народ возликовал. Городки для академиков кой-где начали строить, Братскую ГЭС… И на Леонида это все так повлияло, что решил он ринуться куда-нибудь, чтобы денег подзаработать. А тут этот мужик с «Волгой» приехал из закрытого города, откуда-то из Средней Азии. Вся улица бегала смотреть. По тем временам это было похоже на сказку про аленький цветочек… И Леонид загорелся: поеду, и все! К невесте хотел подкатить на «Волге». Рисовал себе: на капоте быстроногий олень, он за баранкой, рядом красавица невеста. Переживал, боялся упустить такую возможность. Одним словом, не утерпел. Бедность уже так надоела – хуже горькой редьки.
В те годы много еще заключенных на стройках работало, и молодежь там была, вот стройки комсомольскими и назывались. Обычно лагерная зона находилась через дорогу от промзоны. Утром ворота открывались, с двух сторон охрана с собаками выстраивалась, и заключенных по счету перегоняли из одной зоны в другую. Вечером все в обратном порядке происходило. ИТР в основном были вольнонаемные.
Заключенных заинтересовывали: выполнят дневную норму на сто двадцать один процент – им засчитывают три дня срока, а нет – день за день. Вот тут и была собака зарыта: бригадир, по-лагерному бугор, выжимал от начальника участка (старшего прораба) проценты, а прораб – выполнение плана. Бугор – это здоровенный мужик сорока-пятидесяти лет с пудовыми кулачищами. Он водил бригаду – сто с лишним заключенных со сроками от пяти до двадцати лет. Там у них царили свои правила, но слово бугра – закон. Некоторые прорабы наживались: заключенным в нарядах – процент для зачета, себе – процент от их заработка. Это были приличные деньги.
Вот на такую стройку Леонид и попал старшим прорабом. Ростом его Бог не обидел, умом он был доволен, а хватку и настырность унаследовал от отца и деда.
Заключенные – народ глазастый, сообразительный. Северянин им понравился. Леонид держал слово, наряды закрывал как надо, а сам получал живые деньги в карман. И разгорелся у него аппетит. Стал он выжимать из бригады больший процент: хотел машину быстрее выкупить и жениться. Редко почему-то последнее время писала ему Виктория, а если и получал, то короткие, сухие письма ни о чем, ровно и чувств никаких она к нему не испытывала.
Два года Леонид в отпуск не ездил, чтобы отношения с бугром не нарушить и договор с магазином на покупку машины не разорвать. Каждую ночь снилась ему Виктория со своей дочкой-куколкой. Отправлял он ей часто жаркие послания, уверял в любви и умолял подождать еще несколько месяцев. А от ее писем, как на грех, веяло прохладой, ответ всегда запаздывал. Предчувствовал он что-то неладное, не терпелось ему, птицей хотелось улететь, чтобы своими глазами увидеть, ждет она его или просто отписки шлет.
Надо было сделать еще несколько взносов, и можно было забирать «Волгу». Ужасно переживал, как бы что не сорвалось…
Не вытерпел он и потребовал от бригады еще денег. Получил отказ и закрыл наряды на сто один процент.
В летний полдень напал на него в прорабской зэк с ножом. На счастье, все обошлось мелкими порезами. Леонид отобрал нож и выгнал заключенного. О происшествии не заявил (не хотел затевать дело, свой умысел имел), обвинил в этом бугра и за ЧП с ножом потребовал больший процент от зарплаты. Бригадир тоже был не промах – затребовал часть денег обратно, не желая больше иметь дело. У Леонида все деньги в магазине – бугор это знал. Зашли в тупик: кто кого?
После очередной зарплаты бригадная шестерка сунул старшему прорабу в карман деньги и прошептал: «Держи слово, начальник». Леонид решил обхитрить: снял все со своей книжки и вместе с бригадными деньгами погасил последний взнос. Пригнал машину, поставил ее у приятеля в гараже и оформил отпуск, чтобы в субботу с рассветом рвануть в путь.
Зэки, как волки, провожали его взглядами. Он отвечал им злой, короткой фразой: «Работать надо!»
– В пятницу заказал массовый бетон, чтобы с планом был полный ажур, – рассказывал Алексей Михайлович. – В столовой к нему подскочил посыльный, шестерка, пробурчал: «В котловане не знают, как анкера установить». «Надо сходить, – поделился за столом Леонид с приятелем, – а то напортачат». Домой уже хотел уходить, пора в дорогу собираться, а тут… Из столовой вышел – дождь моросит. Передернул плечами, накинул капюшон и зачавкал по грязи. Думал о скорой женитьбе, о Виктории, о новой жизни…
У кромки котлована в окружении своей братии возвышался бугор. Леонид вплотную приблизился, заглянул в развернутый чертеж – и получил удар по затылку. Его спустили по лотку и хотели завалить бетоном.
Спас случай: на дороге произошла авария. Пока ГАИ разбиралась, к котловану приехали лаборанты набивать кубики и увидели старшего прораба. Они помогли Леониду Никитичу выбраться и отвели его в медпункт. «Упал случайно: дождь», – объяснил он врачам.
В больнице Леонид почувствовал слежку и понял: просто так не отпустят, раз сорвалось задуманное. Неделю он недолежал – ночью тайком выбрался через окно из палаты, взял самое необходимое и с притушенными фарами выскочил из городка.
– Неужели так запросто могли убить? – спросил Юрий Павлович.
– Случалось, бетонировали.
– И не могли найти?
– Кто там найдет? Пока суть да дело, бетон схватывался – взрывать надо было, стройку останавливать… А где конкретно? Кто знал? Все перепахивать? На это никто бы не пошел.
До любимой домчался благополучно.
Вместе с Викторией и ее дочкой объехали всех родных, отдохнули, и загорелось ему всей семьей съездить в погожий день в лес. Все не верилось еще в свое счастье, нарадоваться не мог.
В ту пору дожди теплые прошли один за другим – землю намыло, нагрело, грибы разные народились. И так уж ему хотелось побродить по осеннему лесу, насладиться семейным благополучием! Когда еще выдастся такое? Душа торжествовала. «Не на электричке или на автобусе в давке, а на своей машине», – радовался он. Собачку с собой взяли, чтобы вволю побегала, а то засиделась, бедная, в квартире.
Леонид еще канистру бензина в багажник поставил на всякий случай – мало ли… Раз в поездку собрался, запас должен быть.
Настроение было приподнятое, немного волнительное.
– Отправились раненько, чтобы без всяких помех по городу проскочить. Быстрее в лес хотелось, – вел свой рассказ Алексей Михайлович.
Юрий Павлович представлял, какой счастливый Леонид сидел за баранкой: искоса наблюдал, как собачка лижет Виктории лицо, смеялся больше обычного над потешным случаем у жены на работе. Душа пела от радости, что наконец-то сбылась его мечта. Ветерок освежал лицо. Хотелось летать от счастья…
– Железнодорожный переезд находился на небольшом взгорье. Солнышко выплывало из-за перелеска и слепило глаза. Леонид опустил защитный флажок, передернул скорость, прижал газ и пошел на подъем…
Неожиданно что-то страшно ударило в бок, где сидела Виктория, собачка взвизгнула, ударилась о него, машину опрокинуло и, горящую, потащило по рельсам…
– Все погибли, – сокрушался Алексей Михайлович. – Чудом собачка уцелела. Она прыгала на трех лапках под ногами у людей вокруг искореженной машины и визгливо скулила.
– Это какое-то наказание, – сказал Юрий Павлович.
– Я и говорю, что наказание, но многие не понимают. Думают, случай несчастный.
– Неужели так все и погибли?
– У каждого своя судьба, Палыч. Вот Татьяна, к примеру, после войны больше всех ликовала, когда муж с фронта вернулся. В начале пятидесятых у них родилась девочка – назвали опять Тамарой. Бедная женщина все эти годы терзалась, что обрекла в блокаду старшую дочь на смерть. Совесть, видать, долго не давала покоя. Она всячески угождала своему новому ребенку, баловала – будто искупала вину. Катя завидовала сестре, ревновала, а потом озлобилась на мать.
Девчата выросли, образование получили.
Мужа-фронтовика она похоронила еще при Брежневе, кажись.
Катенька вышла замуж и переехала на Васильевский. Детей им Бог не дал. Она стала увлекать мужа искусством, театром, а потом завела кота, собачку какой-то особой породы, чтобы было чем любоваться и ухаживать за кем.
Тамара осталась с матерью. Родители и дети всегда обременяют. Где бы лишний раз дочь сбегала на свидание: молодая все-таки. Сама-то где-нибудь перехватила бы – и ладно, а для матери надо приготовить, иногда врача вызвать…
Татьяна заболела уже при Андропове. Сказалась, видно, блокада… В больнице долго лежала, потом домой привезли. Врачи прописали очень дорогое, дефицитное лекарство – купить его у них денег не было. Надеялись на Катерину.
Сестры иногда сбегались во время обеда в каком-нибудь кафе.
«Ему все беременность мерещится, – жаловалась Катерина на мужа. – Были мы как-то в гостях, на юбилее у матери моей подруги. А та любит пыль в глаза пустить. В кармане тоже негусто, а на столе бутерброды с красной икрой, осетриной, салаты всякие, колбасы разных сортов, сыры, вина. Десертное было в оригинальной бутылке: дно широкое, к середине перехват, потом резкое расширение, как грудь, длинное горлышко и пробка, вроде как голова. Ну ни дать ни взять – что твоя барыня».
Юрий Павлович рисовал воображаемое застолье и семейный разговор.
«А мой дурак и говорит: “Как беременная”. Что со мной было!.. Зло на лице вспыхнуло. Я вся покраснела, думаю: ну, дурак безмозглый! Стервец недоразвитый! Он так намекает на мою бездетность. “Сдурел, – говорю ему. – Тебе уже бутылка беременной бабой мерещится! Весь вечер испортил”. Он так мне этим досаждает, что я готова первому попавшемуся мужику в объятия кинуться. Иногда просто выть хочется…» – чуть не плакала Катерина.
Сестры жили каждая своими заботами. При очередном свидании Тамара опять начала насчет денег на лекарство. Катя сморщилась: «Сами без денег сидим. Собаке мяса не на что купить».
В следующий раз Тамара вновь заговорила про лекарство для матери. Вздыхала: «У кого бы достать денег?» – «А у кого они есть?» – взорвалась Катерина от нытья сестры. Тут же собрала свою косметику и помахала ручкой: «Чао».
Татьяна все еще ждала лекарства.
Однажды Катерина пришла на встречу грустная: заболела любимая собачка. Тамара завела опять свой разговор о дорогом, дефицитном лекарстве, читая хитрое название по рецепту. Катерина уже привыкла и не слушала, но тут ее словно осенило: она замерла на миг, будто в стойке, когда услышала необходимое лекарство для Никсы, которое не могла достать, выхватила рецепт, расцеловала сестру и скрылась.
Тамара обрадовала мать: «Катя взяла рецепт».
Время шло. Сестра не звонила и не появлялась…
Собираясь утром на работу, Тамара услышала, как мать тяжело дышит, но не стала ее будить, чтобы не опаздывать. Приготовила лекарство, придвинула стул к дивану и убежала. Она собиралась пораньше прийти. Но, как на грех, в этот день на работе проводили политзанятие о моральном облике советского человека. Парторг всех предупредил. Ждали проверяющих из райкома.
После занятий Тамара забежала в магазин. В волнении поднималась в лифте…
Мать подозрительно хрипела. Дочь вызвала скорую…
Прощаться Катенька приехала на кладбище. После печального приветствия она с радостью поделилась с сестрой: «А Никса-то моя поправилась…»
– Вот это отблагодарила… – удивился Юрий Павлович.
– Да уж… Поспасибствовать-то нынче не приучены. Себя тешат, а о родителях некогда подумать.
Старики замолчали, каждый думал о своем.
– Мне тоже однажды судьба улыбнулась, – Юрий Павлович отыскал глазами в ивняке внука, убедился, что он собирает каких-то жучков, и продолжал: – А то бы влип в историю. Случай спас… Или, по-вашему сказать, Бог от мук избавил. Не совершили, видать, мои родители тяжких грехов. Ангел, знать, меня хранил.
Случилось это осенью пятьдесят третьего. После стипендии решили пивка попить – начало учебного года отметить. В той пивной сегодня продовольственный магазин – на Первой Красноармейской, три ступеньки вниз. Это напротив Техноложки. Подвал там большой, народу много вмещалось. Выпили мы по нескольку кружек пива, по сто грамм еще добавили – захмелели. Закуски никакой: денег мало. Ну, и все разговоры – о Сталине: о погибших миллионах, о ЧК, о Ягоде, Ежове, о том, что генералиссимус войну выиграл. Другие не соглашались: народ, мол, победил. Заспорили…
Посидели и разошлись. Ребята – в общежитие на Егорова, а я на канал Грибоедова направился. Вдруг слышу: «Тебе куда, студент?» – «До Грибоедова», – отвечаю. – «И мне туда же. По пути, значит». Закурили. Около артучилища попутчик остановился. «Подожди, – говорит, – студент. Земляку деньги передам». Я курю, на небо глазею. Какое там соображение, если пьяные мысли в голове? Выходит мой попутчик уже не один – с военными. Офицер приблизился, козырнул: «Молодой человек, не делайте глупостей. Пройдите, пожалуйста. Вас проводят». Я и пошел, как баран, за козлом-провокатором.
Козел запомнился мне на всю жизнь. Видел я его когда-то на мясокомбинате. Возле убойного цеха огорожена большая территория, где скот своей участи дожидается. Мне сразу жутко показалось. Стоят бедные овцы и блеют: бе-е-е, бе-е-е.
Через какое-то время выходит из цеха мужик, в резиновых сапогах, прорезиненном фартуке, с ножом кровавым, чтобы новую партию на убой загнать. «Васька! Васька!» – кричит. Откуда ни возьмись раздается хриплое: «Э-э-э». Появляется огромный козел с длинной бородой и идет в убойный цех по узкому загороженному коридору, а за ним и овцы потянулись. Когда загородка заполнилась, калитка сзади закрылась. Мясник выпустил козла на территорию, а овец погнали на конвейер.
– Пришли мы в милицию, – вернулся к своему рассказу Юрий Павлович. – Сопровождающий что-то прошептал капитану, предъявил документ. На мое счастье, дежурным был не гэпэушник, а ангел в милицейской форме. Посмотрел он на мой студенческий и спрашивает у агента: «Он говорил что-нибудь про Сталина?» – «Нет, он не говорил. Другие говорили!»
У капитана свободной минуты не было: он отвечал по телефону, записывал что-то в журнал, давал какие-то поручения. Вокруг сновали сотрудники, оборачивались на меня: что я тут делаю? Немного погодя дежурный вновь повернулся к стукачу: «Что он говорил про Сталина?» – «Ничего! – с раздражением огрызнулся доносчик. – Рядом с ним говорили». Какое-то время я опять стоял забытый. Звонил телефон, приводили задержанных, милиционеры докладывали. Капитан поднял глаза на осведомителя: «Так он говорил о Сталине или нет?» – «Нет! – вскрикнул сексот. – Рядом говорили», – потом психанул, плюнул и выскочил на улицу. Мне показалось, что ангел-капитан облегченно вздохнул, протянул мне билет: «Иди, студент».
В тот вечер тюрьмой пахнуло. Я шел и повторял: «Господи, слава тебе! Слава тебе, Господи!» Поминая своего родителя за науку – не высовывать язык. А если бы я на самом деле что-нибудь сболтнул?.. Восемь-десять лет – как пить дать.
– Да-а-а, – вздохнул старик. – Тяжелые были времена. Да и народ сам себя еще не берег. Кто и выжил, а счастья так и не познал. Взять хоть ту же Нинку, дочь Федора Семеновича. Страшную блокаду пережила, после войны мужичка-инженера припахала, с фронта пришедшего. Все по-божески. Жили в той же полуподвальной комнатке. Когда дом на ремонт поставили (это где-то в начале шестидесятых), дали им однокомнатную квартиру на Комсомольской площади. Казалось бы, что не жить?
Только с детьми у них не складывалось.
Они любили за город ездить – воздухом дышать, запасаться дарами леса. В городе-то надоедало сидеть, при первом случае рвались на природу.
Однажды на работе грибники выхлопотали небольшой автобус. Где-то за Выборгом все разбрелись по лесу. Нина с мужем отделились от остальных, чтобы на двоих грибное место досталось.
На опушке – среди папоротника, под высокими соснами – Нина напала на белые. Она не могла не слышать голос мужа, но не откликалась: хотела порадовать его. И так увлеклась красивыми грибами с толстыми тугими ножками, что обо всем забыла.
Муж аукался с грибниками, долго искал ее, пока не наткнулся на полную корзину белых грибов. Оцепенел, видать, как увидел жену, – бросился к ней, и…
Нашли их уже вечером, перед отъездом в город. Рысь, определили мужики. Зверь пренеприятный: не отступится, пока не распакостит жертву… Такая вот смерть.
– Да-а-а… – сокрушался Юрий Павлович.
– Или вот хоть Алексеевых взять: все умерли, кроме Зинаиды. Она тем и спаслась, что на фронт медсестрой ушла в конце сорок второго. Вернулась беременной где-то после снятия блокады. Вскоре девочку родила. Назвала почему-то Ноябриной. Может, обещала кому?..
Жить как-то надо было. Кончила курсы, села в цеху на кран. С детсадиками в ту пору трудно было. Она по-своему ухитрялась: положит девчонку в ночь на воскресенье между рамами – утром в понедельник врача вызывает или сама идет: воспаление легких – вместе ложатся в больницу. Потом опять привязывает ее к кроватке и уходит. Крысы по ней бегали – полуподвальный этаж-то. Орала цельными днями, а как устанет – спит. Проснется, видит: крысы на подушке. От испуга в крик: головой вертит, глаза выворачивает что есть силы. Так напрягала глазные яблоки, что от боли ревела. Крысы не боялись – сидели рядом, крошки от еды собирали. Крутила она глазами из последних сил, ну и надорвала связки. На всю жизнь косоглазой осталась. Зрачки за переносье запрятались. Из-за этого и судьбу исковеркала: кому косоглазая нужна?
Так вот Ноябрина и выросла. Школу закончила, на завод к матери устроилась. Курить научилась, выпивать…
Зина жила с хахалем, Сережкой-водопроводчиком. Как дом на ремонт поставили, он свою комнату сдал, и получили они где-то на Марата двухкомнатную. Ноябрина придет с работы, выпьет, окно в своей комнате распахнет, если весной или летом дело, – и на весь двор: «Брежнев! С…! Для кого “березки” завел? Работяг дразнишь!»
Зина с Сережкой умерли уже при Горбачеве. Ноябрина обменяла квартиру на комнату уже при Ельцине, придачу взяла – говорили, что-то очень много. Часть пропила, а остальные пропали. Потом и комнату заложила. Сейчас будто где-то на чердаке ютится…
– А как ваша семья?
– Тоже не все уцелели. Время-то какое было!.. О брательниках?.. – задумался рыбак. – Дмитрий воевал, в плену был, после в лагерь попал, да так и сгинул… Тоже хлебнул горюшка. Михайло на фельдшера выучился, под Сталинградом воевал. Бывало, как в медсанбате освободится, так в окоп – фрицев стрелять. Писал: «Мщу фашистам за погибших в блокаду». Ну, и сам вскоре под Орлом пал. Молодой еще был…
У Дмитрия остались два сына, Валерий и Виктор. Валерий работал строителем. Двух сынов вырастил и дочь. Образование им дал. А тут перестройка, ГКЧП, демократия – остался без работы. И сам, и жена вскоре умерли. Их сын Михаил начал скупать ходовой товар у челноков, перепродавал. Приобрел подвал небольшого дома на Васильевском, потом старый флигель с приятелями в складчину купили, фирму образовали. Сыновей Михаил отправил в Америку учиться, а дочка осталась в России. Один сын там прижился, а другой вернулся. Жена вначале с внуками занималась, да так и осталась дома сидеть. Михаил с приятелями что-то не поделил, и его с сыном прямо в машине застрелили. Сейчас ведь как?.. Жена его живет одна в квартире. Ездит к сыну в Америку, но каждый раз возвращается: дочь здесь с внуками.
Виктор где только не бывал: целину поднимал, Братск строил, БАМ прокладывал… Помотался смолоду, а теперь живет у вас где-то в Купчине – на выселках. Сын у него в Афганистане погиб – моджахеды убили. Угораздило наших тоже туда сунуться! Жена сына вышла за другого. А внучка Эллочка после десятого класса потребовала шубу. Собрались на совет: бабка, жена Виктора, свои гробовые, что на похороны копила, отдала. Сложили – не хватило. А Эллочка свое: «Не купите шубу – почку продам!» Кое-как наскребли, но… не на ту, что ей хотелось… После одиннадцатого класса Эллочка решила по-своему: летом вышла на Невский, а осенью уже в норковой ходила.
Мерседес потом захотела – тоже купила. Быстро что-то больно у молодых нынче выходит. Правда, говорят, несколько раз аборты делала, но все как-то сошло – никакая болячка не прицепилась, слава Богу.
Свадьбу недавно справляли – говорят, в церкви венчались. Вот нынче как изощряются. Вначале блуд, аборты – а потом под венец. Какая уж там судьба у дитяти будет, если мать изначально вся извертелась? Хоть бы церковь уж тогда не поганили! А может, покаялась, кто знает… Какое там дитя после всего этого будет, Господи?..
– Значит, и в вашей семье не все благополучно, – сказал Юрий Павлович.
– Откуда же благополучию-то быть? Почти век мужика из трудового народа уничтожали. Людей весь этот век не к труду приучали, а к лицемерию, доносительству да убийству. Сегодняшние бандиты – это ведь дети и внуки Павликов Морозовых и подручных Ежова да Берии. Это они и их друзья нынче мародерничают. Чего ж мы хотим?! На свой труд теперь мало кто надеется. Все рассчитывают на авось, на легкую добычу, на выигрыш – или, как нынче говорят, на халяву. Так и спрашивают: кто хочет стать миллионером? Красиво-то во все времена жить хотели, только раньше стыд был, соседей и родственников стеснялись, Бога боялись, родителей слушались. А нынче разврат и разбой в почете. Кто сумел наворовать, тот и в почете – элита! Какая голышом разденется, отбросив стыд, та и красавица! Куда уж тут дальше? Молодым распущенность и вседозволенность по нраву. Им потворствуют, а того не думают, что жизни и судьбы детей калечат. Будущее России на корню губят. Вон сколько раскольников по России бродит – разных сектантов, проповедников разврата… Кто-то ведь им всем за это платит? Кому-то, видать, выгодно народ российский загубить. Зря ведь ни один буржуй денег не даст. У каждого свой расчет!
Я своим говорю об этом – они улыбаются, думают, из ума дед выжил.
– А как у остальных внуков Семена Филипповича судьба сложилась? – допытываюсь я.
– Тоже незавидная! Тимофей, Андрея сын, сразу после войны курсы буровиков закончил, попрыгал по области: в Сланцах, еще гдето. Потом завербовался в Сибирь – все денег хотел подзаработать да погулять. Женился там на медсестре – уж поздновато, в сорок с лишним, кажись. Потом сын родился. Кооперативную квартиру в Ленинграде построил. Переехал уже где-то в конце семидесятых – надоело мотаться. Оформлялся в городе на какую-то легкую работу, и надо же такому случиться – силикоз нашли. Чувствовал он себя, правда, неважно, но все не признавался – держался.
И как-то вмиг пошло все на худо. Год ли, два ли – и инвалидом стал. Лечили, но… Перед смертью еще горькую чашу выпил. У них один сын только и раживался, так и того Бог не сохранил. В знойный полдень выпросил у матери на мороженое, полетел ц– не терпелось. Прошмыгнул перед троллейбусом, а тут откуда ни возьмись, как на грех, машина – и срезала на глазах у всех. Монетки брызнули из кулачка, засверкали на солнце, запрыгали по асфальту…
Вот так, как рок какой! Всех, до последнего.
– Ни одного и в живых не осталось?
– Мужиков всех повыкосило, – подтвердил Алексей Михайлович. – Да и женщинам счастье не выпало. Взять хоть ту же Ирину, дочь Матвея. После войны замуж за моряка вышла. Николай тонул в Северном море, когда сопровождал караваны английских судов в Мурманск. Их корабль потопили. Моряки держались за спасательные плотики. Фашистские самолеты с бреющего полета расстреливали утопающих. Моряки вначале ныряли, чтобы от пуль спастись, а потом плевали летчикам в глаза: убьет – меньше мучений. Когда их подобрали, Николай уже седой был.
Вырастили они сына, а через много лет Ирина схоронила обоих – одного за другим.
– Что случилось? – не удержался Юрий Павлович.
– Николай так и попивал. Незадолго до смерти ноги уже еле волочил. А с сыном тоже беда стряслась. Характер у внука как вылило в бабку: бывало, что мать ни скажет – все наперекор. Ну и повредил голову при аварии на своей машинешке, в нетрезвом виде. Одну операцию сделали, другую – ничего не помогло. Каково это матери?.. Встречал я ее лет пять назад: сгорбленная старушонка. Страданий-то сколько…
– А ваши?
– С Матреной мы так и жили вдвоем на пенсии в ее родительском доме. Умерла как-то неожиданно: в огороде копалась – раз, и сердце замерло… Что уж тоже говорить? Всю жизнь не разгибалась: то у врача, то в госпитале, то в райкоме да исполкоме… А потом на своем огороде уже на коленках ползала – спина не гнулась. Я из райкома перешел в потребкооперацию, когда Хрущев разделил райкомы на сельские и городские. Туда набирали инженеров да агрономов.
Антонина после школы в Ленинград сразу улетела. Долго еще на нас сердилась, почему не остались в городе после войны: квартиру бы, мол, получили.
Институт окончила, устроилась на завод. Сначала в общежитии прописали, через несколько лет, как молодому специалисту, комнату дали, а теперь уже вот своя квартира – как в аэропорт ехать, направо большой квартал. Сын у нее с компьютерами мозгует, по ученой части направился. В каком-то АО служит – платят, говорит, хорошо. Мне иногда гостинцы пересылает, если оказия случается. Приятно… Сама Антонина болеет – из квартиры не выходит, пиявками лечится от давления. Но кто уж они мне теперь? Мою жизнь с ихней никак не свяжешь. Годы меня по-своему изогнули, а у них другие замашки… Ездили, говорят, молодые прошлым летом отдыхать в Сочи – что-то больно много уж за квартиру в сутки с них брали. Я как услыхал, подумал, ослышался. Это ж надо: почти мою месячную пенсию платить, только чтобы одну ночь в отдельной квартире переночевать! Днем ведь на море…
8
В пятницу вечером за Юрием Павловичем и внуком приехали зять с дочкой.
Встреча, разговоры…
В воскресенье чуть свет надо было уезжать.
– Может, не пойдешь на рыбалку? – мама погладила перед сном Алешу по голове. – Мы с тобой погуляем…
– Нет, – наотрез отказался мальчик. – Дедушка Михалыч обещал волшебную удочку.
– Какую? – с удивлением взглянула дочь на Юрия Павловича.
– Надо, дочка. Мы обещали.
– Ну, раз обещали… Посмотрю, что за волшебная удочка.
Утро выдалось теплым, тихим. Юрий Павлович проснулся раньше обычного, побрился и все не решался будить Алешку. Хотелось сделать Алексею Михайловичу приятное – развести костер до его прихода, но… пожалел внука…
Еще издали увидели высокий столб дыма над ивой.
Мальчик поспешал впереди, желая первым встретиться с Михалычем. Он катил тележку с десантниками, чтобы еще раз услышать похвалу старого рыбака.
– За мной папка на машине приехал, – похвалился Алеша, как только подошли к старику. – Я домой завтра еду. В школу пойду.
– Рано еще в училище, – засомневался Алексей Михайлович.
– Готовиться надо.
– Комиссии там, справки всякие… – добавил Юрий Павлович.
– Ну-ну, – ссутулился Алексей Михайлович. – Надо, так надо.
Алеша с фырканьем хлебал уху.
– Раньше дедушки успел, – пошутил Юрий Павлович, почувствовав аппетитный запах ухи с дымком. – Как спалось, Алексей Михайлович? – спросил он непринужденно.
– Спал забудуще. Спать – оно ведь не молотить: спина не болит, Палыч. Глаза на своем веку насмотрелись – так, как закрою, все что-нибудь и вижу: не мать, так брата, не фронт, так послевоенное житье. Вчера мы тут опять все ворошили, а в ночи-то они мне и привиделись. Вот ведь как: кого ни коснись, без слез не вспомнишь.
Сердце Юрия Павловича сжалось. Он понимал: старик одинок, неожиданный их отъезд огорчил его. Чтобы настроить беседу на бодрый лад, сказал:
– Алексей Михайлович, мне кажется, это все свыше идет. Не все от людей зависит.
– И я это же говорю. Кого ни коснусь, вижу, что многое заранее человеку предсказано. Но за свою жизнь крепко все же стоять надо, чтобы судьбу-то к лучшему склонить.
– Да, потрясла нас судьба.
– Трясла не трясла, а все-таки выдержали – победили! В войну все на Союз смотрели, как на спасителя! Это сейчас распелись, победителями себя выдают, а тогда на нас вся надежда была. Сколько полегло, до сих пор сосчитать не могут. Сердце кровью обливается, как услышу, что опять где-то косточки откопали. Наших жертв теперь на много веков вперед должно хватить… Столько народу погубили, а какой жизни добились?.. И опять, кажется, не туда идем…
Помолчали, как в траурную минуту.
– Алексей Михайлович, а что, у вас речки поближе нет?
– Как сказать?.. Для меня милее этого места не сыскать, – отозвался старик. – Когда-то здесь богатая деревня была. Плотина перекрывала переход, мельница стояла, омута темнели, вода воронками кружилась. Пока старики были живы, дома берегли: думали, дети вернутся – жить будут. А как они поумерли, сразу все распустошили, растащили. Я ведь сюда давно езжу. Душевная-то тоска убивает нашего брата быстрее голода, иссушает пуще зноя…
Служил я в молодости в этих краях – верстах в пяти отсюда, где нынче полустанок. Приглянулась мне тут одна девица. В увольнение все к ней бегал. Глаза у нее были голубые-голубые, коса толстая, русая, и говорок такой грудной, окающий. Глаз от нее не мог оторвать. Сядем в лодку – и катаемся по озеру до темноты, а потом я лечу, пока дух не захватит: в части ко времени надо быть. Тут вода высокая стояла, берега каждую весну подмывало.
Я всегда на веслах, а она заливалась. И до того мне ее голос в душу запал, что и теперь его слышу. Ровно она песню на память здесь, над озером мне оставила. Особливо когда один сижу – будто наяву ее голос слышу… И чем больше времени проходит, тем сильнее меня сюда тянет. Ничего поделать с собой не могу – как приворожила.
– А она где?! – взглянул на часы Юрий Павлович.
– Как сейчас помню: туман в то утро стоял. Даже петухи вроде не пели. Опоздал я на поверку. Посадили меня под арест. Через две недели прибежал – а от их дома одни головешки. Случайно сгорел или спалили – кто знает. Родителей ее раскулачили, и всю семью куда-то в Сибирь сослали. Пришел я тогда на озеро, сел тут где-то – и услышал ее песню, голос будто из воды подымался. Как чудо какое… Так сердце защемило – хотел в воду кинуться…
Перед женитьбой я приезжал сюда (говорил, кажись) – думал, она вернулась. А уж как овдовел – каждое лето здесь. Сижу и явственно слышу: будто она где-то за поворотом заливается. И такая боль душевная захватывает!.. Хотел перебраться и жить здесь, в доме подруги моей любушки, но ее дочке чем-то не приглянулся. Только на лето разрешила. А сама вот уже который год глаз не показывает.
Раньше я рыбачил здесь по ночам. Керосиновый фонарь на плотике спущу – и ловлю себе. Вечером ушицу сварю, утром свеженькую похлебаю. Сижу и голос ее слушаю – как наваждение какое…
Каждую весну спешу сюда. Все кажется, что она должна объявиться…
– Пора уже вам. Держи, тезка, – протянул Алексей Михайлович мальчику небольшое удилище с леской и фигурным поплавком.
– Я ее заговорил. Слово у меня заветное есть. Только червячка насади – и поймаешь. Но никому не давай, а то заговор пропадет, – он обнял Алешку и что-то прошептал. Потом повернулся к Юрию Павловичу: – Бог даст здоровья, свидимся! Может, свою историю поведаете… Тоже ведь, поди, судьба-то не щадила.
– Да уж… Вряд ли краше будет! – ответил Юрий Павлович, взглянул на внука и, уходя, добавил: – Если все благополучно, обязательно приедем. Интересно, о чем вот он будет рассказывать лет через семьдесят? Если приведется… У него, может, веселее получится?
– Кто знает… Дай-то Бог! – Алексей Михайлович помахал им рукой, катая туда-сюда тележку с десантниками, и смотрел с грустью на прихрамывающего Юрия Павловича, на мальчонку, который гордо вышагивал, неся рыбу на кукане, пока они не свернули за угловой дом, где начиналась деревенская улица…
Назад: СВОЙ ЧЕЛОВЕК В СТОЛИЦЕ Повесть
На главную: Предисловие