Книга: Тяжело ковалась Победа
Назад: О ПРОЗЕ ИВАНА ЛЕОНТЬЕВА
Дальше: СМЕРТИЮ СМЕРТЬ ПОПРАВ Рассказ

КРЕСТ
Повесть

Маленькая извилистая речонка течет в густых зарослях ивняка. Вода в ней холодная, а от густой тени кажется черной, поэтому ее и прозвали Черной речкой.
В засушливые годы она пересыхает, и остаются только небольшие ямы с водой, где скапливается вся рыба. Когда такое случается, то ребятишки, прихватив с собой решета, бегают по ямам и мутят ногами воду, отчего рыба высовывается, а они ловко подхватывают ее и выбрасывают на сухое место.
Вдоль Черной речки растянулась деревня Зимовье. Небольшая ее часть называется Старое Зимовье, а основная деревня, вытянувшаяся вдоль правого берега, называется Новое Зимовье.
Старое Зимовье упирается в холм. В этом месте через речку построен мост. На холме стоят тридцать берез, словно ротонда с зеленым куполом и белыми колоннами, а среди этой благоухающей роскоши стоит старый почерневший крест.
Летом в деревню приезжают городские – выходцы из этой же деревни. Они оставляют детей дедушкам и бабушкам, а осенью забирают их. К моей теще приезжаем мы да ее сын с женой и дочкой.
Молоко нам дает баба Маня, высокая жилистая старуха, какая-то моя родственница. Она носит длинную широкую юбку со сборками на поясе, ситцевую кофту, на голове платок топориком торчит, а под подбородком завязан двойным узлом.
Живет она в Старом Зимовье, наискосок от детского сада. Баба Маня – мировой судья. Если чей-то мужик загулял или председатель кого обидел, сразу бегут к ней. Она берет свою суковатую палку и направляется вслед за посланцем. И женщинам мало не бывает, если какая начнет погуливать. Так осрамит, что потом провинившаяся долго глаза прячет. Если кому квашеная капуста или соленые огурцы среди лета понадобились, или сушеная малина в зимнюю стужу, тоже бегут к бабе Мане. Она все даст, а если пошлют дите малое, то еще по головке погладит и благословит: «Иди с Богом, дитятко».
На прошлой неделе наш сосед-тракторист напился и начал бить жену, приревновав ее не то ко мне, не то к брату жены моей. Мальчонка ихний прямиком пустился к бабе Мане. Она вскорости явилась, огрела Сергея палкой, и тот враз протрезвел, прощения просить стал: бес, видишь ли, его попутал.
Характер старухи не из лучших, но все – от мала до велика – зовут ее баба Маня: и моя теща, и жена, и дочка туда же – баба Маня.
Несколько лет подряд приезжаю я сюда в отпуск, а старуха все так и остается для меня загадкой.
Перед отъездом теща попросила меня сменить подгнивший крест на могиле мужа бабы Мани, что на холме среди берез. Она показала мне бревно, рассказала, какой крест надо поставить. Потом я сходил на холм, все замерил, взял топор, ножовку и принялся за дело. Ближе к вечеру я отнес заготовки на холм, вытащил старый крест, установил новый, затрамбовал землю и сел отдохнуть.
Курил, смотрел на лесистый горизонт, где опускалось солнце… Из трубы нашего дома поднимался столб дыма: вначале он высоко шел вверх, потом плыл над усадьбой тракториста, распускался веером над лесом и растворялся в вечерней синеве. Нина, жена Сергея, в коротеньком платьице и резиновых сапогах долго бегала по двору с хворостиной, загоняя свинью и подсвинка, отчего куры с кудахтаньем разлетались из-под ног. По деревне на мотоцикле пронесся бригадир, поднимая пыль, как дымовую завесу. Из дальнего конца Нового Зимовья раздалось мычание коров и послышался звон боталов. Деревня ожила: загремели ведра, кланяясь, заскрипели колодезные журавли, чаще и громче затявкали собаки, и от всей этой обыденности повеяло прелестью вековой жизни. В это время я услышал, как кто-то кряхтит. Поворачиваюсь, а это баба Маня: посмотрела на меня, разровняла скрюченными пальцами, как граблями, землю возле креста, прошептала что-то и пошла, сказав:
– Дай Бог тебе здоровья, сынок.
Я вскочил, забрал свой инструмент и следом за ней стал спускаться, говоря:
– Баба Маня, а почему именно тридцать берез вы посадили? И почему ваш муж здесь похоронен, а не на кладбище?
– Долго сказывать, сынок, – ответила старуха, не останавливаясь.
Я молча шел за ней до ее дома. Старуха не остановила меня.
В избе было сумрачно, углы чернели, а окна холодно синели, залитые лунным светом. Я огляделся: большая русская печь, деревянная кровать, покрытая лоскутным ватным одеялом, в углу, под потолком, на божнице иконы. Вдоль всей стены, чуть ниже окон, отсвечивала широкая лавка, а перед ней, почти посередине избы – стол с тремя табуретками.
– Садись, сынок, раз пришел. Чаевничать будем, – сказала баба Маня, вытаскивая из-за печки самовар на противне.
Я прошел и сел на табуретку к столу. Старуха налила воды в самовар, взяла с загнетки лучины, переломила их с треском, подожгла, подождала, пока они разгорятся, и пучком опустила в самоварную трубу, потом набросала туда древесного угля из ведерка, качнула несколько раз старым сапогом, надела вместо него легкое жестяное колено, чтобы дым тянуло в трубу русской печки, и стала собирать на стол: принесла полбуханки сельповского хлеба, кусковой сахар с щипцами, лепешку домашнего масла, завернутого в просоленную тряпицу, и баночку смородинного варенья…
– Подыми-ка, сынок, самовар-то, да давай чай пить, – баба Маня довернула в патроне электрическую лампочку, и комната наполнилась слабым красноватым светом.
Я приготовился слушать.
– С чего те начать-то, сынок?.. Жизнь, она ведь коротка, когда уже прожита. А пока живешь, бьешься, все торопишь, все быстрей хошь, все мнится, что тихо больно времечко идет, – баба Маня замолчала, с трудом кусая одной стороной рта черствый хлеб, тонко намазанный сливочным маслом с капельками сыворотки, долго валяла его во рту со стороны на сторону и запивала чаем, держа блюдце на растопыренных пальцах. – Как уж оно тебе и обсказать-то, сынок? – сама у себя спрашивала баба Маня. – Прикипела я к Петру с детства, когда еще девчоночкой была. Защищал он меня от Федьки – паразита мордатого, не тем будь помянут. И смерть ему такая же досталась, что не приведи Господь: мать топором и зарубила. Домина их и по сию пору стоит, – повернулась старуха к окну, – наискосок нашего-то. Нынче там садик для ребятишек. Сам Мордюков уж больно матерый был. Такой рыжий мужичина, что твой медведь. И Федька в родителя пошел. Он на два года был старше Пети, а по виду – намного. Федор-то был и выше, и шире, но Петя зато отчаянностью брал. Играем это мы, бывало, на Берди, где и ноне ребятня летом скапливается, с Дуськой Колесовой – младшей сестрой Марфуши, той, что позднее из-за этого же Федьки повесилась, лепим из песка калачи да пироги, что дома к праздникам пекли, а тут и Федька. Идет ведь, паразит, и, как назло, наступит ножищей – раздавит, да еще и пяткой повернет как-то с вывертом. Вот ведь сколь был не зловредный. Горе тут такое брало – ревем от обиды. Попервости я все Максима, брата своего, звала. А он, видать, побаивался его. Гляжу, у Максима глаза от злости чуть не лопаются, а с места не двигается – боится Федьку. Только на меня еще прикрикнет: «Че ревешь? Новые ладь!» А потом вот Петька, дружок Максима, и стал налетать на Федьку.
Подскочит это к нему, а сам росточком-то ниже его, грудь выпятит, головенку этак запрокинет и подступает, да еще кулачонки отставит за спину и напирает на него, как кочет. И на вот тебе – Федька стал меньше озоровать. С этого все и повелось. Ну уж а когда я девкой стала, Петя как жених ходил.
Родитель мой, царство ему небесное, чего-то недолюбливал его. Мне-то было тогда невдомек. Это уж я потом узнала, как Марфуша повесилась, что он вроде бы как за Федьку Мордюкова выдать меня метил. Жили они богато: восемь-десять коров держали, с полсотни овец, свиней десятка полтора да еще пять лошадей. А семья-то была всего ничего: сами двое да два сына, Федька вот да Ленька горбатенький, маленький, беленький, как есть в мамочку родимую.
У них завсегда какой-нибудь парень и девка в работниках ходили. Ну а на лето, косить да метать, или осенью на молотьбу – это уж подряжали. Масло пудами в Новониколаевск возили, нонешний Новосибирск. Шерсть местным пимокатам продавали, а как реки станут, так свиней да овец, а то еще пару коров забьют и тушами на трех-четырех подводах обозом и везут.
Так вот, мы с Петей о свадьбе чаяли, а родитель с Мордюковым меж собой сговаривались. У каждого свои думки были. Век бы родитель мой не признал Петю, кабы он Максима от смерти не спас. Не мог он простить ему драку с Федькой. Это когда я у Мордюковых в работницах была, как Марфуша-то повесилась.
Федька все меня одаривал. Как из города, бывало, приедут, мясо, масло продадут, так он и летит ко мне. Нахальная рожа-то, так ему все едино. Все что-нибудь да и несет. Ну, когда отвернешься, а когда и возьмешь, чего уж тут таить. Девка, оно и есть девка, каждой приятно подарочки-то получать. А того не ведала, куда дело клонится.
Сережки он как-то раз привез. Я их увидала и заплясала от радости, рука сама так и потянулась. Он тут же меня и сгреб – поцеловал. Я только о сережках с красными камешками думала, а он, видать, о своем. Ясное дело, что у молодого мужика на уме.
Федька раньше Марфу так же соблазнял – подарочками-то. Это пока все было шито-крыто, так, хихоньки да хахоньки. В одежонке ходила – прятала. А в одном платьишке летом осталась – все на виду. Тут уж хошь не хошь все покажешь.
Отец ее тогда к Мордюкову ходил: видать, пригрозил… Посулиться-то Мордюковы посулились, а со свадьбой не торопились. Федька и морду от нее воротил – дескать, не его это дело. Так время и шло. А Марфуша годить уже не могла. В канун Петрова дня, кажись, она и родила.
Народишко ведь всякий – подсмеиваться начали. Около месяца она еще походила сама не своя, вроде как свадьбу ждала, а потом не выдержала… В самый разгар сенокоса повесилась, у них же в амбаре. Девчоночку еще перед этим покормила да убаюкала.
Они тут и забегали: Мордюков годовалого бычка заколол, Федька куль муки притащил. И всю самогонку у Анисьи скупили – неделю баба гнала. К слову сказать, тут уж они не считались. И сами пришли к Колесовым – вроде как все честь по чести. Митрий уж больно жалел сестру. Насосался самогонки и согнулся над столом, все топор у ног держал. Парни тогда еще хотели Федьку прибить.
Мордюков, видать, смекнул, что беда зреет, и упредил: взял сына за космы, вывел его из-за стола, всыпал ему как следно быть да со двора и вытолкал. А сам ребеночка из люльки взял, прижал к груди и сказал, ровно сейчас слышу: «Не допущу, чтоб дите сиротой осталось! Ежелив такое дело, пущай она будет Мордюковой Настей». И ушел с ней вслед за Федькой.
Тут злость у всех и схлынула. Митрий и топор на землю бросил. Цельную неделю после этого к Анисье ходил – самогонкой горе заливал. И родители убивались, беда така… Вот ведь до чего хитрый был мужик.
Мордючиха тоже была не промах. Упаси Бог, если что-нибудь заметит. Маленькая, злющая, глазки кругленькие, как у мышки, – ничто, бывало, от них не скроешь, за всем уследит.
Крутиться мне тогда приходилось цельными днями. Бывало, пот с носа некогда утереть. То с Настенькой нянчусь, то по дому, то коров обряжаю, то свиней кормлю, да мало ли дел по хозяйству. А Петр придет и еще ревность какую-то показывает. Ну и крикну Федьку: к тебе, мол, Петр пришел, а самой прохлаждаться некогда – тут же и убегу. Управляться за меня никто не будет, коль нанялась.
А его это злило. Уйдет на задворки, залезет на березу и сидит там, словно сыч. Я, бывало, вся переволнуюсь: а ну как заметят? Но виду не подавала, чтоб Мордючиха чего не заподозрила.
Так оно и в тот раз было. Приехали это они из города – Федька разом ко мне. Подкараулил меня в сенях, полушалок на плечи накинул и за спину эдак берет, вроде как обнять хочет – нахальна рожа, так чего с него взять. Ну, я его и звезданула, а сама в амбар, где муку и зерно держали, – думала, спрячусь.
А тут слышу: он сзади догоняет. Заскочить только успела, а закрыться никак не смогла: засов, видать, не тем концом взяла. Кое-как его заложила и стою возле двери, ровно остолбенела. А он плечом как надавит раз да другой – она и настежь. Сгреб он меня и повалил. Придавил к кулям – мне и не дохнуть. Я давай кричать, царапаться, а он сопит и рвет все на мне. Я с испугу чуть не откусила ему пол-уха, он аж отпрыгнул и заорал. И я вскочила. Схватила пестик с полки и кричу: «Не подступай, идол мордатый! Башку проломлю!» Он озверел, видать, идет ко мне и рычит: «Будя баловать! Аль забыла, чье жрешь и чье носишь?»
В это время дверь и распахнулась. А уж когда она успела закрыться, я и не помню. Федька прет на меня с угрозами: «Мотри, посинеешь, как Марфа». Я пестик в руках сжала и прилипла в углу, ровно мое спасение в нем, а тут откуда ни возьмись в дверях Петя появился. Схватил он засов – и Федьку по голове. Тот и шагу не сделал, тут же на кули и уткнулся. Крадусь это я вдоль стены, а сама боюсь, кабы Федька за ноги не схватил, да так и прыгнула к Пете на шею.
Опосля уж опомнилась, когда в себя пришла, вытолкала его из амбара. Он на задворки побежал, а я в дом. Дело уж к вечеру клонилось. Справилась на скору руку да с тем и домой побежала. Ленька-горбун еще у ворот пиликал. А как меня увидал, гармошку сжал и заулыбался щербатым ртом. Мне оно и невдомек было, почему он играть перестал. Домой бежала от страха.
Это уж Петя мне опосля поведал, как они все подстроили. Как увидал, дескать, что Мордюковы из города приехали, – бегом на зады, залез на березу и ждал, что дальше будет. Видел, как я пробежала, Федор прошел в сапогах гармошкой, в коричневой косоворотке, белым крученым пояском подпоясанный, Мордюков что-то в дом занес. А уж как я в амбар заскочила, да еще и Федька за мной, он уж и глаз с амбара не спускал. Вижу, говорит, Федька несколько раз плечом дверь двинул – она и растворилась. Он с березы – и через огород к амбару. Только было высунулся, а тут Ленька-горбун трясется… Походка у него такая была. Дверь закрыл, черт горбатый, и ушел – заиграл за воротами. Сговор, знать, у них такой был. А тут и Петя в самый раз.
Неделю опосля Федька больным сказывался.
А я домой прибежала и дрожу, будто грех на душу взяла. В сумерках уж Мордюков к нам пришел. Я стол в горнице накрыла. Максим за самогоном к Анисье сбегал. Закрылись они там с родителем и до ночи стаканами звякали. А чуть свет он корову-то к нам и привел. Ни к чему, дескать, чужую скотину во дворе держать. Родителя моего словно подменили. Схватил он руку Мордюкова и тряс между ладонями, будто горячее яйцо. И мне наказал, чтоб я к этому голодранцу – это он Петю так называл – боле не подходила. А вечером я слыхала, что Мордюков родителю шепнул, будто у них с Петром свои счеты.
Я еле утра дождалась. Одно было на уме: предупредить Петю. Как всегда, поутру я к Мордюковым направилась, а сама – тут же к Пете, чтобы упредить: мало ли грех какой, раз что-то задумали. От них все могло статься. Уйти из деревни я его уговаривала. А Петя – ни в какую, храбрость свою выказывал. Я уж его и так и эдак уговаривала, чтобы хоть ненадолго ушел к сибирякам. Он у них уже две зимы пимы катал. Так и ушла ни с чем. Улицу перехожу – глядь, родитель у ворот стоит и меня к себе манит. Завел он меня в избу да так вожжами отходил, что я и по сей день помню. Бьет, а сам приговаривает: «Отцу перечишь, сукина дочь!» А у меня два словечка на языке: «Тятенька, прости! Тятенька, прости!» Или Петя видел, как меня отец домой воротил, или слыхал, как я кричала? А к вечеру-то он и ушел.
Долго от него ничего не было.
Я уже скучать начала. А он все не шел. Я уже не знала, что и думать. Зима на дворе-то стояла. Подговорила я Максима, чтобы он к сибирякам съездил, где Петя прошлую зиму катал. И вот только тогда я успокоилась, когда он весточку привез. А вскоре и Петя вернулся. А перед этим у нас такой случай произошел.
Вечера зимой долгие. Старики – спать, а мы – к Анисье. Жила она одна – Бог детьми обидел. Мужик ее давно замерз, из города возвращаясь, когда у Мордюковых работал. Не то он с пути сбился, не то Мордюков его прикокошил, чтоб деньги прикарманить, что сам же в городе после базара ему и отдал за два года работы, – кто их знат… Всяко говорили. Потом уж всем за правду казалось, когда они Федьку загубили. Вот Анисья и подлаживалась. Жить как-то надо было. Нас на посиделки пускала, самогонку про запас держала. Мужик ли с бабой поссорится, случай ли какой – все к ней. Пили в долг – ясное дело. А потом разочтутся: кто дровишек привезет из лесу, кто огород вспашет, кто сено из тайги вывезет. Так и жила. Парням на празднички по стакану самогона подносила, а нам семечки жарила. Изба у нее большая была, лавки вдоль стен, печка, такая же вот, как у меня. Она завсегда сидела за прялкой, ровно ее не касалось, что в избе творится. Девки усаживались вдоль одной стены, парни – насупротив, а сибиряки – возле окон. Приезжали они к нам на одной, а когда и на двух подводах.
В тот вечер один приехал: высокий такой, тонконосый, с кудрями. Он и раньше бывал, все на Марфу заглядывался. Девчоночкой-то она была никудышненькая, как и все Колесовы, пузатые от голодухи. Ели одну картошку с крапивой, и то впроголодь, чем попало брюхо-то набивали… А когда повзрослели, справнее стали. Позднее она такая видная деваха стала, на загляденье! Вот они все с ума и посходили: и Максим, и Федька, и сибиряк этот. А как Марфушу схоронили, сибиряк перестал ездить. А зачастил опять, когда меня высмотрел. И Федька туда же. За свою уж меня, поди, принимал, раз работала у них. Пети в тот вечер не было еще. Ленька на гармошке поиграл и замолчал. Дуська Колесова, подружка моя, поплясала еще – Федьку завлекала. А он и глазом на нее не повел, все в мою сторону пялился. Тут она и взъелась на меня.
Сидели это мы, семечки лузгали да друг на дружку зыркали. Тишина в избенке была: пурга шумела, снег за окошком пересыпался, лампа тускло горела, прялка у Анисьи жужжала.
Сибиряк все на меня глядел, а Федька с него глаз не спускал, пьяный потому что. Все пил да гулял – в солдаты когда собирался. Так и сидели молчком, пока Анисья не встряла со своей байкой. То как леший ее по лесу водил, начнет сказывать, то как домовой ночью к ней явился, а тут про мужика своего разговор завела.
– Было это, дескать, лет пятнадцать назад, говорила Анисья и крестилась, – баба Маня тоже осенила себя крестом. – На вторую не то на третью зиму, как сюда поселились. На рубку в тайгу ходили пеши: лошади были заморены. И случись это такой грех: все отправились домой, и я убежала – печь топить да еду готовить, а Кузьма, мужик мой, запозднился. Дерево за деревом рубил да рубил – смотрит, а уж месяц далеко ушел, в ногах поземку тянет. Он и заспешил. Идет это покойничек, царство ему небесное, – крестилась Анисья, – а сам все нет-нет да по сторонам и озирается. Подходит это он к Берди, где был зимний переезд, а ноне мост стоит, и рад-радешенек, что до дому добрался. Спускается это он к реке – глядь, а на льду какой-то человек копошится. Поддернул он шубенку, топоришко в рукав втянул и сам себя приободряет: не тужи, не плошай, дескать, Кузьма. Идет ближе, видит: мужик онучи перематывает. Слово за слово, дальше – больше, окажись он из новых переселенцев, что верст за десять от нашей деревни. Ну, эдак и пошли они. Шли ходко – мороз поджимал. Только попутчик все что-то норовил Кузьму вперед пропустить. А покойничек сам хотел в спину смотреть. И начал это Кузьма примечать, что незнакомец все как-то боком идет. Шли это они и шли, а Зимовья все нет и нет. Кузьма уж из сил начал выбиваться – упарился. Давай-ка это он приглядываться… Места, покажись ему, незнакомые. Боязно ему что-то стало. А вдруг, думает, грех какой? И давай он глазами косить на попутчика. А у того, Господи, Пресвятая Богородица, в глазах огни дикие светятся, а со спины все ребра видать, прямо шкелет шкелетом.
Тут Кузьма и взмолился, крестясь: «Царица Мать Небесная, прости нас! Да что же это такое с нами деется? Господи, прости и помилуй!» И только он это проговорил, видит, что стоит один по кушак в снегу на краю согры, что за Черной речкой, верстах в трех от нашей деревни. Колени у самого дрожат, всего колотит, а из мелколесья смех злорадный доносится: «Ха-ха-ха, догадался!» У Кузьмы волосы на голове дыбом встали. Вот с той поры он и начал в стаканчик заглядывать.
– Мы как сидели, – говорила баба Маня, – так и не шелохнулись, вроде нас к лавкам приморозило. Рты разинули, прижались одна к другой и в страхе на дверь смотрим.
Парни начали закуривать, стряхивать оторопь. А Федьке не терпелось героя из себя выказать: полноте, мол, тетка Анисья, несусветицу молоть. Могет ли такое быть, чтобы живой мужик, да еще в лютый мороз, с голыми ребрами был? «Вот те крест, – взмолилась Анисья, – сущая правда. Кузьма самолично сказывал. За это его, поди, нечистый-то и доконал. А то с какой бы это стати ему в лесу опосля блукать? Чай дорога есть».
Тут все разом загалдели, ровно ожили. Гляжу я на Федьку, а самой чей-то неспокойно: больно уж нехорошими глазами он по мне шарил. Ленька заиграл. Сибиряк поднялся и пошел по кругу шелуху от семечек чесанками волочить. Остановился это он подле меня и начал притопывать в такт гармошке, а сам эдак плечом еще и подергивает. Я чуть со стыда не сгорела. Ленька даром что горбатый, а хитрый был – тут же гармошку сжал. Играй, велел ему сибиряк. Ленька заиграл. Тогда Федька поднялся, и сошлись они с сибиряком посреди избы. Девки разом примолкли и даже семечки грызть перестали. Ну, думаю, излупит он Федьку. К слову добавлю, они нас с первых дней невзлюбили, дразнили лапотниками и синюшниками… Приехали мы в Сибирь в лаптях и в одежонке из рядна, вот они и надсмехались. Это уж они опосля к нам наведывались, когда мы девками стали, – задумалась о чем-то старая женщина…
– Да, что я сказывала-то? – спросила баба Маня.
– Как Федька с сибиряком сошлись, – подсказал я.
– А… Ну так вот. Ни один уступать не хотел. А тут еще Максим к ним подскочил. Спасибо Анисье, царство ей небесное, из-за прялки выскочила и растолкала их по углам. А сибиряка взяла да и вывела: дескать, у нас своих женихов хватает. Сибиряк аж побелел, но словечка грубого не сказал. Взял тулуп и на ходу проворчал: «Язви вам душу». Мы посидели и вскорости разошлись. А через несколько деньков, в канун Крещения – кажись, уже Петя на праздник пришел – утром приехал тот сибиряк на черном жеребце и прокричал Мордюкову, что ежели десять мужиков не приедут завтра поутру к зимнему переезду, то они излупят парней на глазах у всей деревни. Вот так все обернулось. Вот как глазки-то строить! Откуда это было знать. Вечером мужики сошлись у Анисьи и порешили: надо ехать.
Утром чуть свет – печи еще не затапливали в домах – прибежала Анисья. Выманила меня в сени и сообщила, что было говорено мужиками. Я шубенку на плечи – и к Дуське Колесовой: давай, мол, запрягай свою лошаденку, и поедем вслед. А у самой душа болит: мало ли что стрясется. Как только мужики наши уехали, и мы за ними.
Утро было с синевой. Мороз ночью крепкий стоял – все окуржевело. Лошаденка наша враз побелела. От саней такой скрип пошел, что у нас с Дуськой зубы аж заломило. Она сидела на передке – правила. Увидела, что свежий след к Берди пошел, и сама туда же свернула. И меня под бок тычет, когда уж в низок спустились. Видим: пара мордюковских лошадей стоит – овес в торбах жуют. На их спинах одежонка мужиков наброшена. А наши уже на середине реки – с сибиряками схватились. Какие-то трое еще в стороне стоят – это, видать, лишние приехали. Тоже, знать, по совести дрались – чтоб один на один.
Солнце уже от земли оторвалось, синеву чуть-чуть разогнало. Но видно еще плоховато было. Дрались не на одном месте, а петляли: кто отбежит, кто наскочит, а кто и навзничь летит. Снег на середине реки весь перемесили, рубахи исподние разодраны: у кого в крови, у кого клочьями болтались.
Я за Петей да за родителем все больше приглядывала, а Дуська – за Митрием да за Федькой. Надо же, втюрилась в паразита мордатого, как Марфуша. Так мы и лезли по глубокому снегу за ними вдоль берега: то вскрикнем, то ойкнем, то глаза зажмурим – жуть ведь одна, как дрались. Не углядеть было за всеми – растянулись по льду сажен на двадцать. И вдруг родитель мой благим матом заорал, какого я отродясь не слыхивала, аж сердце зашлось. А он опять на всю-то реку: «Максим!!!»
Не помню уж, как я с кручи летела, снег аж до горла набился под шубенку. Слышу, и Дуська за мной пыхтит. Подлетаем это мы к ним, у меня аж дух захватило – словечко вымолвить не могу. Все стоят, а родитель мой у проруби сидит и кусочки льда со снегом из воды выбрасывает. Я тут же на колени – и давай помогать сдуру-то. Вода в проруби еще колыхалась, и белый парок шел. И такая шальная мысль меня кольнула, что аж дурно стало. Подняла я ошалелые глаза на мужиков. Петю ищу, а они все, избитые до крови, стоят понуро один возле другого, ровно и драки не было, только плечи вздымаются. Не успела я еще и дух перевести, меня как чем обдало – я от испуга так тут и села. Из проруби Петина голова вынырнула. Он красную руку на лед выбросил, голову откинул и обмяк – не отдышится. От радости я хотела к нему кинуться, но меня тут же за косы оттащили. Мужики вмиг выхватили его и Максима из проруби. Дуська уж меня подняла. Так мы и простояли в сторонке, пока сибиряки Максима откачивали да Петю растирали. Сибиряк тонконосый жеребца подогнал, тулупы в розвальнях раскинул, закутал в них Петю и Максима и погнал в деревню.
Под вечер сибиряки к нам понаехали. Да еще знахарку какую-то привезли с собой. Она все Максима отварами поила да терла, пока ему уже и рвать нечем стало. Три дня они у нас гуляли. Огромную свиную тушу привезли да самогона несколько четвертей. Я уж готовить им устала. А на четвертый день и Максим поднялся, вместе с ними гулял.
Петю все больно хвалили: «Кабы не Петр, плохо бы дело было, паря». Тут уж и родитель мой смягчился: обнимал его, целовал, вторым сыном называл… Слава Богу, думала, признал, знать. Столько уж радости у меня было – не передать.
– А как они в проруби оказались? – спросил я.
– Сибиряки лошадей поили на переезде, вот прорубь и расчистили. Они не думали, что сюда драка докатится. Это уж Петя мне опосля обсказал. Максим не очень любил вспоминать. Подъезжаем, говорил, это мы к реке, видим: на другом берегу лошади, внизу сибиряки в тулупах. Поджидали, знать. Не то робость, говорил, не то волнительность какая нашла – жмемся в кучку. Ну а как увидали, что сибиряки тулупы скинули и на середину реки пошли, где что-то черное лежало – не то шуба, не то еще что, так и мы двинулись. Отец наш, мол, впереди, Максим к нему плечом, а он к Максиму, с другой стороны – Мордюков с Федькой да Столбов с Иваном, а за ними – Колесов с Митрием. Иду, говорил, и глаз от сибиряков оторвать не могу, а самому чей-то неспокойно – плечом так Максима и тычу. Отец, дескать, еще сказал: «Не робей, робята!»
И пошел, поторапливаясь, и мы за ним, а в ногах уж и удержу нет – чуть не в пробежку идем. Вижу, говорил, прямо на меня прет широкоплечий сибиряк и странно как-то эдак согнутые в локтях руки выворачивает. Только, мол, я и разглядел на его широкоскулом лице одну рыжую бровь от виска до виска, а он тут же раскрыл большой красный рот да как заорет: «Лупи синюшников! Язви их душу!» И во мне, мол, столько зла поднялось, что я и себя не помню. Схватились это мы с ним, а он как швырнет меня, так я и отлетел. Вскочил и тут же опять на него кинулся. Бил он меня, швырял, пока мочи у него хватило. Вижу, сказывал, у него только одну рыжую бровь, а сам на него все кидаюсь и кидаюсь. И почуял я, что он уставать начал. Тут я изловчился и что было мочи ударил ему под грудь. Он аж согнулся от боли, но успел схватить меня, и вместе упали на лед.
Вот тут, мол, я и услыхал крик родителя. Екнуло, говорил, в груди – смекнул, что беда стряслась, подтянул ноги и отшвырнул сибиряка. А как вскочил да увидал, что все у проруби собрались, враз догадался. Вдохнул грудью – и вниз головой между мужиками в прорубь, пока Максима течением не отнесло. Обожгло, мол, как кипятком, аж глаза резануло. У самой проруби еще чуток видать, поблизости – мол, всматриваться пришлось, как в ненастную ночь, а уж подальше – сплошная темень. Вижу, мол, как из ночи в темень не то бревно, не то рыбина какая шевельнулась. Он три маха вгорячах – и прямо на ощупь успел схватить. Вот ведь беда какая…Это еще счастье наше, что они мальчишками наловчились из глубины в обруч выныривать…
– Кабы не этот случай, родитель бы век не признал Петю. Жили они с матерью бедненько. Отец у него еще в казенном бараке для переселенцев поблизости от Новониколаевска помер, пока мужики место для деревни подыскивали. Известное дело, какое хозяйство у одинокой женщины на новом месте могло быть? Так она и жила – все чего-нибудь у мужиков попрошайничала. От этого, видать, родитель мой и невзлюбил их. Этот дом уж я с Максимом поставила, – оглядела баба Маня потолок. – Правда, лес еще Петя заготавливал… Да, где-то тут же, как праздники прошли, Федьку в солдаты и забрали. Посмотрели они еще друг на дружку, ровно зверье, и разошлись.
Потом Петя в дом к нам похаживать стал, и на улице, бывало, постоим – не таились. А о свадьбе родитель мой, Тимофей Степанович, царство ему небесное, и думать не желал. Петя иногда к нам придет, со мной постоит, с Максимом посидит, а как родитель в дом, он к порогу. Родитель сядет на лавку и смотрит на него, а он стоит шапку мнет. «Ну, – скажет Тимофей Степанович, – че топчешься, как петух на насесте? Рано еще ей… Пущай поневестится». Петя и уйдет. И я тут же накраснеюсь, а уж ночью ревом реву: обидно. Вроде и не маленькая была, чтоб так помыкать. Видать, он признать-то его признал, но только не женихом. А уж к весне где-то Максим надоел ему своими попреками: Петр, мол, меня с того света вызволил, а ты, тятя, поперек пути их стоишь. Родителя, видать, и самого совесть мучила, но держало что-то. А уж как отсеялись, он махнул рукой и больше не встревал: ваше, мол, дело. Свадьбу справлю, а там живите как Бог даст.
Так вот мы и поженились. Перебралась я к ним в дом, и стали мы жить. Но счастье мое было уж больно недолгим: только сено в стога сметали, забрали моего Петю на германску, и Максима забрали, и Митрия, брата Дуськиного.
– Это с тех пор вы и ждали? – с удивлением спросил я.
– С тех самых, сынок, – закивала баба Маня, глядя в лунное окно. – Кажон день ждала и все думала, что уж ежелив сегодня нет, то назавтра беспременно прибудет. Попервости, пока его годки не приходили, так и я вроде поспокойней была. А когда Митрий воротился (это где-то весной, кажись, было – в ту пору вроде царя скинули), я уж и от окна не отходила. А как Максим пришел, правда без руки, так я уж тут и вовсе покой потеряла: иначе как бегом домой и не шла – терпения не хватало. Двор осмотрю – не сидит ли где, не ждет ли меня, в избу прилечу – не прячется ли, да еще и у свекрови-то спрошу, вроде сама не вижу. А вечером помолюсь, и ночь мне не нужна – скорей бы утро. Вскочу чуть свет – и на улицу: не сидит ли там, не пришел ли. Будить, пожалуй, не захотел. Так вот и прождала, – вздохнула баба Маня.
– Да, – посочувствовал я. – Из проруби вынырнул, а тут не вернулся. Судьба, наверное, баба Маня.
– Как вздумаешь, так и называй, сынок… Домой-то многие поприходили, а жизнь свою тоже не уберегли. Помню, как Митрий Колесов в деревню вернулся: в папахе, шинели – такой, куда там! Все мужиков да баб на Мордюкова науськивал. Где бы ни собрались, его одного только и слыхать. На чурку или на бревно заскочит – и давай руками размахивать. Хватит, мол, мироеда терпеть. Это он Мордюкова так называл. Не сам же, поди, эдакое придумал, небось, взял где. Везде, мол, народ свою власть налаживает, и нам дремать не надо. Уж много позднее мы всякого наслушались – вроде как так и должно быть, а тогда все в диковинку было. Стоим, бывало, вокруг него или сидим, а он знай свое: скотину, дескать, у Мордюкова отымать пора. Вон сколько у него! А сам этак рукой еще и махнет в сторону его дома. И мы сдуру головами-то вертим, будто не знаем, где Мордюков живет. Оставим, мол, ему две коровы да лошадь, а остальных по дворам разведем. Мужики друг на дружку смотрят и понять не могут, как можно чужую скотину со двора вести. А родитель мой, бывало, еще совестить его начнет: негоже, мол, эдак, Митрий, не хошь – не роби, а пошто на чужо хозяйство руку подымашь? Эдак мы один у другого все растащим. А бабы, оно и есть бабы: у них глаза тут же засверкают, как про мордюковских коров начнут шептаться. Открыто только не говорили: боязно, все опасались. Одна Анисья, царство ей небесное, поддакивала, бесшабашная головушка, не терпелось ей корову от Мордюкова привести. Подскочит петушком к Митрию и кричит звонче всех: «Какого лешего ждать?!» Да еще с Ленькой переругиваться начнет. Тот исподлобья эдак поглядит да и скажет: «Не зарься на чужо добро». А она ему тут же и утрет нос-то: «Уж не твоим ли горбом добро нажито?» Дальше – больше, народишко все смелей и смелей стал. Мордюков побаиваться уже начал. А мать – она и есть мать, уговаривала Митрия как могла: «Не мутил бы ты, сынок, царевы порядки. Загодя не узнаешь, как жить придется». А Митрию своего ума хватало, материн совет, видать, лишний был. Недаром говорят, что материнское сердце беду чует, как больной непогоду.
Не получилась у Митрия народная власть. Вскоре после Пасхи в деревню приехали казаки. Большевика какого-то искали, а его в глаза никто не видал. Митрия вот и забрали. Ленька-горбун их к нему привел. Митрий телегу чинил – с утра стучал. Это уже Анисья оповещала – дворы у них по соседству. Вроде как побледнел он, казаков когда увидал. Офицер его будто бы спросил еще: что, мол, в Екатеринбурге служил? Митрий вроде чуток замешкался. А уж служил, так служил – правду не утаишь. А царя, мол, арестовывал? «Нет, – вроде бы Дмитрий ему ответил. – Слыхал, но не видал». Вот тогда офицер и спросил: «Чего народ мутишь?» Митрий и слова не сумел сказать, как казаки руки ему скрутили и веревку на шею накинули. Отвели его к Берди и повесили ни за что ни про что.
Уж когда некогда смекнули, что это дело Мордюкова. В городе он тогда был, когда казаки приезжали. Подослал, видать, проклятый… А так кому бы знать, кто тут чего мутит. Митькина мать несколько дней голосила, когда его с березы сняли. Оторвать ее от сына не могли – так и померла на могиле.
Дуська осталась одна с пятилетним Гришкой. Отец у нее еще раньше помер, когда Митрий в солдатах был. Она все так и работала у Мордюковых, как я за Петю вышла. Так и жила, будто их родственница. Нарядами стала форсить: то полушалок на плечи накинет, то сапожки на каблучках наденет. За свою, знать, ее держали…
Как уж они там с ней обходились, ничего не могу сказать. Но я знала, как это все у Мордюковых достается. Правда, Федька все еще служил где-то.
– А что с Федькой-то? – спросил я.
– Федька – это особый разговор, – отозвалась баба Маня. – Тут надо не напутать. В двадцатом году, небось, где-то по весне Максим вернулся. Руку ему под Красноярском оторвало – я тебе, кажись, сказывала. И он тоже начал на Мордюковых переть: такой, мол, сякой, прямо врагами стали. Что уж в солдатах с ними там делали? Который ни придет – сразу свои порядки устанавливать начинает. А уж как про Митрия услыхал, сразу в город подался – милиционеров привел. Они и увезли Леньку. Так горбач больше и не вернулся. И с родителем у него разлады стали: он – одно, тятя – другое. Тут уж всех помянут: и Федьку, и Марфу, и Митрия… Максим все Марфу забыть не мог, Федьку проклинал. Загубил, дескать, такую девку, живодер. Пусть, мол, заявится, я с ним поквитаюсь.
Иногда и я встряну – добавлю раздору. Родитель – тот свое талдычил: «Сама, поди, не прочь была, сукина дочь. Вон како брюхо таскала! Когда это было видано, чтоб силком девка зачала? Так не снасильничать!» Тут уж и я не сдержусь: «Хватит, тятя, на покойницу». Он и замолчит. А Максим знай свое: «Попомните меня, что рубит он нынче головы нашему брату. Зверюга он – не человек!»
Так мы и жили.
По весне Максим опять начал за Дуськой ухлестывать. Девка она была ничего, только вот зла больно. Откуда у нее что бралось? Спервоначалу она из-за Марфы на меня косилась, когда Федька нет-нет и приударит за мной на посиделках, нахальная была рожа. И Марфа, бывало, тут же, рядом, а ему хоть бы хны. А уж как Марфу схоронили, так она чуть было и смерть ее мне не приписала. И над Максимом куражилась: зачем, дескать, он за Марфой бегал. Вроде как ревность к сестре родной, уже покойнице, грызла, все уняться не могла. А то вдруг увидела – глаза разула – руки у него нет. Будто он это скрывал! Эдак вот и водила его за нос цельный год. Федьку она ждала или чего думала, кто ее знает?
А перед Великим постом сама пришла – без сватов. Гришу, брательника своего, привела с собой. Родитель мой особой радости не выказал, но свадьбу справил и жить не мешал. А у меня как сердце чуяло, что неспроста она ни с того ни с сего вдруг явилась. И у Мордюковых работать с того дня отказалась – условие такое Максиму выставила. А мужик – он и есть мужик: когда любит, на все согласный. И я не отговаривала: любит – пускай живет.
В ту пору Анисья как раз покоя всей деревне и не давала. Самолично, дескать, видела, что Федька приехал. Она и Максиму не раз говаривала, и ко мне прибегала.
– Вижу, – говорит, – подворачивает это к моей избенке мужик на лошади. Я аж в окно влипла – невидаль такая. Ко мне век никто не приезжал, как Василий-то замерз. Прикрутил это он вожжу к воротцам – и в избу. Я чугунок со щами на шесток, со стола скоренько смахнула, а сама за прялку и трясусь чей-то. Кого это, думаю, Бог послал на ночь глядя? А уж как услыхала, что пол в сенцах заскрипел, у меня и веретено крутиться перестало. И в избу заходил, будто с плугом разворачивался, морозу столько напустил. Стоит это он в тулупе с высоким воротником передо мной, борода и усы в сосульках, а головой чуть матицу не подпирает. Я как глянула, меня аж страх забрал. А он прошел к столу, ровно век хаживал, сел на лавку, ножищи свои расставил и говорит, словно приказывает: «Давай, баба, самогонки!» Я и обалдела: откуда, думаю, проезжему знать, что у меня самогонка про запас стоит? Под пол лезу, а у самой поджилки трясутся. Думаю, прихлопнет ведь как муху, и не пискну. Четверть ему на стол выставила, огурцов соленых принесла, хлеба ломоть положила, к печке прижалась и смотрю. Налил это он стакан самогона, понюхал – будто проверял, не обманула ли я его. Достал тут же кисет, вытащил из него желтую монетку и бросил ее на стол. Она взлетела, ударилась, покрутилась, вихляясь и сверкая, и улеглась. И горит, ровно уголек на загнетке. Мне и подойти боязно, и глаз не оторвать. Он, должно быть, угадал, что я робею, и подозвал к себе. «Это тебе, хозяйка», – а сам даже вроде как улыбнулся. У меня на душе и отлегло. Осмелев, я подскочила, схватила монетку в руки, и сама себе не верю: золотой червонец. Язык тут у меня и развязался. «Ждет, поди, – говорю, – горемычная. Вот счастье-то будет! Мужик в доме да солнце в оконце – вся радость наша».
Посидел это он немного, выпил три не то четыре стакана и поднялся. Осмотрел мою избу – вроде как высматривал чего – и вынырнул в двери. Я к окну, а у самой из головы не идет: с кем он из нашинских схож? Не то привычка, не то похмычка какая, а что-то знакомое есть!.. Лампу притушила и смотрю: луна уже на небе гуляет, снежок крутит. Глядь, а он в мордюковские ворота въезжает. «На! – вскинулась я. – Да это ж никак Федька?! Вот те раз!.. Ан вправду он?»
Так вот Анисья и пересказывала всем. А Федьки как не было, так и нет. Родитель мой еще посмеялся над Анисьей: «Не во сне ли тебе, баба, мужик-то приснился?» Одинока, так всяк посмеется. Но Анисья была не из тихоней. Она рот, бывало, кому хошь заткнет: «Тю! Лихоманка тебя забери! Какой такой сон? Ко мне еще сам Мордюков вскоре приперся. Я уж спала на печи. Разбудил – самогонки, видишь ли, ему захотелось. “Налей, – говорит, – душа чей-то горит”. – “Че бы это душе твоей гореть? – я еще у него спросила. – Радость в доме, поди?! Чай Федька приехал?” Он эдак скривился на меня и пробурчал: “Откель взяла?” – “Сама, поди, самогончиком угощала”, – говорю ему. Он что-то покумекал, самогон как воду выпил, зажевал луковицей с солью, ручищей край стола сжал, чуть было доску не сломал – и пошел, даже губы не обтер. В дверях уж сказал: “Мужик на постой попросился”».
Кто верил Анисье, а кто и в ум не брал. А как было знать, правда иль нет? У Ивана Столбова справлялись – он у них в работниках ходил. «Нет, – сказывал, – никакого Федьки не видал, лошаденка только чужая стоит». У Нюрки выпытывали, что опосля Дуськи скотину обряжала, – из приезжих девка была. Тоже сказывала: «Никого не видала». А лошаденка всем ни к чему. Мост когда на Берди поставили, так по деревне народ и поехал. Кого ночь в пути застанет, кому лошадь покормить надо – все к нему, как на постоялый двор. У проезжих Мордюков, бывало, все что-нибудь и выторговывал. Так и тут – лошаденка никого не удивила.
К весне все стали забывать об этом. Анисья устала повторять одно и то же. Так бы никто ничего и не узнал, если бы Дуська не поцапалась с Мордюковым.
Корову он посулил ей к весне за оплату, когда она уходила. А тут, видать, передумал. Дуська с норовом была: уж ежели что в голову западет, царствие небесное покойнице, волосы на себе будет рвать, но на своем настоит. И надо ведь столько молчать! А тут взяла и Максиму все поведала: и почему она ушла, и почему работать у них не хочет. Максим родителю ничего не говорил: опять не поверит. Мы уж его знали. Вот он и пришел ко мне:
– Слышь, Мария, дело какое, – сказывает. – Зверье, оно и есть зверье. Ровно волки, жрут один другого. Я тебе давно толковал, что им человека убить – ничто.
А я все никак не пойму, о чем это он. Как стояла у печки с ухватом, так и стою – рот раскрыла.
– О ком ты? – спрашиваю. – Говори, кого убили-то?
– Федьку.
– Где? – а у самой холодок по спине побежал. – Когда?
– Мордючиха, зимой еще.
– Да будет тебе, Максим! – не поверила я. – Видано ли дело, чтоб мать на свое дите руку подняла?
Вот он тут все и выложил, что от Дуськи услыхал:
– Дуська на цельный день к Мордюковым уходила, а больной Гришка в холодной избе лежал. Вот она и привела его на печку к Мордюковым с разрешения старухи. Мордюков с Иваном Столбовым в тот день свиней били – в город готовились. И Дуська допоздна помогала туши обделывать. А когда управилась, Гришка уже спал на печи с Настенькой. Завтра опять надо чуть свет вставать. Иван домой убежал, а Дуську Мордючиха пожалела: оставила, чтоб детей не булгачить, и послала на печь. Раньше она у них никогда не оставалась, но они ее уже за свою держали – Федьку вроде бы собирались на ней женить. Проезжих никого в тот день не было. Дуська полкринки молока снятого с хлебом съела – и на печь. Занавеску задернула и тут же уснула: намаялась за день. Сколько уж она проспала, не помнит. Проснулась от какого-то чужого разговора. Полежала еще, слышит: голос незнакомый. Чуть-чуть занавеску раздвинула и видит: лампадка под образами коптит, занавески на окнах плотно задернуты, лампа над столом на проволоке вовсю горит, над чугуном парок легкий вьется, запах мясных щей по избе разносится – видать, только из печи вытащили, а на лавке военный сидит: зарос весь, будто каторжный. Мордючиха ковригу в живот уперла и ломтями пластает. Чую, Дуська сказывала, что и Мордюков где-то тут же, но не вижу. Курит, знать, раз дым под полатями стелется. А Мордючиха все расспрашивает: «Откель, офицерик, путь держишь?» – «Со службы», – отвечает. «В чинах, поди, службу нес, ай как?» – «Были и чины, мать». – «Погоны золотые – должно быть, и денежки большие?» – «И денежки есть, и золотишко, – отвечал офицер, а сам уж и ложку чуть не мимо рта нес, – всего нам хватит, мать». – «Ох, как тебя сон-то берет, офицерик, – больно ласково что-то хлопотала Мордючиха. – Прилег бы, ай спешишь?» – «Некуда боле спешить, мать», – сказал офицер, встал из-за стола, постоял, что-то вроде сказать еще хотел, но, видать, передумал, бросил на лавку тулуп и лег. Грязный с дороги, не стал в постель проситься.
Мордючиха сразу лампу убавила и пошла в сени. В избе тихо стало. Вроде бы и Мордюков ушел. Огонек лампадки колебался из стороны в сторону, тень двигалась по образу, изменяя лик Богородицы. Храп по избе пошел. Настенька еще во сне вскрикнула – я аж вздрогнула, душа в пятки ушла. Тревога какая-то. А тут и дверь скрипнула – старики вошли. Слышу, старуха на печь лезет. Я от испуга сжалась, ни жива ни мертва лежу… Задрала это она занавеску и сопит мне в затылок. Посмотрела, убедилась, видать, что мы спим, и спустилась.
«Давай не мешкай, – зашептала Мордючиха. – Прибрать ведь его еще надо». – «Духу седни чей-то не хватает, старуха. Руки дрожат». – «На, сходи к Анисье, дерни самогоночки для храбрости. Богат, знать, офицерик, не упустить бы. Когда еще такой приблудит?» Дверь тут опять скрипнула – вышли, знать. Лежу это я, сказывала Дуська, и не знаю, что делать, как поступить, совсем с панталыку сбилась. Жуть ведь одна. По спине мурашки бегают. Только это я голову через занавеску просунула, дверь опять отворилась: старуха с топором входит. Спряталась я и обомлела. Головы уж больше так и не отрывала от подушки. Тихо было долгонько. Офицер еще, кажись, зашевелился, застонал во сне. Потом сразу три раза что-то сильно стукнуло – и вроде как забулькало, ровно четверть с самогоном опрокинули. Меня аж всю заколотило. А тут и Мордюков пришел. «Где тя черти носят? – набросилась старуха. – Я уж думала, ты запропал. Давай шевелись! Я без тебя управилась. Кисет-то у него пустой. Золотишко, видать, где-то в санях припрятано. Тащи его!» – «Как же это ты так?» – вроде как растерялся Мордюков. «Как? Да так! Как других, так и его, – громким шепотом огрызнулась Мордючиха. – Хватила топором по голове, он и не брыкнулся. Крепко, видать, спал. А то как да как! Тащи давай!»
Долго было тихо, сказывала Дуська. Стояли, видно, потом уж завозились, закряхтели, затопали.
А я, говорит, как прикусила губу, так до утра рта и не раскрыла. Голова зато потом шибко болела, ровно кто волосы рвал. Еле-еле утра дождалась. Иван рано прибежал. За стол села, а в горло ничего не лезет. Забрала тут Гришку и домой направилась: хворат, мол, брательник, так робить пока не буду. Расчет, дескать, давайте. Мордюков еще во двор с ней вышел – уговаривал остаться, но она ни в какую. Тогда вот он корову-то к весне ей и посулил. Все одно, дескать, у тебя сена нету.
– Время прошло, так, думает, можно и не отдавать. А Дуська, мол, сама знаешь, какая. Ночь вот седни спать мне и не давала. Как вот думаешь (это Максим меня спрашивал), – поясняла баба Маня, – самому заарестовать или властям сообщить?
В тот же день он и уехал. Через два дня приехал с уполномоченными из Новониколаевска. При обыске не одного Федьку нашли – яму целую в сарае, что под замком всегда стоял. Имущество описали, Ивану с Нюркой сторожить поручили, а стариков увезли. Осудили, говорили. Скот в казну забрали, а дом вот и по сей день стоит. Настеньку я к себе привела. Дуська наотрез отказалась, с ней всегда было трудно сговориться. Что уж она была за человек, я и сказать не берусь. Вроде вместе росли, подружками в девчонках бегали, а вот так получилось. И с Максимом она прожила как кошка с собакой. Ей ведь было не угодить.
Когда колхоз сделали, Максима председательствовать уполномочили. Он с утра до ночи по полям да по бригадам мотался. Дома в сутемках еще кое-что ладил, а уж в избу зайдет – ему только голову приклонить, и он готов. Иногда и на культстане заночует… А она баба здоровая, у нее свои виды имелись, вот зло-то ее и брало. «Жена для тебя хуже колхозной кобылы: ни жалости, ни ласки!» – кричит, бывало. А утром уж и слова спокойно сказать не может: зло за ночь накипит, выхода ищет.
Прихожу я к ним как-то утром, чтоб детей забрать к себе, – свекровь за ними смотрела, самим всем на покос надо было. А у них ругань на всю деревню. Он, видать, что-то ей ответил, а она разве стерпит: «За тебя, однорукого, ни одна девка бы не пошла. Никакая жена с тобой жить не станет!» – «Разве ж ты жена? – устало отвечает Максим. – Ты ж кобыла бесстыжая, у тебя одно на уме. Вон, глянь на Марью, как жить надо», – увидев меня, сказал брат. Ну, тут она и разошлась: «А-а-а! Святую нашел! А то не видишь, как за ней бригадир из эмтээсу шмарит? Аль повылазило, калека однорукий!» – «Замолчи, зараза! – в отчаянии кричит Максим. – Я руку за советскую власть положил! Я с Блюхером воевал!» – «Ну жил бы со своим Блюхером!» – «Мне советская власть колхозную жизнь доверила! Дурья твоя башка». – «Ты, может, и жену кому доверишь?» – «Прищеми язык, паскуда! Язви те душу!» – выругался Максим и выскочил за ворота. Я детей взяла и ушла от греха подальше. А она долго еще кричала. Больно уж горластая была. Где бы с бабами ни встретилась, только ее и слыхать.
В тридцать восьмом, кажись, Максима забрали. Дуська сама же и раззвонила, язык-то больной так. Она никогда молчать не умела, у нее и вода во рту не держалась. Ну, а вскоре и все заговорили: кто соврет, кто подоврет, а кто для красы еще больше прибавит, и такое несли – не слушала бы. Дескать, Максим – враг народа. Будто бы он семенное зерно не уберег, весной дело было. А то еще чище: мол, сподручный Блюхера… В правлении молчали-молчали да и предупредили: «Раз забрали, значит, вина есть. Там разберутся». Не останови таких, как Дуська, они сами на себя наговорят. Она же опять и кричала громче всех: «Может, и вправду враг, но уж больно хитрый, должно быть, ежелив столько лет вместе прожили, а нутро свое не выказал». Из правления опять остерегли, чтобы лишку не болтала, а то себе же хуже сделает. Вот тогда только она прикусила язык, когда ее коснулось.
Так времечко и шло…Вроде бы уж и срок моей клятвы минул, можно было бы и о себе подумать, так все не решалась. А тут опять войны пошли одна за одной. Я и ухватилась за ожидание… Откуда знать, может, его с одной да на другую перевели?.. Так-то бы мне откуда знать, где война идет, так ведь без наших мужиков нигде не обходилось. От японцев двое раненых вернулись, один там навеки лег. Гришка Дуськин от поляков письма слал. Иван Столбов у финнов в снегах, говорят, замерз. А тут вскоре и фашисты поперли. Мужиков, считай, каждый день увозили – не одного, так другого. Рев по деревне с утра уже стоял. Так и погибли все по-своему. Смерть ведь, сынок, не выбирают – как приведется. Хоть взять нашинских мужиков, хоть моего Пушкова: войну прошел, а все одно не на родной стороне помер. Все тосковал…
– Так это ваш Петр или нет, баба Маня? – невольно вырвалось у меня.
Женщина долго молчала, повернув лицо на яркий лунный серп. И я молчал, боясь сбить ее с мысли.
– Больно уж долго, сынок, я ждала его да искала. Тридцать годков! Сколько я бумаги извела – одному Богу известно. Куда я не писала… А уж в эту войну у всех баб адреса собирала.
Горько ведь было не дождаться, сынок. Клятву я ему давала, что буду ждать десять лет после войны. А они, как на грех, одна за другой. Он и в плен мог попасть, да мало ли чего?.. Чем дольше я ждала, тем нужнее было его дождаться. Жизнь – оно уж было не повернуть, а повидаться и сказать, что я тебя ждала, шибко хотелось. А вот уж как весточку получила от чужих людей, что, дескать, раненый лежит ваш Петр Пушков, так и поверить не сразу смогла.
Оставила Нюркиных детей на Настеньку и поехала. Свекровь я перед войной схоронила – кажись, сказывала. Нюрка в сорок втором померла. Гадалки тогда еще по деревням ходили, все предсказывали, сколько дней до конца войны осталось. Приду к ней, бывало, избенка не топлена – холодище, ребятишки на печке в кучу сбились, а сама на кровати лежит, ровно покойник: один нос торчит, глаза ввалились, и языком уже еле ворочает. Помою в избенке, щей пустых наварю, бельишко кое-как простирну, и она вроде как оживет. Так раз, да другой, да третий – и думала, что она поднимется, а она возьми да Богу душу и отдай. Поглядела я на них да и привела к себе. Кате еще семи не было, Ванька уже в третий класс ходил, а Танька совсем еще сопливая была – три не то четыре годка всего.
– Вот так и вышло: с мужем не жила, а детей заимела. Да! – спохватилась баба Маня. – Опять я не о том.
Приехала это я в госпиталь. Привели меня в палату, прямо к постели, а я как увидала, так чуть назад не попятилась: такой он показался мне старый да чужой, так меня прямо страх взял.
Молоденьким ведь он мне помнился-то, а тут – обросший мужик, перебинтованный весь, у меня аж слезы выступили. Нянечка тут же стояла, уговаривать меня принялась, что, мол, не реви – выживет, не гляди, что без памяти, у нас не таких на ноги ставят.
Так и сидела возле него дни и ночи. Схожесть какую-то находить стала, а веры все не было. Шутка ли сказать: тридцать годков в голове одно, а наяву – другое… Пошла к тамошним начальникам, говорю им, проверьте: он ли, нет ли? Твой, отвечают, все в точности. Свыкаться вроде бы уже начала, а душа болит. С ним ведь было не поговорить и в глаза не заглянуть – лежит, как покойник. Врачи да сестры подойдут, посмотрят, уколы какие сделают и уйдут, а я все сижу на табуретке, ровно приросла к ней. Пореву-пореву да обихаживать его примусь. Где-то недели через две он в себя приходить стал. Глаза откроет, ровно нехотя, уставится в потолок и опять закроет, будто уснет. Я как увижу, что он в потолок смотрит, так сразу и кидаюсь ему на глаза. Не терпелось себя ему показать – может, признает, думала.
Сижу это я однажды утром, а у самой голова – будто на веревочке: клюю и клюю носом, как курица зернышки. И вдруг сон как рукой сняло. Подняла голову и вижу: он лежит и на меня смотрит. Я и сказать не знаю, чего, словно онемела. Смотрю ему в глаза, а они чужие… Вскочила и кинулась за беличьей шубкой, что он мне дарил, когда от пимокатов последний раз пришел. Бегу, а сама думаю: ежелив это он, то помнить должен. А он вдогонку будто камень в душу бросил: «Куда ж ты, сестричка?» Я в слезы, ничего перед собой не вижу. Шубку себе на плечи накинула и села обратно. Сижу и все думаю: признать должен, не мог он этого забыть. А он на мою шубку и не смотрит. Ему все одно: чужое, так оно и есть чужое. Вот тогда я и поняла, что раз шубка не его, то и он не мой: однофамилец просто…
Ушла на лестницу, наревелась вволю – и вроде как легче стало, успокоилась… До войны жила, так все думала, что больше моего горя и на свете нету. А как насмотрелась на калек: безногие, безрукие, ровно чурбаки на койках лежат, так и свое горе поубавилось. А уж как узнала, что он один-одинешенек, веришь ли, нет ли, душа к нему так и потянулась. Хоть и чужой, а что сделаешь, судьба, видно, такая. Пожила там еще несколько дней: поухаживала за ним, растолковала ему, как добраться, и уехала.
В деревню воротилась и стала ждать. В середине зимы он и приехал на перекладных. Тогда фронтовиков везли по домам на лошадях от сельсовета к сельсовету. Зиму он так в избе и просидел. Все весну ждал: вот, мол, тепло будет, тогда пойду на улицу и поправлюсь. На родину еще собирался съездить. А как снег начал таять, и он стал вянуть. Знать, не судьба была на родине побывать. Здесь решил остаться – помер…
Может быть, я бы его и выходила, так с Дуськой еще горе стряслось. В войну с колхозов хлеб, масло да мясо спрашивали, а с конца войны лес приходилось еще заготовлять и по весне сплавлять. Всю зиму на лесозаготовках работали. У кого с детьми было кому сидеть, всех в лес, и не спрашивали. Это не нонешное время: хочу не хочу. Вот ее в лес и заперли. Дети, дескать, большие, без матери поживут. Фроське уж пятнадцатый шел, Васятке – восьмой, Верка только маленькая была – трех еще не было. Дуська ее с одноглазым объездчиком в войну прижила. А перед самой весной, где-то в конце Великого поста, Дуську и привезли раздавленную лесиной. Язык неуемный, она и там всюду лезла. Сказывали, будто стояла, баб ругала, что дерево не в ту сторону валят, а оно возьми вывернись и прихлопни ее. В район еще ее свозили, врачам показали – а что они могли, когда весь зад расплющило? Так и лежала на кровати, шевельнуться не могла. В ту пору у меня еще Нюркины были: Катька, Ванька и Танька. Да Петр, что дитя малое, ложку только ко рту сам подносил, а все остальное мне надо было.
Вначале я ходила к Дуське. Она лежит, зеленая от злости, и костит Фроську почем зря. Фроськино дело молодое: усвистит на цельный день, только ее и видели. Дуська руками еле шевелила, а с языком ведь ничего не стряслось, вот и молола… На Васятку смотреть жалко было: голодный, оборванный. А Верка – в чем душа держалась, одни глазенки сверкали. Грязная, сопливая, на кривых ножонках, синяя вся, возле матери топчется, хнычет. Куда было деваться, родня ведь!.. Перетащила их к себе в дом, да так и стали жить.
Фроська, правда, вскорости замуж выскочила за какого-то приезжего хромого учителя – сразу же ушла с ним обратно в свой дом. А этих я так уж и растила. Дуська лет восемь еще пролежала. Не помню, Сталин жив был или уже нет?.. Крепкая была баба. Все выспрашивала у меня: сомневалась, неужели, дескать, я так и прожила без полюбовников. Вот о чем думала. Дознаться все хотелось, ровно самой от этого стало бы легче. «Чирей те на язык», – скажу, бывало, покойнице. А она свое: святые ноне все в раю. Выходи, дескать, за объездчика – хоть немного поживешь. Он ведь мужик здоровый, только что глаз один. Хоть дрова да сено на себе таскать не будешь. Петра, мол, все одно схоронила, теперь ждать нечего. Да и про солдата она всем раззвонила, будто никакой это не Петр, а мужик приблудный. Я не хотела, чтобы это знали… Мало ли что люди потом наговорят, зачем?.. С тем она и померла. Царствие ей небесное.
Наревелась я, как фронтовика схоронила, и жизнь моя совсем опустела, как потеряла чего… С тех пор все мне чего-то не хватает. И ждать ничего не жду, и покой обрести не могу… И сама уже теперь свыкаюсь, вроде как я Петю своего на холме схоронила, где каждый год ожиданий березкой обозначила. Так вот, сынок, жизнь и прошла…
– Баба Маня, – не удержался я, – неужели вас никто не сватал за эти годы?
– Кабы все знать, сынок! Поначалу я не думала об этом. Упаси Бог, бывало, чтоб на кого-нибудь из мужиков взглянуть, а не то что поговорить. Идешь по деревне – одно небо и видишь. Или от ног глаз не отрываешь. А сватать, оно, известно, сватали. Сибиряк горбоносый, что Петю с Максимом с реки привез, первым сватал. Он опосля Гражданской войны вскорости воротился и все на рысаках разъезжал. Сколько лет сюда к нам наведывался, а весной – чуть не каждый день. Все на холме меня поджидал. Я утром иду, бывало, воду несу молодую березку полить, а он уж тут.
– И ему отказали? – переживал я.
– А что я могла сказать, сынок? Я Петю ждала. Повернусь, бывало, и уйду. Он поездил-поездил и отступился. А бригадир из эмтээсу сватал незадолго до финской. Кажись, еще Максим дома был. Увидала я его на колхозном собрании, выступал он там. Как вошла в двери, так и побелела, чуть было от радости не вскрикнула. Уж так он был похож на Петю, будто чудо какое. Стою, а сама чувствую, как щеки полыхают и сердце стучит, будто трактор. Бабы на меня оглядываться стали. Я бегом домой, а сама ровно пьяная – не соображу, что и делать. Так и металась весь вечер, а ночью глаз сомкнуть не могла. Приди он тогда, не знаю…Будто голову потеряла. Бабы утром смотрят, на мне лица нет, и зашептались… Потом все перекипело. Вскоре он и свататься начал. А зачем он мне был с двумя детьми?.. Я тогда все еще о Пете думала, своих детей хотела, надеялась… – затихла гордая женщина.
– Значит, моя теща – это Настенька? – прервал я молчание.
– Да, сынок, – подтвердила баба Маня. – Светает уже. Коровушку доить пора. Всю ноченьку с тобой просидела, ровно заново молодой побыла.
На крыльце я поблагодарил ее и пошел. Деревня только-только еще просыпалась.
Около моста я спустился к Черной речке, зачерпнул ладонью прохладной воды, выпил, освежил лицо, сел на кучу сухих веток у обрыва, где обычно сидят рыбаки, и с жадностью закурил, находясь под впечатлением прожитой жизни этой незаурядной женщины.
Солнце еле пробивалось сквозь вершины деревьев. Солнечный луч, скользнувший в заросли ивняка, упал возле моих ног. Вода в реке сразу заиграла, засверкала сотнями острых иголок. На самом кончике качающейся травинки висела радужная капля. Она переливалась красками, превращаясь то в янтарь, то в малахит. Я долго любовался ею, потом качнул травинку – капля сорвалась в воду и понеслась со своими каплями-сестрами в Бердь, в Обь, через несколько тысяч километров попадет в Ледовитый океан, где превратится в кристаллик льда в большом айсберге.
За моей спиной что-то хрустнуло. Я оглянулся. Сзади стояли мальчишки с удочками и бидончиком.
– Дяденька, – сказал белобрысый, – это наше место. Мы здесь рыбачим.
Я поднялся и направился домой.
На следующий день утром, как обещал председатель колхоза, Нюркин сын Иван, к нашим воротам подъехал грузовик. Закинув вещи, я залез в кузов, жена с дочкой сели в кабину, и мы поехали.
Вдоль забора Старого Зимовья по тропинке семенил мальчишка в коротеньких штанишках с лямкой через одно плечо, а за ним, опираясь на суковатую палку, гордо вышагивала баба Маня – скорее всего, вершить свой правый суд.
Машина быстро выехала из деревни, повернула налево и, поднявшись на взгорье, покатилась среди золотистого пшеничного поля. Дома и деревья Старого Зимовья слились с зарослями ивняка у Черной речки, только сноп берез на холме да желтый крест, возвышаясь над всей округой, долго виднелись на фоне ясного неба.
Километра через три машина выехала на асфальтированное шоссе и на большой скорости проскочила по железобетонному мосту через Бердь, построенному недавно, по словам бабы Мани, на месте старого зимнего переезда…
Назад: О ПРОЗЕ ИВАНА ЛЕОНТЬЕВА
Дальше: СМЕРТИЮ СМЕРТЬ ПОПРАВ Рассказ