1978. ВЕТЕРАНЫ. ПАМЯТНЫЕ МЕСТА
Прошли годы. Потом десятилетия. Однажды на третьей странице одной ленинградской газеты я увидел маленькое объявление: «Состоится встреча ветеранов 311 с. д.»… Не пойти ли? Кто они, ветераны? Кто же остался из более чем 200 тысяч человек, сгоревших за войну в этой дивизии? Не без волнения пошел на место встречи.
Собралось человек двадцать. Всего же, как я узнал, зарегистрировано около четырехсот, но они, в основном, живут в Кирове, где формировалась дивизия. В Ленинграде – лишь малая часть, человек сорок. Конечно, никого знакомого среди них не было.
Секретарь ленинградской секции, Абрам Моисеевич Шуб, симпатичный лысеющий мужчина, назвал некоторых пришедших. Тут были: полковой врач, санитарка, двое бывших старшин, уже довольно пожилые, главный комсомольский работник дивизии, еще не утративший остроты своих рысьих глаз. Было много интендантов, снабженцев и других работников тыла. У всех на груди колодки, ордена, памятные значки. Лишь один был без орденов, но у него не хватало одного глаза, ноги и руки.
– Ты откуда? – спросил я.
– Пешая разведка… – отвечал он.
Президиум возглавлял подполковник в мундире, висевшем на нем мешком – последний начальник штаба дивизии. Голова его дрожала мелкой дрожью, руки тряслись, отбивая дробь по крышке стола. Он слушал речи и, наконец, выступил сам:
– Я, видите сами, товарищи, ничего теперь не могу, но я хочу приветствовать вас и призываю выразить протест против действий китайской военщины во Вьетнаме! (Как раз в эти дни китайцы напали на своего соседа).
Мы все встали и выразили.
Абрам Моисеевич Шуб произнес слова радости по поводу встречи однополчан, а потом предложил всем по очереди рассказать о себе.
– Кем вы сами были в дивизии? – выкрикнул я.
– Сержантом.
– А должность?
– …
– А все же… Какая?
– Я работал в Особом отделе.
Потом длинно выступали с воспоминаниями старшины. Начался нескончаемый спор о том, в августе или сентябре разбомбили одну из рот под Киришами. Собрание грозило затянуться. Мудрый, многоопытный Шуб настоятельно благодарил выступавших, но тут пожелал сказать речь бывший редактор дивизионной газеты – некий полковник в отставке. Он пришел на собрание в шикарном костюме, при многих орденах, с женой – крашеной блондинкой лет на двадцать моложе супруга. Его выступление было откровенным самовосхвалением: длинная фронтовая биография. Получалось, что благодаря ему была выиграна война! Но ведь на передовой этот человек никогда не был, не слышал свиста пуль и снарядов. Жил в тепле, сытости, уюте, километрах в пятидесяти от фронта, писал статьи, которые невозможно было читать и которые использовали, в лучшем случае, для самокруток. Потом он рассказал, что перенес недавно сердечную операцию, лечился в лучшей клинике у лучших врачей, но он клянется быть верным 311 с. д.! Квадратная его физиономия выражала абсолютную бездарность и непоколебимое, тупое упрямство, веру в собственную исключительность. А ведь за послевоенные годы он даже не смог написать воспоминаний о дивизии – вероятно, и вспомнить по существу было нечего, да и задача оказалась не по плечу. Ее осуществил бывший дивизионный фотограф – сержант Д. Онохин, один из немногих сохранившихся в дивизии со дня ее формирования до конца войны. Онохина берегли, чтобы было кому изготавливать фотографии для партийных билетов, совершенно необходимых на войне.
Между тем, бывший редактор начал свое выступление сначала. Слушать его бредни было невыносимо, и я заметил крашеной блондинке
– Он у вас очень разволновался, как бы не было сердечного приступа, успокойте его!
Блондинка и Шуб, непрестанно благодаривший полковника, усадили его в кресло, дали воды.
Времени прошло много. Шуб решил закругляться, но тут сама собой возникла общая дискуссия. Примерно такая:
– А помнишь, в январе сорок второго конину жрали?
– Надо растирать барсучьим жиром, медвежьи ушки также помогают.
– Мне должны были дать орден, да дело затерялось.
– А пока Сидоров ездил за патронами и оружием в тыл, его ППЖ жила с ПНШ-2.
– Майора Свистунова убило не в сорок втором, а в сорок третьем!
– А сейчас у меня трехкомнатная квартира.
– А я ей, значит, и говорю…
Собеседники раскраснелись, смотрели друг на друга горящими глазами, размахивали руками, кое-кто потянулся за валидолом. Так продолжалось довольно долго, затем Шуб поблагодарил собравшихся, попросил по трешке с носа на текущие ветеранские нужды, и мы разошлись, каждый в свою жизнь.
В результате этой встречи я получил за три рубля красивый знак «Ветеран Волховского фронта», напоминающий ордена персидского шаха прошлого столетия, и задаром – знак «Ветеран 311 стрелковой дивизии», изображающий звезду на фоне тряпки с кистями, ярко-красной, будто ее вымочили в крови. Знак, очень подходящий для 311 с. д.
Была у меня на этом собрании еще одна странная встреча: здесь оказался артиллерийский начальник, пославший летом 1943 года нашу пушчонку на минное поле, где мы благополучно взорвались.
– Все врешь! – грубо сказал он мне. – Там все погибли!
Я привел ему доказательства, факты, фамилии.
– Но ведь ты никак не мог там выжить! Там все погибли! – повторил он менее уверенно. – Ну, пойдем, выпьем!
Я не стал выпивать с ним.
Позже я откликнулся на объявление о сборе ветеранов гвардейской гаубичной бригады, в которой заканчивал войну. Однако на встречу больше мне идти не хотелось, я посетил секретаря ленинградской секции индивидуально, на дому. То был Б. Залегаллер, очень приятный пожилой человек, доцент Сельскохозяйственной академии. Он радушно принял меня, рассказал обо всем, что знал, а я вспоминал, кем же он был на войне. И вспомнил. Он был снабженцем, привозил из тыла снаряды.
Часто по телефону слышалось:
– Эй, Залегаллер, мать твою, где ты залегаешь?! Снарядов нет?..
Знакомые фамилии в тетрадке Залегаллера возродили в моей памяти давно угасшие образы. Ванька Крамер. По словам Залегаллера, он умер недавно в Гатчине. Это был здоровенный парень с уголовным прошлым. Однажды в Шверине я попал в его компанию. Целую ночь напролет мы резались в карты. Горели свечи, под потолком клубился табачный дым. Это первая и последняя в моей жизни игра принесла мне выигрыш: корову и брюки. Брюки были черные, длинные. Очевидно, их носил двухметровый немец. Пришлось отрезать внизу сантиметров десять. Эти брюки очень помогли мне в трудные студенческие годы. Я носил их два сезона, на третий сзади протерлись дырки. Пришлось обратиться к чуду тогдашней советской химии – клею «БФ» («Балтийский флот»). Я сделал все по правилам: намазал брюки клеем, приложил заплату, прогладил утюгом. Образовалось нечто твердое, вроде сковороды, сильно брякавшее о сиденье, когда я опускался на стул. Через два дня эти затвердевшие заплаты аккуратно порвались по краям и выпали, образовав сзади на брюках круглые дыры.
А корову Ванька Крамер отвел к мяснику. Из нее получилась уйма вкусной колбасы, которую мы ели или меняли у немцев на водку. Ванька Крамер установил широкие связи с немецкими уголовниками и вместе с ними проворачивал разные дела. Однажды они с Баградом Бежановым, красивым грузином, устроили карточную игру с немецкими друзьями, которая продолжалась трое суток, после чего немцы остались в одних подштанниках, а все их барахло на тачке перевезли к нам. Ничего не поделаешь! Игра есть игра! О Бежанове я мало что помню, кроме того, что он три раза болел триппером и один раз сифилисом, – факты, сразившие меня в свое время.
Немецкая уголовная компания быстро оправилась от разорения и продолжала свою деятельность. Однажды мне понадобился спирт – я взял банку консервов, пошел в знакомый подвал и застал там наших приятелей вместе с какими-то незнакомцами. В комнате был беспорядок. Не раздумывая, я обратился к немцу:
– Эй, камрад, давай шнапс!
Немец поглядел на меня с еле сдерживаемым отвращением:
– Нихтс шнапс. Их бин полицай!
Я понял, что нашим приятелям хана, а мне надо сматываться, пока не забрали. Немецкая полиция, еще только организованная и даже не имеющая формы, кроме красных повязок на рукаве, не имела права трогать наших солдат, но она, несомненно, была связана с советской комендатурой. Я исчез в полсекунды и больше никогда не видел немецких уркаганов. А хороши они были! Один без пальцев на руке, у другого выбит глаз, у третьего – вся харя в шрамах. Вероятно, и на фронте они побывали.
Еще одна фамилия в тетради Залегаллера напомнила мне кое-что. Гвардии старший сержант Бугаев. Он был спортсменомразрядником и вместе с другими проверенными товарищами получил в последние дни войны деликатное задание командования. Дело в том, что в лесах, в нашем тылу, осталось много разных людей, не желавших встречи с советскими органами. Тут были и эсэсовцы, и разные нацистские бонзы, и власовцы, и наши дезертиры. Их ловили, сажали, но многие все же просачивались на Запад и уходили за Эльбу, в гостеприимные объятия американцев и англичан. Наша контрразведка придумала способ «нейтрализации» этих людей. Бывалые ребята, вроде Бугаева, уходили в лес, искали беглецов, присоединялись к ним, объяснив, что они тоже удирают на Запад, а потом, ночью, потихоньку – ножичком под ребра – ликвидировали своих новых приятелей. Разбираться, кто прав, кто виноват, им не было приказано. Раз бежит на Запад, значит враг – бей его, и все тут. Ошибки не будет. Как говорили, Бугаев с честью выполнил поручение…
Что ждет меня на встрече с ветеранами артиллерийского полка, с которыми я начал войну? Эта встреча еще предстоит…
Наблюдая ветеранов своей части, а также и всех других, с кем приходилось сталкиваться, я обнаружил, что большинство из них чрезвычайно консервативно. Тому несколько причин. Вопервых, живы остались, в основном, тыловики и офицеры, не те, кого посылали в атаку, а те, кто посылал. И политработники. Последние – сталинисты по сути и по воспитанию. Они воспринять войну объективно просто не в состоянии. Тупость, усиленная склерозом, стала непробиваемой. Те же, кто о чем-то думают и переживают происшедшее (и таких немало), навсегда травмированы страхом, не болтают лишнего и помалкивают. Я и в себе обнаруживаю тот же неистребимый страх. В голове моей работает автоматический ограничитель, не позволяющий выходить за определенные рамки. И строки эти пишутся с привычным тайным страхом: будет мне за них худо!
Контакты с ветеранами породили во мне желание поехать на места боев. Как теперь они выглядят? Час с небольшим езды на поезде, и я вышел на платформу Погостья. Грохот вагонов электрички замолк вдали. Неожиданная тишина навалилась на меня. Синее небо, светит солнце, зеленеет лес кругом – и ни звука! Только одуряющий аромат лесных трав и цветов наполняет воздух. Железнодорожная насыпь – какая она низкая! А ведь казалась горой, когда приходилось подползать к ней и перекатываться через нее лежа, змеей, под пулями и осколками, свистевшими со всех сторон. Кое-где в насыпи еще видны остатки немецких огневых точек, но их надо специально разыскивать в траве. Все осыпалось, заросло, а лес подошел вплотную, почти к рельсам. Заросла кустами «долина смерти», забитая когда-то трупами. Васильки и незабудки покрывают ее. А лес все такой же: осинки, ольха, березки, редкие елочки – низкорослый, заросший густым кустарником. Сквозь чащу не продраться. Сучья лезут в лицо, паутина застилает глаза, в уши и под шапку лезут летучие клещи – отвратительная нечисть. По чавкающей под ногами земле ползают змеи. Да, гиблое место это Погостье! Таким оно осталось и сейчас. Наши землянки и могилы исчезли, но множество других, перемежаемых воронками, рвами, котлованами, сохранилось повсюду. Идти по такому лесу – сущее мучение: то и дело куда-то проваливаешься. Кое-где встречается истлевший бревенчатый настил – остатки старой дороги, проложенной нами в 1942 году. Однако следов котлована в железнодорожной насыпи, через который эта дорога проходила в Погостье, я не нашел. А между тем, это была огромная яма, в которой мы нередко спасались от артобстрелов. Однажды, помнится, сидели там с комфортом и пожирали двухдневный неприкосновенный запас продовольствия, выданный перед атакой – консервы, сухари, сало. Нехитрая голодная солдатская мудрость учила: надо съесть все запасы до боя – а то убьет, и не попробуешь!
Вот мостик через речку Мга. Здесь в 1943 году меня застал жестокий обстрел. Крупнокалиберные снаряды рвались кучно, но я успел нырнуть в узкий окопчик. Сверху на меня навалился тяжело, со свистом дышащий гвардии капитан Рыженко, долговязый белобрысый детина. Я был более или менее привычен к обстрелам, а он, редко бывавший на передовой, очень испугался. Я почувствовал, как коленные чашечки капитана дергаются вверх и вниз. Это было то, что называют «коленки дрожат».
Капитан Рыженко был нашим замполитом и вел среди нас воспитательную работу.
– А ну, хлопцы, давайте спивать! – говорил он.
И мы запевали: «Из-за лесу солнце всходить, Ворошилов едеть к нам», еще про Галю, которая была молодая и которую привязали «до сосны косами», и там еще был «по-пид горою гай». Пели также идейные частушки про старого неспособного мужа. Капитан Рыженко вел свою работу не абстрактно, не слишком много говорил о высоких идеалах. Он применялся к конкретным обстоятельствам, и его усилия были действенны. Например, когда мы совершенно выдохлись после шестидесятикилометрового марша и падали от усталости, он сказал:
– А ну, хлопци, слухай сюда!
Мы слухали.
– Що це воно таке, что если бы воно було, то ничего бы на свете не було?
– Не знаем, товарищ капитан! – сказали мы хором, сильно заинтригованные.
– Видите высоту? – он указал на холм, примерно с километр впереди. – Вот туда дойдем, там и скажу.
Мы дошли, свалились на землю почти замертво, сбросили с плеч тяжелое снаряжение и, отдышавшись, спросили:
– Так что же это, товарищ капитан?
– А это если бы в том месте, откуда рождаются дети, были бы зубы…
Где-то здесь, у мостика через Мгу, долго валялась оторванная кисть руки, белая, словно искусственная, а там подальше, метрах в пятидесяти, на обрубленном снарядом стволе дерева висел изуродованный мертвец, заброшенный туда взрывной волной. Теперь на том месте даже пня нет – кусты и кусты. Где-то поблизости зимой сорок второго перетаскивал я через железнодорожную насыпь волокушу с раненым. Пуля пробила ему легкое, и при каждом вздохе из отверстия раны выходил воздух, вместе с кровавыми пузырями. За железной дорогой стояли подбитые танки, и наш тракторист храбро вытаскивал их, зацепив за свой трактор, не обращая внимания на обстрел. Танки эти отремонтировали и опять пустили в бой. Теперь тут только трава. И даже воронок не видно. А там, поодаль, где дорога в деревушку Малукса, на гладкой поверхности замерзшего болота лежал наш сбитый истребитель «Ишачок». Лежал кверху лыжами, а убитого летчика мы закопали в снег поблизости.
В деревне Погостье – с десяток жалких домишек. Земля между ними, несмотря на тридцать пять прошедших лет, все еще несет следы войны. Она как лицо, изъеденное оспой, в струпьях и коросте, хотя зеленая травка смягчает картину. Траншеи заросли цветами, в ямах от землянок – вода. В траве – мотки колючей проволоки, из земли торчат истлевшие бревна – остатки противотанковых заграждений и бетонные надолбы. Кое-где еще валяются каски, довольно много резиновых противогазов и подошв от ботинок с полуистлевшей кожей сверху. Вижу в траве черный телефонный провод, уходящий в болотце. Там трава погуще, и в ней лежит здоровенный скелет в каске и ботинках, опоясанный ремнем. Он держит телефонную трубку около черепа. Это останки связиста, который налаживал связь и вот уже тридцать восемь лет выполняет свой долг. Скелеты теперь попадаются редко, больше разрозненных костей – черепа, бедра, ребра, позвонки и прочее. Они повсюду. Особенно там, где почему-либо разворошили землю: проехал трактор, копали канаву, чинили дорогу. А надо всем буйно цветет лес, наполняя воздух своими ароматами.
Обмелевшая речка Мга теряется в зарослях. Ее почти не видно. Лишь в одном месте я услышал журчание и обратил внимание на плотину с запрудой. Это оказалось хозяйство бобров, которые уже после войны пришли из Финляндии в здешние дикие места. Как раз у этой речки строили мы в 1943 году вторую линию укреплений. Ставили бетонные колпаки, копали траншеи, то и дело натыкаясь на неглубоко зарытых мертвецов. Сейчас от этих сооружений ничего не осталось… А здесь я ходил после обеда в зарослях болотной травы, выискивал сочные толстые стебли и пожирал их. Животный инстинкт подсказывал, что съедобно, а что нет. Есть хотелось смертельно… А здесь, в овражке, сидел пожилой сибиряк Кабин, бывший учитель, и варил в котелке огромные грибы, белые, с черной бахромой, напоминающие восточные минареты. Я решил, что это мухоморы, и с испугом отговаривал Кабина от смертельной, как мне казалось, затеи. Спокойно глядя через очки в железной оправе, замотанной проволокой, Кабин успокаивал меня: «Не первый раз их ем, да и жрать хочется!» Но тут стали рваться патроны, случайно попавшие в костер, и варево взлетело на воздух, обдав нас горячими брызгами. Кабин раздосадованно закурил трубку… Через много лет после войны я видел эти грибы под Ленинградом, на даче одного академика. Мне сказали, что они вполне съедобны, только нуждаются в долгой варке и называются полатыни «Фаллус», а по-русски – «висюлька обыкновенная».
Где-то здесь, на болоте, находилась бревенчатая избушка нашего командира батальона. Однажды на рассвете с автоматом в руках я стоял часовым поблизости. В предутреннем тумане, как тень, выскочила из домика девичья фигурка и исчезла в зарослях. Это было красиво, словно в сказке, и надолго осталось в моей памяти.
Прошло много десятилетий. Уже стариком угодил я в ленинградский госпиталь инвалидов войны – юдоль скорби, куда привозили умирать состарившихся героев. Там я встретил хромого калеку, который когда-то был фельдшером в нашей дивизии. Мы предались воспоминаниям, и я описал ему свое ночное видение. Оказалось, что он знал и нашего комбата, капитана Подгорного, и его возлюбленную, сестричку из медсанбата. Судьба их была странной. Подгорный в 1941 году под Погостьем был сержантом. Он остался в живых один из целого батальона, получил повышение, стал лейтенантом. В 1943-м он был капитаном, а в 1944-м его все же убило. А дама его сердца оказалась обладательницей странной и страшной силы. Она была красива, за ней ухаживали, но как только дело доходило до близких отношений, ее избранник погибал. Четвертый, не считая Подгорного, ее кавалер погиб от случайного снаряда, когда война практически кончилась и боев уже не было.
Работами по созданию укреплений на нашем участке Мги руководил ротный старшина. Среднего роста, крепко сбитый, смуглолицый, черноволосый, он отличался быстрой реакцией, трезвым умом и точностью движений. Он не был тем старшиной, который только заведует продуктами и живет около кухни. Меньше всего он занимался устройством собственных дел и совсем не стремился ублажать начальство. Редко я видел на войне людей, которые так много делали для общей пользы, иногда в ущерб себе и никогда не афишируя свои добродетели. О нем ходили легенды. Во время немецкого наступления осенью 1941 года, когда немцы хотели окончательно сломить наше сопротивление восточней Ленинграда, случилась обычная для тех времен накладка: войска заняли фланги, а ключевая позиция в центре обороны оказалась открытой. Отдав приказ из глубокого тыла по карте, генералы что-то перепутали, либо не додумали, либо действовали левой ногой. Что делается на передовой, они, видимо, плохо себе представляли. А там немецкий отряд на бронетранспортерах попер прямо по шоссе на незащищенную позицию. Старшина случайно оказался поблизости. Окинув взглядом происходящее, он моментально понял ситуацию: стоит немцам даже малыми силами прорваться здесь, затрещит вся наша оборона, лопнет весь фронт! Он не стал ждать приказов начальства, понимая, что на разговоры и раскачку уйдут часы, он стал действовать по собственному разумению. Быстро собрав всех оказавшихся под рукою солдат, прихватив легкораненых, он посадил их в окопы, пересекавшие шоссе, он остановил пожарную машину, почему-то оказавшуюся здесь, перегородил ею дорогу, а пожарных также мобилизовал для обороны. Он остановил ехавших в лес артиллеристов с двумя легкими пушками. Иными словами, он создал группу для отражения немецкой атаки и закрыл ею брешь на шоссе, возникшую из-за чьего-то идиотизма. Группа продержалась часа два, пока начальство раскачалось и прислало сюда батальон. Старшина собственноручно сжег из противотанкового ружья вражеский бронетранспортер. Фронт стабилизировался здесь надолго. По сути дела, этот маленький бой имел не просто тактическое значение: он предотвратил прорыв фронта и, я думаю, в конечном счете, способствовал срыву немецкой попытки взять Ленинград. Старшина же, сделав свое дело, скромно отошел в сторону, вернувшись к своим обычным занятиям, не претендуя ни на награды, ни на славу. Никто даже не вспомнил о человеке, исправившем ошибку большого начальства. От самого старшины я никогда не слышал ни звука об этом эпизоде…
С солдатами, по первому впечатлению, он был строг, не сентиментальничал, но, как я понял позже, это была единственно правильная в военное время манера обращения, за которой скрывалась истинная забота о людях. Старшина был многоопытен, умел урвать лучшие продукты на тыловых складах, умел достать все, что можно было тогда раздобыть, и не стеснялся в средствах. Но делалось это для общей пользы, с редким, удивлявшим меня бескорыстием.
На все случаи жизни у нашего старшины был свой афоризм, иногда хлесткий и соленый, но всегда попадавший в самую точку. Эти афоризмы мы запомнили навсегда… Недавно мне попалась послевоенная книжка «Солдатские пословицы и поговорки». Она начиналась примерно со следующего: «Офицера уважай, на работу выезжай!» Старшина был далек от официального фольклора. Увидев, например, как мы едва ворочаем землю лопатами, он говорил: «Ешь – потей, работай – зябни!» А когда наш перекур с дремотой затягивался на часы, спрашивал: «Опять, братцы… груши околачиваем?» Или: «Хватит… валять и к стенке приставлять!» Однажды зимой, когда, замерзая и подняв воротники от ветра, мы ковыряли ломами в мерзлой земле, старшина скомандовал: «А ну, скидавай шинеля! В портках не женитьба, в шинелях не работа!», и сам взялся за лом. В другой раз немцы отрезали нас от баз снабжения. Мы сидели в лесу за Погостьем, дня три не евши. Старшина, привыкший все делать сам, отправился за продуктами. Он пропадал двое суток, вернулся мрачный, почерневший, заросший.
– Ну, как, товарищ старшина, принесли пожрать?
– Да, принес. Уши!
– Какие уши?
– От этого самого места уши! – зло сказал старшина.
Таких поговорок было у него бессчетное множество.
Он был мудр, здраво смотрел на жизнь, не плакал по поводу несправедливостей, не рассуждал о подлости, головотяпстве и беспорядках, а старался исправить их делом. Когда однажды в траншее я попробовал заговорить с ним о безобразиях, творившихся кругом, он кратко заметил, многозначительно оглянувшись по сторонам: «Не залупляйся!»
Много добрых дел сделал наш старшина, часто рискуя своей головой. Много спас жизней, много исправил идиотских оплошностей, из которых состояла война. Думаю, что победили мы, в конце концов, благодаря именно таким людям. Их было мало, но на них все держалось. Он был замечательный человек, и о нем стоило бы написать целую книгу. Очень бы хотелось знать, удалось ли ему пережить войну? Вряд ли. Он не привык прятаться за чужие спины…
Летом сорок третьего года некоторое время мы жили близ речки Мга в яме, растянув над нею плащ-палатку. Разыскать это место мне не удалось, хотя у него была характерная примета: рядом с большой ямой, где спали восемь человек – пехотное отделение, которым я командовал, – была маленькая, для двоих. В ней мы изолировали наших психов. Их звали Кедрус и Качкалда. Здоровенные красавцы-парубки, лет по тридцать. Косая сажень в плечах, широкие бедра, мясистые даже в то голодное время. Толстые физиономии, толстые шеи. Оба были очень упрямы, потрясающе ленивы, любили пожрать и поспать. Оба были голосисты и часто пели. «Чому я ни сокил, чому не летаю!», «Дывлюсь я на нэбо…» или «О Днипро-о, Днипро-о!..» Но первый мочился под себя, а значит, и под соседа, когда спали вместе. От него всегда шла несусветная вонь, так как переодеться было не во что. Второй же страшно орал, выл, хрипел во сне, махал руками, и соседи по землянке очень страдали от этого. Когда однажды он разбил в кровь нос мирно спавшему Пашке Проничеву, солдаты постановили сделать для психов отдельное купе. Такое разделение жилплощади продолжалось до конца, то есть до боев под Тортолово, где отделение мое перестало существовать.
Качкалда стал орать во сне с первых дней пребывания на фронте, так как сразу же попал в веселую заварушку. В тот день или, вернее, в ту ночь, мое отделение послали прикрывать саперов, разминировавших проходы для разведчиков на нейтральной полосе, где-то здесь же, под Погостьем. Я заявил командиру роты, что новичков не следует брать, ибо у них нет опыта, но получил ответ: «Вот пусть и приобретают опыт!» Качкалда оказался с нами. Мы выползли на нейтралку, почти к немецким траншеям, залегли во тьме, прислушиваясь к шорохам, готовые открыть огонь, если саперы обнаружат себя. Саперы же щупами искали мины, выкапывали и обезвреживали их. Работенка аховая, чуть не так нажмешь – и привет! Сразу же окажешься в раю! Но ребята были опытные, работали умело, тихо, так, что до нас не доносилось ни звука, будто ничего и не происходило. Слышно было бряканье из немецкой траншеи и приглушенный гортанный говор. Изредка гансы пускали ракеты, тогда мы тыкались носом в землю, замирали, и на передовой все затихало. Периодически бил немецкий пулемет: дежурившие в траншее немцы обязаны были выстрелить за ночь определенное количество раз в нашу сторону – так, на всякий случай. Этот же порядок существовал и у нас.
Прошло часа два-три. Все было спокойно. Работа заканчивалась. Как вдруг раздался истошный вопль: «Яааайца оторвало!!! Яаааица оторвааало!» Оказывается, Качкалда, которому наскучило лежать, встал и пошел бродить по передовой, рискуя наступить на мину. Шальная пуля попала ему между ног. Вместо того чтобы тихонько ползти в тыл или спрятаться в укрытие, он стал орать и прыгать. Немцы, до которых было рукой подать, моментально открыли стрельбу и увешали небо осветительными ракетами. Ктото из солдат ударом кулака свалил Качкалду на землю, и мы вместе с саперами стали потихоньку отползать, отстреливаясь. Качкалду тянули по земле за шиворот. Немцы ударили из пушек и минометов. Результат – двое раненых и сорванная операция. О разведке на другой день нечего было и думать. Начальство бушевало. Командир роты получил выговор. Меня помиловали, вспомнив мои возражения перед операцией. Но самое удивительное, что Качкалда, получив пулю между ног, остался совершенно цел! Пуля миновала все ответственные места, зацепив только кожу. Его даже не отправили в санчасть… Все мы – и саперы, и начальство, ругали Качкалду нещадно, но ему было до лампочки. Однако испуг не прошел: результатом его были ночные кошмары, и наш герой стал орать по ночам, изводя соседей.
У станционных зданий Погостья раньше было несколько могил, некоторые даже с обозначением имен и званий погибших. Это были редкие исключения – могилы тех немногих, тела которых успели вытащить из огня и похоронить. Заниматься подобными вещами в 1941 и 1942 годах было некому и некогда. Однако теперь я не нашел ничего. Старик, собиравший грибы у железнодорожной насыпи, сказал, что могилы перенесли на соседнюю станцию Малукса и соорудили там нечто вроде мемориала. Сделали это местные жители по собственной инициативе на скудные средства, выделенные совхозами и леспромхозами. Тяжело было русскому человеку смотреть на мириады мертвецов, валяющихся тут и там.
Мемориал в Малуксе невелик: в центре – каменный обелиск и несколько гранитных стел с именами тех, кого удалось найти. Есть еще сотни три-четыре овальных эмалированных портретов, привезенных родственниками убитых. Среди них нашел я несколько знакомых лиц и несколько имен. Всего на кладбище этом схоронили около 20 тысяч. Думаю, это двадцатая часть сгинувших под Погостьем и в его окрестностях. Делали во Мге гробы, складывали в них кости кучами и хоронили. По сей день пионеры приносят скелеты и пополняют кладбище. В самом Погостье нет, однако, никакого знака произошедшей там трагедии.
В 1990-х годах мемориал в Малуксе был реконструирован на средства Министерства обороны и сейчас там, как говорят, собраны останки 60 тысяч солдат из-под Погостья. (Погостье находится в двенадцати километрах от Малуксы!) Ветераны рассказали мне, что инициатором реконструкции был министр обороны Язов, который воевал в Погостье и был там ранен.
Здесь же погиб его отец.
Этот мемориал, потребовавший больших затрат, далеко не безупречен с точки зрения архитектуры: нагромождение бетона, гранитных глыб, лежащая на земле гигантская звезда – все выполнено в традициях предшествовавшей эпохи. В этом мемориале поражают несколько десятков тысяч фамилий, высеченных на металлических досках и каменных плитах, сплошь покрывающих мемориал. Однако, как оказалось, эти фамилии в большинстве случаев не соответствуют фамилиям погребенных солдат, а просто взяты из архивов. Но и это хорошо. Все же какая-то память, хотя останки упомянутых в списках лежат где-то в лесу. Я не нашел здесь ни одной фамилии из десятка убитых в погостьинском мешке, которых хоронил сам. А недавно по радио сообщили, что металлические доски с фамилиями Малуксинского мемориала содраны и проданы на металл какими-то мерзавцами.
Гуляя в лесу под Малуксой, я наткнулся на позиции немецкой минометной батареи. Она находилась в глубоких котлованах, соединенных бревенчатыми дорожками с перильцами из неободранных березок. Этими же березками был оформлен клозет с комфортабельными сиденьями – немцы везде устраивались с максимумом удобств. Еще более обжитый и уютный вид имела тыловая база какого-то немецкого полка. На лесном холме, под вековыми соснами, среди белого мха-ягеля – бывшие землянки. Отдельно – домики для офицеров. Столовая, столы для еды, клуб. Обычно два немецких полка из состава дивизии находились на передовой, третий же отдыхал на такой базе, приводил себя в порядок, мылся в бане. Затем полки менялись. Мы же подолгу, бессменно гнили в траншеях. В тыл выводили лишь совсем обескровленные части, от которых оставался только номер.
Мне вспомнился рассказ наших разведчиков о такой лесной базе. Они добыли в немецком тылу важные сведения и возвращались назад, когда наткнулись на спящий немецкий лагерь. Решили посмотреть, что в крайнем домике и, выждав, когда немецкие патрули отошли, проползли туда. Оказалось, там жили русские девки, а домик был полковым борделем. Храбрые разведчики не растерялись и тотчас же приступили к знакомству с девицами. Это их и погубило. Одна из обитательниц дома сумела сообщить немцам о происшедшем. Начался бой, и живым ушел лишь один старшина, который, истекая кровью, добрался до своих и поведал начальству о приключившемся… Быть может, здесь, именно в этом бору произошли столь памятные события!
Находясь в 1942–1943 годах под Синявино, Гайталово, Тортолово, я плохо представлял, где эти места находятся по отношению к Ленинграду. Когда же в 1946 году пришлось ехать в Мурманск, я увидел из окна вагона знакомый мостик через реку Назию, откуда начиналась наша траншея. Прямо из поезда видны были сотни подбитых танков, воронки и траншеи: тортоловские холмы примыкают к железнодорожной насыпи. Лет пять после войны тут совсем не росла трава. Чахлые кусты погибали, едва поднявшись над отравленной взрывами землею. Тогда все еще лежало на месте: мины, снаряды, подбитые орудия, трупы, пулеметы, автоматы. Метрах в ста от железнодорожного полотна застыли столкнувшиеся в лоб два танка: наш и немецкий. Около них – трупы, наши и немецкие, ручки от взорвавшихся гранат и целые гранаты. Винтовки, кучи гильз. Одним словом, следы ожесточенного боя. Далее я видел несколько десятков ржавых танков – в окружении тысяч трупов, очевидно, танковая бригада. Оглядевшись на местности, я понял, что немцы запустили в мешок наступающих, а потом расстреляли их с окрестных холмов. Не надо быть профессиональным военным, чтобы понять идиотскую бессмысленность нашей атаки. Позже я разговаривал со случайным попутчиком в поезде, подполковником из саперной части, которая в течение десяти или двенадцати лет занималась разминированием этих мест. Он с болью рассказывал о многочисленных следах подобных сражений. Воевали глупо, расточительно, бездарно, непрофессионально. Позволяли немцам убивать и убивать себя без конца.
Подполковник говорил об обилии мин, которые с годами не только не утратили свою силу, а наоборот, обрели еще большую чувствительность: взрывались при малейшем прикосновении. Во Мге есть целое кладбище погибших после войны саперов. Планов минных полей не сохранилось. Минировали и немцы, и наши, отступая и наступая. Образовался словно бы слоеный пирог, нашпигованный взрывчатыми приспособлениями. Да и снаряды, которых повсюду миллионы, иногда целые склады, также опасны. Множество людей, особенно дети из окрестных деревень, стали жертвами этой адской кухни. На месте, где когда-то было село Вороново, существовала в пятидесятых годах могила с надписью: «Здесь похоронена семья… погибшая на мине на пепелище своего дома». Теперь уж этой могилы нет, и все забыто.
В 1978 году, когда я в последний раз побывал в этих местах, земля была уже очищена от металла. Холмы заросли лесом, густым, непроходимым. Но все же следов войны здесь оказалось больше, чем в Погостье. Там болото быстро затянуло воронки, а здесь, на песчаной местности, они все еще глубоки. Кроме того, размах боев здесь был больший, чем а Погостье. В 1942– 1943 годах артиллерийский огонь и авиабомбежки достигали здесь невиданной силы. Поэтому и воронки здесь чудовищные – с целый дом, и траншеи глубже: впечатление такое, будто местность искалечена вулканическими катаклизмами! И это через тридцать восемь лет после событий! И костей, касок, противогазов, солдатских ботинок здесь больше, чем в Погостье.
На самой вершине холма деревни Тортолово, в неглубокой яме, – скелет в портупее и со щегольскими шпорами. Очевидно, останки кадрового офицера, похороненного здесь. Могила совсем мелкая, хоронили второпях, зимой. А недалеко – другая могила с крестом (правда, уже сгнившим) и надпись: «На этом месте немцы убили в 1942 году семью…» – перечислены отец, мать и трое детей. За могилой, очевидно, ухаживают родственники или односельчане. Каждая такая могила скрывает человеческие судьбы, трагедии многих жизней, раздавленных войной…
Севернее поселка Апраксин пост, где сейчас стоят многочисленные дачи ленинградских садоводов, были когда-то эстонские поселки. В войну эстонцы стреляли нам в спины и убивали солдат 2-й ударной армии, попавшей в этих местах в окружение. Здесь было особенно много следов войны. В пятидесятые годы я нашел на дороге, которая шла под линией высоковольтной передачи, разбитые пушки и трактора одного из дивизионов нашего полка, пропавшего в окружении. Их уничтожила авиация.
Года три назад лес в этих местах был выкорчеван. Пришли бульдозеры, трактора, разровняли местность. Работы, однако, пришлось приостановить на рубеже Черной речки – там, где завершилась гибель 2-й ударной.
Как рассказал мне бульдозерист, взорвались подряд три машины вместе с механиками.
– Землю копать тут страшно, – сказал он, – в каждом ковше экскаватора обязательно оказывается несколько скелетов… Гайталово и Тортолово располагались когда-то севернее железной дороги Ленинград-Волховстрой. Южнее были не менее памятные для меня места: Поречье и Вороново. От станции Апраксин пост среди болот на юг идет дорога. Она лежит на высокой песчаной дамбе, которую строили в тридцатые годы заключенные для узкоколейной железной дороги: здесь намечалось возить торф из болотных торфоразработок, но, как часто у нас бывает, от проекта отказались, а дорога осталась. И дамба. Немцы использовали ее для обороны. Много наших солдат сложили головы в боях за эту дамбу.
Семь километров по дороге – и попадаешь в места, где когда-то стояли села Поречье и Вороново. Несколько сотен домов, церковь, мельница, три дома отдыха, богатое, налаженное хозяйство… Все сметено войной. Нет и следов жилья. Можно обнаружить только кладбище, на которое и после войны старожилы привозят своих родственников. Хоть после смерти, да на родную землю! Нет следа большой могилы в южной части Воронова, где немцы расстреляли в 1941 году несколько сотен военнопленных. Об этом тоже забыли. Ведь три сотни душ – капля в море по сравнению с погибшими здесь корпусами.
Даже сейчас эти места поражают красотою. Выходишь из густого высокого леса на берег реки, а за нею зеленеет ширь полей. Цветет сирень в бывших палисадниках. На бровках траншей, где лилась кровь, полыхают красные цветы шиповника. Огороды, где столько раз проходили безуспешные атаки и где полегли наши полки, заросли красным иван-чаем. Красное поле на фоне зеленого леса и голубое небо. Красота! И дышится легко. Воздух, очистившийся над просторами близкой Ладоги, свеж и прозрачен. В овраге с обрывистыми известняковыми стенками журчит речка Назия, как журчала когда-то в войну. Но торфяная вода в ней сейчас имеет цвет кофе, я же помню ее красной от крови. Преодолеть этот овраг было тяжелой задачей, и лежали здесь штабеля трупов.
Штольни в берегах реки, где сперва немцы, а потом мы прятались от пуль и осколков, обвалились. От дома отдыха, который штурмовали более месяца, уложив тут несколько дивизий, нет и следа. Каменный мост через речку взорван. Только ямы, траншеи, гигантские воронки да кости, кости, кости, кости повсюду. Вот поляна, покрытая вереском. В яме – скелет. Между ребер его растет красавец, красноголовый гриб. Большой, ядреный – место ведь удобренное!
И опять, когда посмотришь на бывшие линии немецкой обороны, на их опорные пункты на холмах, возникает мысль о глупой, бездарной организации наших атак. В лоб на пулеметы! Артподготовка в значительной мере по пустому месту, тупой шаблон в наступлении. Результат – продвижение на сто, двести, триста метров ценой гибели дивизий и сотен танков. А далее все сначала: еще более укрепленная немецкая позиция, занятая свежими войсками, и опять горы трупов. При этом, как кажется, немцы лучше, чем наше начальство, представляли ход и результат операции. Вот так и воевали здесь с 1941 по 1944 годы. Никаких особо мощных укреплений на немецких позициях я не обнаружил. Все было сделано из земли и дерева, почти не было бетона. Но немцы так хорошо все продумали и рассчитали, что наши грандиозные усилия обращались в прах, в трупы. Правда, лучшие немецкие кадровые дивизии в конце концов погибли здесь, но какой ценой! Видишь поле, усеянное костями, и вспоминаешь, как по фронтовым дорогам шли полки за полками, дивизии за дивизиями, танки, пушки, повозки – все вперед. А назад только раненые, пешком, на телегах, на волокушах и на носилках. Вот эти поля под Вороново, Поречьем, Тортолово, Гайталово, железная дорога под Погостьем были той бездной, где исчезала, превращенная в мертвецов, сила, казавшаяся такой грозной. Разбить немцев в этих местах так и не удалось: они отступили отсюда сами, когда получили по роже на других участках фронта.
Людей здесь теперь встретишь редко. Лишь в грибной сезон сюда съезжаются оравы грибников. Они загаживают леса грязной бумагой, целлофановыми пакетами, пустыми бутылками, консервными банками. Они жгут костры, устраивают пожары. Всем наплевать на то, что это за места, никто ничего не знает о происходивших здесь смертных боях. Подростки выкапывают из земли человеческие кости в поисках золотых зубов, шпана сжигает и ломает деревянные памятники, кое-где установленные здесь оставшимися в живых фронтовиками. На тортоловских холмах пришлось поставить стальной лист и выжечь на нем автогеном номера погибших здесь дивизий, чтобы этот знак как-то уцелел. Под Вороново, на перекрестке дорог, установили гранитный обелиск в память о неизвестном солдате. Инициатором его создания был отставной генерал, воевавший здесь в молодости. Этот памятник сейчас взорван.
В целом никто не занимается серьезно увековечением памяти погибших. Жизнь идет своим чередом, у нее новые проблемы, новые заботы, новые задачи и цели.
Откуда же такое равнодушие к памяти отцов? Откуда такая вопиющая черствость? И ведь не только под Ленинградом такое положение вещей. Везде – от Мурманской тундры, через леса Карелии, в Новгородской, Калининской областях, под Старой Руссой, Ржевом и далее на юг, вплоть до Черного моря, – везде одно и то же. Равнодушие к памяти погибших – результат общего озверения нации. Политические аресты многих лет, лагеря, коллективизация, голод уничтожили не только миллионы людей, но и убили веру в добро, справедливость и милосердие. Жестокость к своему народу на войне, миллионные жертвы, с легкостью принесенные на полях сражений, – явления того же порядка. Как же может уважать память своих погибших народ, у которого национальным героем сделан Павлик Морозов?! Как можно упрекать людей в равнодушии к костям погибших на войне, если они разрушили свои храмы, запустили и загадили свои кладбища?
Война, которая велась методами концлагерей и коллективизации, не способствовала развитию человечности. Солдатские жизни ни во что не ставились. А по выдуманной политработниками концепции наша армия – лучшая в мире, воюет без потерь. Миллионы людей, полегшие на полях сражений, не соответствовали этой схеме. О них не полагалось говорить, их не следовало замечать. Их сваливали, как падаль, в ямы и присыпали землей похоронные команды, либо просто гнили они там, где погибли. Говорить об этом было опасно, могли поставить к стенке «за пораженчество». И до сих пор эта официальная концепция продолжает жить, она крепко вбита в сознание наших людей. Объявили взятую с потолка цифру 20 миллионов, а архивы, списки, планы захоронений и вся документация – строгая тайна.
«Никто не забыт, ничто не забыто!» – эта трескучая фраза выглядит издевательством. Самодеятельные поиски пионеров и отдельных энтузиастов – капля в море. А официальные памятники и мемориалы созданы совсем не для памяти погибших, а для увековечивания наших лозунгов: «Мы самые лучшие!», «Мы непобедимы!», «Да здравствует коммунизм!». Каменные, а чаще бетонные флаги, фанфары, стандартные матери-родины, застывшие в картинной скорби, в которую не веришь, – холодные, жестокие, бездушные, чуждые истинной скорби изваяния.
Скажем точнее. Существующие мемориалы – не памятники погибшим, а овеществленная в бетоне концепция непобедимости нашего строя. Наша победа в войне превращена в политический капитал, долженствующий укреплять и оправдывать существующее в стране положение вещей. Жертвы противоречат официальной трактовке победы. Война должна изображаться в мажорных тонах. Урра! Победа! А потери – это несущественно! Победителей не судят.
Я понимаю французов, которые в Вердене сохранили участок фронта Первой мировой войны в том виде, как он выглядел в 1916 году. Траншеи, воронки, колючая проволока и все остальное. Мы же в Сталинграде, например, сравняли все бульдозером и поставили громадную бабу с ножом в руке на Мамаевом кургане – «символ Победы» (?!). А на местах, где гибли солдаты, возникли могилы каких-то политработников, не имеющих отношения к событиям войны.
Мне пришлось быть в Двинске на местах захоронения наших солдат. Латыши – люди, в общем-то, жесткие, не сентиментальные, да и враждебные нам, сохранившие, однако, утраченные нами моральные принципы и культуру, – создали огромное прекрасное кладбище. Для каждого солдата – небольшая скромная могила и цветы на ней. По возможности найдены имена, хотя неизвестных очень много. Все строго, человечно, во всем – уважение к усопшим. И ощущается ужас боев, грандиозность происшедшего, когда видишь безграничное море могил – ни справа, ни слева, ни сзади, ни спереди не видно горизонта, одни памятники! А ведь в Латвии за короткое время боев мы потеряли в сотни раз меньше, чем на российских полях за два года! Просто там все скрыто лесами и болотами. И никогда, видимо, не будет разыскана большая часть погибших.
Мне рассказывали, что под Казанью, в тех местах, где в XVI веке войска Ивана Грозного атаковали город, до последних лет (до затопления в годы «великих строек») люди собирали солдатские кости и сносили их в церковь, в специальный саркофаг. А ведь потери Ивана Грозного были мизерны по сравнению с жертвами последней войны! Например, на Невском Пятачке под Ленинградом на один квадратный метр земли приходилось семнадцать убитых (по официальным данным). Это во много раз плотнее, чем на обычном гражданском кладбище. Таким образом, пионерские и комсомольские походы на места боев – дело благородное, нужное, но безнадежное из-за грандиозности задачи.
Что же реально можно сделать сейчас, в условиях всеобщего равнодушия, нехватки средств и материалов? Думаю, на территории бывшей передовой следует создавать мемориальные зоны, сохранить то, что там осталось, в неизменном виде. На бывшем Волховском фронте это можно осуществить во многих местах. Поставить памятные знаки, пусть скромные и дешевые, с обозначением погибших полков и дивизий. Ведь ни Погостье, ни Гайтолово, ни Тортолово, ни Корбусель, ни десятки других мест ничем не отмечены! А косточки собирать… И давно пора ставить на местах боев церкви или часовни.
Главное же – воскресить у людей память и уважение к погибшим. Эта задача связана не только с войной, а с гораздо более важными проблемами – возрождением нравственности, морали, борьбой с жестокостью и черствостью, подлостью и бездушием, затопившими и захватившими нас. Ведь отношение к погибшим, к памяти предков – элемент нашей угасшей культуры. Нет их – нет и доброты и порядочности в жизни, в наших отношениях. Ведь затаптывание костей на полях сражения – это то же, что и лагеря, коллективизация, дедовщина в современной армии, возникновение разных мафий, распространение воровства, подлости, жестокости, развал хозяйства. Изменение отношения к памяти погибших – элемент нашего возрождения как нации.
Никакие памятники и мемориалы не способны передать грандиозность военных потерь, по-настоящему увековечить мириады бессмысленных жертв. Лучшая память им – правда о войне, правдивый рассказ о происходившем, раскрытие архивов, опубликование имен тех, кто ответствен за безобразия.
Говорят, что военная тема исчерпана в нашей истории и литературе. На самом же деле, к написанию правдивой истории войны еще не приступили, а когда приступят, очевидцев уже не будет в живых, и черные пятна на светлом лике Победы так и останутся нестертыми. Но так всегда бывало в истории человечества. Отличие лишь в масштабах, но не в сути происходившего, да и нужна ли по-настоящему кому-нибудь память о погибших?
Скорбь близких, какой бы невыносимой она ни была, длится лишь поколение. А если вспомнить историю, войны всегда превращали людей в навоз, в удобрение для будущего. Погибших забывали сразу же, они всегда были только тяжелым балластом для памяти. (Эх, если бы и мне забыть все это!) Вспоминали о боях и победах, лишь руководствуясь интересами сегодняшнего дня. Так, 1812 год в своем героическом ореоле способствовал утверждению величия российской монархии. Спартанцы из Фермопил превратились в абстрактный символ геройства и т. д. и т. п. А сами герои тем временем сгнили и ушли в небытие.