Часть первая
Пятница
1
Теперь он был полностью в моей власти — человек, чьей смерти я желал больше всего на свете. Я видел, как он ходил, напевая, по своему гостиничному номеру без кондиционера — или просто он не хотел его включать, боясь простуды. Легкая занавеска, взрываясь от внезапного порыва ветра, открывала его, должен признать, красивую массивную голову — всю, от затылка до подбородка, в завитках седеющих черных волос — и его сильный, немного кургузый торс в дурацкой майке с Эйфелевой башней, какую может купить только турист, да и то в подарок. Но, странное дело, теперь, когда его жизнь отделяло от смерти легкое движение моего указательного пальца, я уже не спешил. Я и сам не знаю, почему. Боялся промахнуться и ждал, когда перед сном он весь появится в проеме окна, чтобы закрыть ставни? Решил насытиться сознанием того, что он в моих руках? Или просто хотел еще раз всё вспомнить, чтобы с его смертью окончательно перевернуть эту страницу своей жизни? Не знаю, правда, не знаю!
Сейчас я снова увидел себя со стороны, что я делаю довольно часто в нормальном режиме. Даже не только со стороны, а и немного сверху. Эта точка, с которой наблюдающий — я — следит за наблюдаемым, тоже мной, находится где-то под потолком, то есть немного свысока, но с расстояния достаточно близкого, чтобы ничего не упустить. И виден был с этого расстояния загорелый, кареглазый, черноволосый мужчина сорока четырех лет, который, не будучи мусульманином, охотно позаимствовал из этой религии — но это могло быть любое другое, ему известное, верование — то, что в данный момент его устраивало. А устраивало его в нынешней ситуации то, что его частные побуждения, то есть, если называть вещи своими именами, планируемое убийство, превращались в органичный элемент миропорядка. Всё это обозначалось одним арабским словом «мехтуб», «так написано», и эту запись в книге судеб должен был, как считал наблюдаемый, то есть я, занести именно он, то есть опять же я.
Он — теперь я опять говорю о том человеке в проеме окна напротив… Хм, смешно, но я даже не знал его имени. Я и видел-то его мельком и всего лишь третий раз в жизни — или второй, я точно не знаю. Однако ассоциацию он у меня вызывал такую. В 70-е годы — я еще жил в Москве — в среде прозападных утонченных интеллектуалов был популярен певец Жорж Мустаки. Он был композитором — писал еще для Эдит Пиаф, — а потом сам вышел на сцену. У Мустаки был один хит — тогда мы говорили «шлягер» — «Метек». По-французски это значит бродяга, чужак, какой-то непонятный человек, который пришел непонятно откуда и скоро непонятно куда исчезнет, и обыгрывалась в песне его собственная внешность — курчавая шевелюра, курчавая борода. Вот и этот парень в доме напротив был такого типа.
Разумеется, сейчас выяснить имя этого Метека было бы несложно. Дождаться, когда он выйдет, пересечь узенькую, с десяток шагов, улочку генерала Ланрезака и справиться в его гостинице. Отель назывался «Бэлморэл», как шотландская резиденция английской королевской семьи, но французы произносят «Бальмораль», получается «Пристойные танцы». Заведение действительно выглядело пристойно, совсем не того рода, где можно снять комнату на час; но мысль о моральных танцах в его стенах всё равно вызывала у меня улыбку.
Я туда, разумеется, не заходил и даже не помышлял об этом. Что бы я там ни наплел портье, он наверняка сказал бы своему гостю, что им интересовались, и уж точно вспомнил бы мой визит, когда полиция обнаружит тело. Если, конечно, до этого дошло бы — в нашей, в нашей с Метеком, общей профессии достаточно малейшего тревожного сигнала, чтобы сняться с места и поменять две-три страны, прежде чем снова успокоиться.
Да и зачем мне знать, как зовут моего врага? Ведь и путешествует он, разумеется, с паспортом на чужое имя. Свое настоящее, которое только помеха в накатанной заимствованной жизни, он наверняка давно уже не вспоминает. Как, впрочем, и я свое.
В более чем скромной гостиничке «Феникс» напротив «Бальмораля» я зарегистрировался как Эрнесто Родригес. Я пользовался этим прикрытием уже в третьей поездке, что, конечно, было на грани, но пока еще допустимо. В качестве Эрнесто Родригеса я нигде не наследил, и у меня был на это имя настоящий, внушающий уважение синий паспорт гражданина США, достать который, как я представляю, Конторе было непросто. Теперь, естественно, с ним придется проститься, и я даже не смогу объяснить, почему. Хотя надо будет что-нибудь придумать. Представляю себе блеклое, бородавчатое лицо моего куратора Эсквайра, если бы он узнал, что, прилетев в Париж на достаточно непростую операцию, я воспользовался этим, чтобы ликвидировать своего личного врага, случайно замеченного на террасе пивной на Елисейских Полях. У Эсквайра и без этого такое выражение лица, словно на его вытянутой вперед верхней губе находится кусочек говна, который ему приходится постоянно нюхать.
Ну да бог с ней, с Конторой! Ей про мой личный счет к Метеку знать не обязательно. Да она и не узнает, если я не оставлю следов. Пока, вроде бы, не оставил, но лучше еще раз прокрутить всё в голове, пункт за пунктом.
Во-первых, регистрация. Паспорт на имя Эрнесто Родригеса меня, естественно, никто не просил показать, но вдруг кому-то это взбредет в голову в связи с каким-либо происшествием или повальной проверкой отелей из-за, скажем, теракта? Так что в регистрационной карточке я честно указал имя из паспорта. В графе «домашний адрес» я написал Лос-Анджелес, США, и этого хватило. Если бы попросили подробнее, я бы положился на вдохновение и указал что-нибудь типа Грант Авеню дом 3411. Европейцев, не знающих американской системы нумерации зданий, всегда впечатляют безумное, по их мнению, количество зданий на одной улице. На самом деле первые две цифры обозначают порядковый номер квартала, в котором может быть всего-то пара домов. А один из реальных почтовых индексов в Лос-Анджелесе у меня всегда имеется в голове на такой случай: 90025. То, что мы называем Лос-Анджелесом, площадью примерно с Бельгию, но вдруг кто-то бывал в тех краях?
Дальше. Платить наличными всегда немного подозрительно, но у меня на этот случай разработана система. Я достаю кредитную карточку, кручу ее перед портье и объясняю, что она почему-то не срабатывает, видимо, размагнитилась, и мне пришлось поменять дорожные чеки. Так что я оплачу вперед наличными, идет? Вы видели, чтобы кто-то отказывался от наличных, да еще вперед? Вот и в «Фениксе» портье — полный, почти лысый, наверняка выглядящий старше своих лет алжирец — с улыбкой произнес: «Как вам будет угодно, месье!», и ловко распихал банкноты по ящичкам своей конторки.
В гостинице меня пока мог разглядеть только он. Вчера я въехал в «Феникс» после обеда, потом отправился ночевать в отель «Де Бюси», где я всегда останавливаюсь в Париже, а сегодня постарался прийти не слишком рано, в половине десятого, в надежде, что днем дежурит один и тот же служащий. Так и оказалось. Портье приветствовал меня как старого знакомого, который еще при его ночном сменщике выходил побродить по городу насладиться утренней свежестью. Так что вряд ли кто-то заметил, что я в своем номере не ночевал.
Теперь горничная. Я столкнулся с ней утром — арабская матрона с пуфиками вместо грудей и живота, одетая в необъятный зеленый халат, из-под которого торчат розовые шаровары и ноги в шлепанцах. Она уже жужжит пылесосом на этаже и вот-вот доберется до моего номера. Постель я на всякий случай распотрошил еще вчера вечером перед уходом, туалетные принадлежности расставлены на узенькой полочке перед зеркалом со слегка взбухшей внизу амальгамой, пакетик с мыльцем открыт — бумажка в мусорной корзинке с педалью, само мыльце обмылено, влажное полотенце брошено на край раковины. В шкафу на проволочных плечиках висит пара рубашек — летом какие вещи?
Больше меня в «Фениксе» никто не видел, разве что какая-то пара азиатской внешности, но говорившая по-русски — видимо, казахи. Они вышли из лифта, которого я ждал, чтобы подняться на свой третий этаж. Но меня они даже не отметили, а завтра-послезавтра они вообще уедут, и полиции до них в жизни не добраться.
Да и кого все эти люди видели? И вчера, и сегодня я добирался на метро: в будние дни из-за заторов по поверхности передвигаться есть смысл разве что на роликах или на вошедших в моду самокатах. К тому же, мне нужно было проверять, не появился ли в условном месте условный знак. Но метро было удобно еще с одной точки зрения.
В паутине подземных переходов под площадью Звезды всегда можно найти время, когда вокруг никого. Особенно у выхода на авеню Карно, самого дальнего от Елисейских Полей. Вчера я попал в момент, когда не было ни души, а сегодня подождал минуту, пока пробежала, стуча каблучками, явно опаздывающая дама. Типичная парижанка — не так, чтобы красивая, но очень ухоженная, волосок к волоску, строгий костюм, несмотря на жару, облако терпких духов, оставшееся в ее кильватере. Я даже не дожидался, пока она исчезнет, чтобы одним отработанным движением наклеить усы, потом топорщащиеся густые брови — они, как усы и бороды, притягивают взгляд, и люди уже не смотрят на черты лица. Потом я водрузил на свой коротко остриженный череп черный, лоснящийся, как воронье крыло, парик, превративший меня, и так смуглого от природы, в гордого потомка инков или ацтеков. Теперь узнать во мне остановившегося на другом конце города, в Латинском квартале, Пако Аррайя — под этим именем я живу официально, хотя и оно не мое — мог бы только опытный человек. Гостиничные портье, как и полицейские, таможенники, частные детективы и прочие ловцы человеков смотрят в глаза и узнают людей по взгляду. Но на этот случай — благо, опять же, лето — есть солнечные очки.
Так, теперь багаж. Я въехал с черной кожаной сумкой через плечо. Она достаточно вместительная, чтобы туда можно было положить необходимые на три-четыре дня вещи, то есть выглядит как багаж, с которым можно путешествовать налегке. И в то же время с такой достаточно небольшой сумкой удобно просто выйти в город. Особенно, если вы планируете, например, побродить часок-другой в ближайшем «ФНАКе» — это такая ловушка для образованных людей, где продаются книги, диски, видеокассеты, электроника и прочие игрушки для взрослых. Так что, когда я уйду из «Феникса» с сумкой через плечо, в которой будут все мои пожитки, портье не придет в голову — поскольку я заплатил сразу за три ночи вперед, — что я уезжаю навсегда.
Но я отвлекся, хотя и не спускал взгляда с его окна. Вот Метек снова прошел по своему номеру за бушующей занавеской, то и дело вылетающей наружу на грязно-серые кованные перильца, которые, по замыслу архитектора, должны были удерживать от падения на прохожих горшки с цветами — которых, разумеется, не было. Вытирая полотенцем голову, он подошел к окну. В такой ситуации промаха быть не могло, но я не был готов стрелять, да и, как уже говорил, не спешил.
Это было странное ощущение. Вот он высунулся наружу в своей нелепой майке с вышитой цветными нитками Эйфелевой башней, зажмурился от яркого июльского света, протянул руку, как бы делая замер температуры — день снова обещал быть жарким, за тридцать, — со счастливой улыбкой скользнул взглядом по серой стене дома напротив, того самого, откуда за ним наблюдал я. Меня он видеть не мог — я сидел в глубине комнаты, к тому же этажом выше — охотник должен находиться выше добычи, если, конечно, он охотится не на белку. Метека жара явно не пугала: с той же блаженной улыбкой он проводил глазами рычащий на весь квартал мотоцикл с двумя инопланетянами в черной коже и с блестящими серебряными сферами вместо голов. Он и предположить не мог, что со вчерашнего дня не господь бог, а я сжимал в кулаке нить его жизни и был готов разорвать ее в любой момент по собственной прихоти.
Метек еще раз провел полотенцем по мокрым волосам и, отвечая своим мыслям, вдруг как-то трогательно сжал губы и сморщил лоб. Так сделал бы человек, ведущий внутренний диалог с кем-то близким. И на мгновение лицо моего злейшего врага, обрамленное от темени до подбородка курчавыми седеющими черными волосами — лицо нью-йоркского театрального критика, французского писателя, итальянского журналиста, греческого художника, лицо еврейского интеллектуала неопределенной, общемировой национальной принадлежности — стало вдруг беззащитным. Так бывает, когда вдруг исчезают все заботы, всё тугое сплетение обстоятельств, которые заставляют вас жить этой жизнью, заниматься этой профессией, выходить по утрам из этого дома, спать с этой женщиной, воспитывать этих детей. И на секунду, на долю секунды, я, который, несмотря на свою профессию, никогда никого не убивал, вдруг усомнился, смогу ли я сделать это сейчас.
Но только на долю секунды. Хотя на его лице и отражалось открытое, вытеснившее все иные чувства блаженство, какое спонтанно всегда хочется разделить или, по крайней мере, отметить понимающей улыбкой, это был человек, который семнадцать лет назад застрелил мою жену и моих двух маленьких детей.