Книга: Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Назад: Диана Машкова
Дальше: Маша Трауб

Аннушка

В тот самый момент Аннушка еще не подозревала, что ее так зовут. Она вообще ничего не знала, кроме спокойствия утробной позы и влажного безмятежного бытия. Того самого, что предшествует основному. И вдруг покой ее нарушился: все вокруг заколыхалось, закружилось. Сначала размеренными толчками. Долго. Мучительно. Потом стало натужно давить со всех сторон. Выпирать и выталкивать из привычной размеренной жизни. Мягкой, податливой еще головке доставалось больше всего. Она против воли втискивалась в невероятно узкий туннель. Застревала на каждом миллиметре. И голова должна была расплющиться, познавая первую боль. Младенец подсознательно поворачивал головку, чтобы протиснуться вперед. Сначала – вбок, как бы глядя на плечо, потом – вниз, подбородок к груди. По-другому нельзя – сверху неумолимо подгоняли. Потом темечко уперлось снова, но уже во что-то более мягкое. Мягкое подождало и поддалось. Ребенок протиснулся, наконец, благодаря чьим-то резиновым рукам, на божий свет.
Свет оказался ужасный – страшный, холодный, яркий. А новорожденной пришлось совершить невероятное количество дел и движений сразу: расширить ноздри, поднять грудь, открыть рот. Все молниеносно менялось и внутри крохотного тельца и вокруг него. Обжигающий воздух ворвался в легкие, с силой расширив их. Аннушка сморщила маленькое личико и что было мочи закричала. Закричала от боли и рези внутри. А потом перерезали пуповину.
Новорожденную обтирали, мыли, переворачивали. Вокруг происходило столько всего сразу, что у любого взрослого закружилась бы голова. Девочка заморгала и закрыла глазки – режущий яркий свет был плохим и непривычным. А все фигуры вокруг все равно расплывались в белые бесформенные пятна.
Но тут громкие звуки словно навалились с необузданной силой со всех сторон. Голоса, лязганье инструментов, скрипы дверей, шуршание ног.
– Надо ж! – возмущался какой-то голос, в то время как ребенка поднимали и пеленали. – Как только таким никчемным мамашам достаются такие славные детки?
– Тише вы, Марья Степановна, – оборвал его другой. – Роженица услышит.
– А мне что? – отвечала Марья Степановна. – Мне вот дитя жалко, и только.
Малышка, конечно, не понимала – только слышала голоса. А потом от страха и усталости провалилась в полуобморок-полусон.
Новая жизнь оказалась сложной. Менялась она каждый день, каждый час, каждую минуту. Громадное пространство вокруг оказалось заполнено множеством движущихся и неподвижных призрачных фигур. Постепенно тени обретали для ребенка все более отчетливые формы. В некоторых из них – маминой груди, бутылочке с соской – был весьма определенный смысл: утолять невесть откуда взявшийся голод. Пищу теперь нужно было добывать. Находить еду девочка научилась быстро – поворачивала головку на запах и хватала беззубыми деснами сосок. Сосать, конечно, оказалось утомительно, зато приятно.
Приятно было и когда вокруг тельца вдруг становилось мокро и тепло. Правда, сначала тепло, а потом очень скоро – холодно. Только ребенку все равно так нравилось больше. И непонятно было, зачем ее постоянно дергают, заворачивают в новые, жесткие и сухие, пеленки. А в основном девочка спала. Только поесть и просыпалась.
Малышка уже начала было приспосабливаться к новой жизни, как в одно прекрасное утро все снова неожиданно изменилось. На нее намотали свежие пеленки, завернули в одеяльце и долго несли по белым извилистым коридорам. Потом отдали маме, которую она уже узнавала по запаху молока, и выпустили обеих на волю. Воля была яркая, солнечная, зеленая. И запах свежий. Мама вышла из дверей роддома, потом из ворот. А на крыльце стоял врач и несколько медсестер, которые беспомощно смотрели им вслед и удрученно качали головами.
Впервые в жизни Аннушка – так ее мама еще в роддоме нарекла – ехала на трамвае. Потом впервые в жизни – на электричке. А потом долго-долго тряслась на руках у матери, которая шла через поле, исправно спотыкаясь о каждую кочку. После электрички пахло от нее противно. Не молоком. Так же как от бутылки без соски, к которой мама то и дело прикладывалась, сидя на деревянной скамье в вагоне электрички. Девочка хотела есть и громко плакала. Но родительница, казалось, крика ее не замечала. Измотавшись то ли от собственного плача, то ли от сильной тряски, то ли от голода, ребенок наконец уснул.
Проснулась малышка в кроватке посреди темной и ветхой избы. Потемневшие бревенчатые стены, в огромных щелях деревянный прогнивший потолок, заросшее паутиной и пылью крохотное окно и два склонившихся над кроваткой расплывчатых овала с красными пятнами ртов. Маму Аннушка узнала – слабый запах молока робко пробивался сквозь вонь, достигая голодных ноздрей. Она сморщила личико и хотела заплакать. Но мамаша наконец сообразила – достала ребенка из убогой, черной от грязи и гнили кроватки и сунула ей набухшую грудь. Малышка скривила недовольно крошечный рот – молоко оказалось горьким на вкус, – но продолжала сосать, скорбно нахохлившись. Голод не тетка.
Она наелась, а мамаша, запахнувшись, попыталась передать девочку на руки смрадному и грязному существу.
– Чего ты мне это суешь? – Голос был грубый и низкий. Аннушка сморщилась и захныкала от страха.
– Ну, как, Василий, дочка твоя! – Мать говорила глупым голосом, заплетающимся языком. – На хоть, подержи.
– Пошла вон, дура! – отвечал Василий. – Сама притащила в дом невесть что, сама и возись. У нас на двоих-то еды нет. А тут еще третий рот! – Василий погрозил в воздухе дрожащим кулаком, грузно упал на ящик из-под водки, заменявший стул и составлявший добрую четверть обстановки. Голова его свесилась, как у мертвечины. Больше он в тот раз ничего не говорил. Заснул. Мать, раздосадованная, еле попала ребенком в убогую клетку кроватки и плюхнулась на серый от грязи тюфяк неподалеку.
Родители спали. Малышка не закрывала глаз. Ей мешали смрад и холодные, по десятому кругу намокшие пеленки. Она заплакала. Плакала долго. Охрипла. Были бы слезы – утонула бы уже в них. Никто не просыпался. Утомившись, ребенок смолк. И провалился в бессознательный, заполненный разноцветными пятнами сон, сквозь который до ноздрей доносилась неистребимая убийственная вонь.
К запаху Аннушка изо дня в день привыкла. Ко всегда мокрым и холодным пеленкам – тоже. Она даже не заболела. Благо на улице была жара и в развалившейся хибаре, где девочка находилась теперь все время, стояло вонючее и влажное тепло. На улицу ее не выносили – мамке было не до того. Она то пропадала где-то, то ругалась со своим непутевым супружником, то пила вместе с ним. Иногда на нее находило, если просыпалась, протрезвев. Начинала собирать по всему дому грязные тряпки, пеленки. Заливала их холодной водой в старой бочке и туда-сюда трепыхала трясущейся рукой. Порошка или хотя бы мыла в доме не водилось.
Аннушку купали в хибаре таким же манером. Только воду – и то спасибо – отстаивали на солнце, чтобы согреть. Но купания случались редко. И вся кожа у Аннушки уже через две недели домашней жизни покрылась опрелостями, потертостями и грязными прыщами. Она горела, жглась, саднила. Если может младенец привыкнуть к постоянной боли, то Аннушка привыкла. А слезки у нее так и не появились – даже на второй месяц жизни, как это принято у здоровых и счастливых своими родителями детей. Хотя плакала она много. За что Василий материл жену и гонял ее по дому топором. Аннушка не понимала.
Большую часть времени она проводила в тяжелом темном сне. Поест – и проваливается в дымчатый мрак. Проснется от голода, поплачет немного, мать ей даст горькую грудь – и ребенок снова заснет. Сон спасал. От боли. От страха. От жизни и ее резкого смрада. Все равно ничем другим Аннушку не занимали – и днем и ночью лежала она, никому не интересная в своей прогнившей кроватке. Мать с ней не говорила. В темечко не целовала. На руки без надобности не брала. Покормит – и кинет с досадой обратно. Так и росла Аннушка как трава, только хуже. Та хоть на свежем воздухе и в мягкой земле.
К шести месяцам девочка не умела переворачиваться, к девяти не садилась и не делала попыток вставать. А в марте, когда зима вроде пошла на убыль и Василий на радостях перестал печку топить, заболела. Сначала очень долго из носика текло. Даже вся верхняя губа и кожица над ней в одну сплошную корочку от раздражения превратились. Утирать-то некому было. Мать с отцом вечно заняты – или пили или друг за другом с матерными криками по избе носились. Потом вдруг в одну ночь Аннушка стала горячая, как огонь. Глаза широкие. Смотрят не живо. И кашель. Да такой жуткий, что сотрясалась кроха и наизнанку выворачивалась так, словно ее выжимали. У любого человека сердце бы на мелкие кусочки от жалости разорвалось. А мама с папой – ничего. Терпели. Даже к врачу отнести не пытались. Да и где ближайший-то врач? В поселке. Километров десять. Не меньше.
Мать притащила откуда-то белых таблеток. Толкла их в порошок. И Аннушке пыль эту в ротик засыпала. А запивать давала из гнутой алюминиевой ложки подогретым красным вином пополам с водой. Бутылочек детских в доме не держали. Другие интересы. Но Аннушка и так справлялась. Глотала. Хотя половина горького пойла всегда мимо стекала и жгла губы, запекшиеся корочкой от долгих соплей. К апрелю болезнь немного отпустила. Жар прошел. И мамаша, довольная хорошим средством, увеличила дозу вина. Девочка кашлять продолжала. Василий брезгливо косился на кроватку и поносил на чем свет стоит свою жену.
– Вась, – мамин голос всегда звучал просительно и глупо, – пойду, что ли, в лавку схожу. Еды в доме ни крохи, а мне ребенка кормить.
– Водки купи, – наставил жену Василий.
– Не знаю, не хватит, – робко возразила мать, испуганно сжавшись в комок и ожидая удара.
– Что, сука, двадцатку мужу жалко? – завелся он. – Вчера только полтинник заработал – дров для всей деревни наколол. И что – на свои кровные не имею права выпить?!
– Так тридцать-то рублей только и осталось – вчера же сам бутылку купил. – Мама тупо топталась на пороге и вяло размышляла: даст супруг в глаз за споры или нет. Выпить и самой хотелось. Но и есть было нечего – запасы с лета давным-давно подъели. В лесу – ни крапивы, ни грибов, ни щавеля. Одно слово – весна.
– Пошла! – заорал Василий. – Будешь еще из-за этой дряни, – он ткнул толстым грязным пальцем в сторону кроватки, – жизнь мне ущемлять. Обеих зарублю!
Мать выскочила за дверь. А Василий так разошелся от возмущения, что выпить хотел уже сию минуту. В заначке он прятал полбутылки, на экстренный случай, – их и опорожнил. Запьянел, как всегда, моментально. С первого глотка. Обошел вокруг кроватки пару раз. Брезгливо осмотрел сморщенный, зароговевший от грязи и завернутый в тряпки комок. Комок спал и сотрясался порой от жуткого мокрого кашля.
– Дерьмо! – Василий, шатаясь и едва стоя на ногах, плюнул прямо в кроватку. – Я тебе покажу! Дерьмо! Будешь знать, как на мое претендовать!
Он стащил с себя деревянные от отсутствия стирки штаны. Присел посреди хаты на корточки и, с трудом сохраняя равновесие, наложил прямо на пол. Удовлетворенно крякнул. Натянул штаны, засучил рукав и запустил ладонь в горячую еще кучу. Опершись свободной рукой о шаткие перекладины кроватки, начал обмазывать ветхую конструкцию собственным, до звона в ушах, вонючим дерьмом. «Будешь знать! – повторял он. – Будешь знать!»
Мамаша к тому времени только добрела до кривого домишки, где располагалась деревенская лавка.
– Клава! – тихо позвала она. На голос выплыла дородная продавщица и поморщила нос.
– Тебе чего?
– Ну. – Мамка застопорилась, размышляя, как быть. Придешь без водки – муж поколотит. Придешь без еды – с голоду помрешь.
– Макароны у тебя сколько? – смиренно вопросила она.
– Семь рублей. Давать?
– Ну, – мамаша лихорадочно копошилась скудными извилинами в собственной голове, – давай. И бутылку, – решилась она наконец. Оставалось три рубля. На хлеб и то не хватит.
Клава выложила требуемое на изъеденный временем деревянный прилавок.
– Еще чего?
– Да, хлебца бы. Только у меня всего три рубля осталось.
– Подавись! – буркнула Клава, бросив буханку на прилавок. Жалела она эту дуру. Сил нет.
– Спасибо, Клавушка! – расцвела мамаша. – Я отдам. Как будет – сразу и отдам. – Выложила смятые десятки, схватила добычу и помчалась что есть сил обратно. Мужа утешать.
Открыла шаткую, разбухшую от влаги дверь в свою избушку и, привычная ко всякому смраду, удивленно заткнула нос. Вонь стояла непереносимая. Внутри было тихо и темно. Ничего не разобрать. Постепенно глаза различили – Василий валяется на тюфяке. Аннушка спит, скрючившись, как всегда. Прошла, положила принесенное на стол – картонный ящик из-под соседского телевизора – и вляпалась ногой в мягкую кучу. Не разобрала. Подошла к кроватке, тронула ее рукой и отдернулась. Пальцы оказались выпачканы. Мамка рассмотрела их, с запозданием поняла происхождение грязи и разревелась. Кинулась в угол, где валялись нестираные тряпки, схватила пару и начала с ревом оттирать. Выходило плохо – все попадало в трещинки, щели и не хотело вылезать. Вот бы мыла с водой – да где ж его найдешь? Как могла, протерла. Сбегала, продолжая на ходу капать слезами, за лопатой во двор. Собрала кучу с пола. Выскочила на улицу, бросила в снег. Оттерла снегом лопату. Потом сообразила – взяла еще тряпок, навалила в бочку снега и – в дом. Пока таял снег, не выдержала – открыла бутылку и выпила прямо из горла, закусывая черным хлебом.
Только к году – в конце мая – научилась Аннушка ползать и сразу нашла способ из кровати своей вылезать, во двор выбираться. Выползет на травку. Нарвет весенней зелени. Пососет. На солнышке погреется. Мать наткнется на дитя – к груди приложит, не наткнется – Аннушка сама ползет ее искать. Там и лето наступило. Девочка продолжала ползать и ни слова еще не говорила. А как? Да и зачем? Кто ее станет тут слушать? В деревне понятия не имели, что в крайней, перекошенной от старости и запущенной избе, у двух беспросветных алкашей дитя живое родилось. В той хибаре даже мухи не жили – дохли от вони на лету. Да и поживиться ведь нечем. Ни крошки.
Поэтому баба Маня страшно удивилась, когда ей показалось, что во дворе пропойцы Василия ребеночек в траве возится. Глаза протерла. Все то же. Поближе подошла и обомлела. И вправду – дитя. На вид месяцев шесть – тощее, маленькое, грязное с ног до головы и ползает прямо по земле. Баба Маня испугалась, как бы эти ироды ребенка не уморили. Да и откуда малышке было взяться? Разве что выкрали – кто ж их знает, откуда они деньги на водку берут. Чем промышляют. Ведь того, что Ваське на деревне иногда удается добыть, и на хлеб не хватит. Старушка побежала обратно – к своему дому. Деда уговорила к алкашам сходить и выяснить, откуда ребенок-то у них во дворе появился. Может, потерянный. Может, ищет кто. А может, украли. Старик для бодрости рюмочку опрокинул – уж больно идти к этим нелюдям не хотелось – и отправился. Добрел до ворот. Но по двору пробираться не стал – крикнул прямо от перекосившейся калитки.
– Эй, Василий! Есть кто живой? – Ответила ему тишина.
Пришлось по заросшему сорняком огороду топать к самой двери. И там – ничего. Дед уже думал было развернуться и уйти подобру-поздорову, пока никто не тронул, но тут увидел – из-за угла хибары костлявая детская коленка торчит. Подошел поближе – ребенок на траве сидит! Маленький, тощий, весь в земле. Одет то ли в наволочку старую с дырками вместо горловины и рукавов, то ли в тонкий мешок, приспособленный таким же макаром. Волосенки до плеч, жидкие-жидкие да такие грязные, что цвета не разберешь. Глаза бегают, взгляд затравленный. Дед от жалости чуть на колени перед дитем не грохнулся. Руки к малышке протянул: хотел поднять да бабке своей отнести – пусть хоть отмоет и поесть чего сообразит. Но ребеночек на четвереньки испуганно вскочил, быстро-быстро за дом заполз и в какую-то дырку залез. Дед слезу со старых глаз своих смахнул и пошел, разъяренный, к двери. Выяснять. Пнул дверь ногой и стал всматриваться. После солнца ничего внутри было не разобрать. Тьма непроглядная. Постепенно привыкли глаза.
Дед думал, что такие гадюшники на земле русской сто лет как перевелись. Все-таки в двадцать первом веке живем. Не в каменном. Пол в хибаре земляной. Бревна в стенах как есть – все прогнили. Посреди горделиво высилась ржавая буржуйка. Из всей мебели – черная кособокая клетка, похоже, когда-то детская кровать. Еще два ящика из-под водки, картонная коробка, соломенный рваный тюфяк. А на нем грязными бесформенными мешками Василий с женой. Спят, с утра уже пьяные, мертвецким сном. И как таких иродов земля только носит? Дед подошел к тюфяку. На что стойкий – блокаду подростком пережил, – а от смрада чуть не выворачивало. Тронул носком калоши тот из двух мешков, что с бородой. Тот и не пошевелился. Дед рассердился. Пнул сильней. Без реакции. В глазах от ярости потемнело. Схватил он гнутую кочергу да как огреет мешок по заду. Василий подскочил – глаза кровавые, красные – и, не разбирая дороги, бросился на обидчика. Дед едва выбежать из хибары успел – как пить дать прихлопнет, пьянь беспросветная. Силы-то бесовской некуда девать.
А Василий глаза протер. Осмотрелся. Нет никого. И снова рухнул подле пьяной жены, прижав ее грузным телом к стене.
– Ну что, чей малец-то, узнал? – накинулась на деда баба Маня, едва тот в калитку вошел.
– Отстань, старуха! – бедно промямлил дед, хватаясь за сердце. – Не выяснил ничего.
– Да как же так? – Баба Маня растревожилась не на шутку.
– А так! – рубанул дед воздух рукой. – В милицию надобно идти. Заявление будем писать. Так мол и так, ребенок замечен. То ли украден, то ли потерян.
– Так ты и ребеночка видел? – всплеснула Маня руками.
– Видел, – понурил голову дед. – В войну и то такими тощими и грязными не ходили.
– Что же, как же, – бессмысленно засуетилась жена. – Милицию надо.
– А хоть бы и ее, – вздохнул дед и поплелся в дом. – Бумагу неси.
* * *
Участковый Степан Степаныч день свой рано начинал. Сядет в казенные двадцатилетние «Жигули» спозаранку и давай по полям колесить. В нескольких деревнях сразу побывать надобно. А успеешь за один день владения объехать – назавтра можно и отдохнуть. Чего там ежедневно-то наблюдать? Все свои, известные. И так понятно, что кроме пьяных драк, разбоя да мелких краж ничего не случится. Хотя раз на раз не приходится. Тут два года назад один мужик жену с любовником в супружеской кровати застал. Обоих на лом, как сосиски на шампур, насадил. Степаныч горько усмехнулся в усы. Надо ж, любовь! Хотя ему-то тогда с этой любовью здорово помучиться пришлось. А мужика несчастного на всю жизнь засадили.
Сегодня дело у Степаныча было серьезное – заявление он получил. От стариков Рябининых. Дескать, в деревне нашей появился краденый ребенок. Просим разобраться и дитя родителям вернуть. Степаныч понять ничего не мог. Кому и чьи дети на деревне могли понадобиться? Своих и то с трудом поднимали.
Но Рябинины были стариками порядочными. Сочинять бы всякое не стали. Сын у них успешный – руководит в Питере большой компанией. Весь район об этом знал и к бабе Мане с дедом относился с уважением. Алексей не раз пытался родителей к себе в город забрать. Да они приросли уж к родной земле. Не оторвешь. Летом внуки у них гостили, шумно и весело в доме становилось. А зимой жили тихо. Одни. Сын исправно навещал – и подарков, и денег привозил. Так что Рябинины полное доверие внушали.
Дверь хибары долго не отворяли. Степаныч громко и по-хозяйски стучал. Внутрь идти ему не хотелось – спасибо, нанюхались уже. Лучше было тут, на воздухе постоять. Выплыл наконец из двери Василий Калошин. Хуже бомжа – смрадный, грязный и весь синий от пьянства.
– Калошин, – вопрошал Степаныч, – когда перестанешь пить, скотина?
– К зиме, – обещал Калошин, смущенно заулыбавшись. Силу он уважал. Со Степанычем ссориться не хотел – прихлопнет еще. Вон кобура под мышкой висит.
– Сведения поступили, что ребенок незаконно у тебя в доме появился, – приступил сразу к делу Степаныч.
– Как незаконно? – осклабился Калошин. – Как у всех появился. Жена есть. А я что – не мужик, что ли?
– Про то я не знаю, – поморщился Степаныч. – Документы тащи.
Василий скрылся за дверью. Долго возился там, чем-то натужно грохотал. Потом вывел испуганную жену с немытой девочкой на руках. «Тьфу, – подумал Степаныч, – и это баба! Смотреть противно». На ребенка же вообще без слез глядеть было нельзя. Убогая.
– Ну, что за ребенок? – обратился он к Василевой жене, прикрывая нос. – Откуда взялся?
– Наша с Васей дочка, – промямлила мать. – Звать Калошина Анна Васильевна.
– Свидетельство о рождении есть? – строго спросил Степаныч.
– Нету, – ответила та и вся покраснела. А Василий злобно закрутил глазами и толкнул ее в бок локтем. – А мне не давали, – оживилась мать. – Только бумажку в роддоме выписали, что 27 мая девочка у меня родилась. Справку, значит.
– Вот дура! – сплюнул Степаныч. – Это что же, целый год ребенок без свидетельства? Тащи сюда справку, и чтоб в течение двух дней в поселок сгоняла. В ЗАГС. За свидетельством о рождении. Проверю в четверг. – Потом он подумал, что дней недели в этом доме никто не знает. И упростил: – На третий день то есть.
Степаныч справку измятую посмотрел и уехал. Потом на всякий случай с роддомом городским связался – там все как есть подтвердили. Значит, порядок. Степаныч мучительно морщился: ну, обзавелась семья дитем. Что, их за это судить, что ли? Хоть и алкаши, а такие же люди. Имеют право в законном-то браке.
Только баба Маня да дед Рябинин размышляли иначе. И хоть Степаныч им сообщил, что в порядке все и дитя родилось по закону, а звать ее Калошиной Анной Васильевной, успокоиться не могли. Боялись, как бы в хибаре той проклятой девочку до конца не уморили. Опять заявление писали, что голодает дитя, не в чистоте содержится, что надо бы врачей на проверку послать. Степаныч плюнул с досады да сунул писульку в ящик стола. Каких еще врачей? Из центра, что ли, тащить? Да пошлют его там подальше с такими галлюцинациями. И никто никуда не поедет.
Баба Маня стала каждый день спозаранку бегать к алкашам на двор – девочку подкормить. За забором выжидала. А как увидит Аннушку – протянет ей гостинец. То яичко вареное, то картошку, то котлетку и хлебца. Аннушка поначалу боялась брать. Баба Маня на красивой расшитой салфетке оставляла подарок и уходила. Девочка подползала. Брала. Да и то поначалу не знала, что делать, – пососет, пососет и бросит. Но постепенно научилась и очень даже исправно четырьмя зубками жевала, обильно смачивая слюной. А постепенно и к бабе Мане привыкла – подползала и прямо из рук еду брала. Дома-то ей по-прежнему, кроме мамкиной груди, ничего не перепадало.
Баба Маня про свои походы домашним не говорила. А внукам на тот конец деревни вообще ходить запрещала – алкашом Василием пугала. Дед с энтузиазмом помогал. Но здесь дело больше в Аннушке было. Очень боялись старики мальчишкам своим, в тепле да ласке воспитанным, «психологическую травму», как их ученые родители изъяснялись, нанести. Мальчики-то ведь не знали, что дети по-разному растут.
Маня часто, пока девочку кормила, разговаривала с ней. Объясняла, что и как называется. Про жизнь говорила. Это она ее по имени стала – Аннушкой – называть, и девочка привыкла, отзываться начала. Мать-то с отцом никак ее не кликали. Только теперь девочка стала понимать, что ее Аннушкой зовут. Позовет ее баба Маня, а она радостно головку в ее сторону воротит и, сверкая коленками, быстро-быстро ползет. Но говорить так и не начала, ни единого слова. Правда, и занятия их недолго продолжались. Как-то утром мамка вышла во двор – после вчерашнего на ногах едва стоит. Увидала бабу Маню подле Аннушки и давай руками дрожащими махать.
– Что ты, Маня, – заплетающимся языком, – нельзя тебе тут! Василий увидит, голову мне оторвет. Да и тебе тоже.
– Да за что же? – возмутилась баба Маня.
– Не любит, когда лезут в нашу жизнь. Любопытствуют. Говорит, бабам одна радость – языком по деревне чесать.
– Да уж. Ему-то радость другая! Ты посмотри, дурища, до чего вы своим пьянством ребенка довели!
– Наш ребенок – как можем, так растим! – Мамаша нервно дернулась и толкнула Маню, сидевшую перед Аннушкой на коленях, в плечо. – Уходи! Чтоб тебя тут больше не видали!
Баба Маня покачнулась, с оханьем с земли поднялась. А Аннушка тем временем к мамкиной ноге прижалась, обняла ее и повисла, как зверек. Маня не выдержала – слезы на глаза накатились. Так и шла до дома, держась за грудь и роняя с морщинистого подбородка крупные капли. А сквозь них видела Аннушку. Ласкающуюся к грязной, обернутой в изношенный подол ноге.
На этом Манины визиты к Аннушке прекратились – боялась она за внуков своих. Неизвестно, как Василий себя поведет, если о посещениях узнает. На него, пьяного, никакой ведь управы нет. А потом уж жалеть-то поздно будет. Маня другим делом занялась – собирала по деревне старые детские вещи, кому чего не надо, сына попросила все, чего от ребят осталось, привезти – и к калошинской калитке относила. От себя добавляла всегда чего-нибудь съестного. Только вот не знала, кому куски эти достаются, и от того было на сердце холодно и страшно.
А Аннушка недолго по старушке скучала – забыла. Выпало из памяти, словно не было той никогда, и все. Только жизнь день ото дня все хуже становилась. Голод донимал. Мать, хоть и прикладывала к груди без счету, но Аннушка не наедалась. И все, что могла, во дворе подбирала – пробовала на вкус. Только там теперь ничего хорошего не появлялось – камни, трава да земля.
Василий к тому времени совсем дикий стал. Каждый день с матерью драку затевал, а как Аннушку где-нибудь замечал, все норовил ударить или пинком достать. Только тем ребенок и спасался, что ползать быстро-быстро умел и дырку под домом полезную знал. Если что – шмыг туда и сидит тихо-тихо.
Лето к концу приближалось. Потом осень пришла. На улице похолодало. Трава во дворе сморщилась и пожухла. Приходилось Аннушке теперь дома все время сидеть. И хотя среди вещей, бабой Маней Калошиным доставленных, были и сапожки, и шерстяные носки, и куртки, и свитера, на Аннушку их никто не надевал. Вещи куда-то пропадали. Если Василий поутру мешок у ворот находил, брал и весь, целиком, куда-то уносил. А к вечеру возвращался пьяный хуже обычного. Бутылку початую с собой приносил.
В доме прятаться было негде – и Аннушке, и матери сильно в такие дни доставалось. Но мать-то привыкшая была и все время старалась ребеночка телом своим прикрыть. Потом Василий выдыхался и плюхался на тюфяк. А мать выпивала из принесенной мужем бутылки и ложилась с ним рядом.
Иногда и на нее находило, когда Василия дома не было, – смотрит на Аннушку недобрым взглядом, словами горькими ругает, ущипнуть или стукнуть больнее норовит. И «уродина» дочь ее, и «убогая», и «безмозглая». И жизнь ей – без того беспросветную – окончательно поломала. Надо было б уйти от Васи, начать все с нуля. А теперь она куда – с дитем-то? Да еще и с таким. Аннушка слушала ее речи и хоть и не понимала всех слов, но от грубости в голосе плакала горько. И не от побоев ей больно было – нет. Отец-то больнее бил. От страшной – острой и жгучей – обиды.
Баба Маня тем временем не выдержала – два месяца уже прошло с тех пор, как она в последний раз Аннушку видела во дворе. И все сыну своему, Алексею, рассказала. Он обещал помочь. Решили, что если уж толку от милиции нет, то нужно привести к Калошиным журналистов. Тем более у Алексея в одной из влиятельных газет был хороший приятель. Пусть полюбуется и напишет. Заодно и фотографии сделает. Может, до администрации или правительства наконец дойдет. А то развели беспредел: одни пьют сколько влезет, другие делают на этом миллиарды. Притом, сколько ни говорят по телевизору о некачественной водке, алкоголиков что-то меньше не становится. Лучше бы вся эта нежить перетравилась как-нибудь. По крайней мере, естественный отбор.
Журналисты появились через две недели – до этого, видимо, никак вырваться не могли. Алексей в конце концов дал приятелю свою машину с водителем. И просил не откладывать.
В результате перед домом Калошиных из серого «БМВ» вывалилось сразу несколько человек. Сфотографировали перекошенный дом снаружи. Потоптались по огороду. Поколотили в дверь. Из избы вышла грязная, с синим лицом, алкоголичка с ребенком на руках. Пустить людей в дом она отказалась наотрез. Объяснила, что муж «ушел по делам», а без него она чужих не принимает. Ну, они ее, с грязнущей тощей девочкой на руках, сняли. И убыли восвояси. А Василий к тому времени уже вернулся и, притаившись за забором, наблюдал. Как только машина отъехала, ринулся в дом, схватил за плечи жену и стал ее трясти, как безумный.
– Чего они тут шарили? – орал он хриплым голосом. – Что вынюхивали?
– Д-д-да ус-с-спокойся, В-в-вась. – Мать от тряски стучала зубами. – П-п-просто д-д-дочку хотели посмотреть!
– Что?! – Василий наконец отпустил. – Эту?! – Он ткнул в ребенка, который с широко распахнутыми глазами застыл в своей кроватке. – Говорил тебе, дура. От нее одни напасти! Я вот сейчас!
Василий рванул к кроватке. Мать пыталась его удержать, но он пер, как бык. Схватил Аннушку. Та заголосила. Мать ухватила ребенка с другой стороны. Василий не выпускал. Они боролись. Повалились на пол, стиснув ребенка в жесткие тиски. Аннушка вырывалась. Кричала от боли и страха, пыталась выползти из-под их сплетенных безумием животных тел. Не удавалось. Внезапно острая, как нож, боль пронзила ногу где-то пониже колена. Послышался противный хруст разрывающейся кости и ткани. Аннушка потеряла сознание.
Очнулась она нескоро. Сколько времени прошло – неизвестно. Отца в доме уже не было, мать тихо выла, сидя на тюфяке, а сама Аннушка лежала, распластавшись на родительском ложе. В ушах шумело. Тошнота подкатывала к горлу, только рвать было нечем. Глаза заволакивало непроглядной пеленой. А нога горела адским огнем. Аннушка заплакала.
Обе они проплакали три дня. Мать от бессилья, Аннушка от боли. Сначала мамаша пыталась ощупывать ногу, осматривать. Но снаружи никаких повреждений не было видно – только пальцы не шевелились и двигать ножкой девочка не могла. Потом и осмотры прекратились – мать только выла да иногда прикладывала ребенка к груди. Хотя сосать у Аннушки уже не было сил. Да и есть она больше не хотела.
Василий то приходил, то уходил. Жил какой-то собственной жизнью. Не спрашивал ни о чем, на ночь не оставался. Мать после его ухода выла сильнее. А Аннушке было все равно. Лучше бы все ушли и оставили ее в покое. И чтобы кто-нибудь сделал так, чтобы боль прекратилась.
А на третий день в избу ввалились люди, присыпанные первым ранним снегом. Запустили внутрь холод и стали суетиться вокруг Аннушки, которая лежала без сознания и слабо дышала. Говорили с матерью, показывали ей газету, какие-то бумаги. Потом ворвался пьяный Василий, пытался всех растолкать и забрать, как он выражался, «собственную дочь». Его угомонили, нацепив наручники, вытолкали за дверь и увезли. Потом завернули Аннушку в теплое одеяло и отнесли в белую машину. Мать не переставала выть, глядя вслед удаляющейся карете «Скорой помощи», которая оставляла на девственно-чистом снегу грязные колеи.
Аннушку привезли в больницу. Отмыли. Одели в чистую рубашку и повезли на рентген. Врач в белом халате долго рассматривала снимок на свет, стоя у окна. Потом дала распоряжения медсестрам. Стали готовить гипсовальную. Перенесли туда Аннушку и долго обматывали маленькую, еще не ходившую ножку смоченными в гипсе бинтами.
В больнице Аннушка пролежала до самого февраля. Нога больше не болела. Силы постепенно, благодаря хорошему уходу, возвращались. Даже аппетит появился снова, и Аннушка без возражений съедала все, чем кормила ее с ложечки старая няня. В палате лечилось еще четверо детей, и Аннушка рассматривала их с большим интересом. Пятилетняя Варя со сломанной рукой то и дело подходила к сияющей белизной Аннушкиной кроватке и закидывала туда какую-нибудь игрушку, объясняя: «это – зайчик», «это – киска», «это – уточка». Варя была добрая и словоохотливая. А поскольку трое других пациентов в палате оказались мальчиками и ее пушистым зоопарком не интересовались, целиком и полностью сосредоточилась на Аннушке. Рассказывала, без умолку объясняла, а потом еще и вопросы задавала – правильно ли Аннушка все поняла. Но та по-прежнему не говорила. Только с удовольствием брала в руки ласковых на ощупь неведомых зверушек и улыбалась Варе.
К детям каждый день кто-нибудь приходил. К кому бабушка, к кому дед, к кому родители, к кому старшие сестра и братья. А трехлетний Антон вообще лежал в палате вместе с мамой. Аннушку не навещали. Но чужие взрослые тоже помогали – кто ложку научит держать, кто одежки принесет, кто фруктами угостит. И всегда отворачивались украдкой, чтобы незаметно смахнуть слезу. Аннушка ко всем относилась одинаково – чуть настороженно – и маму свою часто вспоминала. Как она молоком пахла, как к груди прикладывала, как на руки брала. Непонятно было, как так вышло, что она взяла и разом пропала.
В феврале сняли гипс и стали разрабатывать ногу. Постепенно, изо дня в день, Аннушка училась делать первые шаги. К апрелю пошла. Варя бы очень порадовалась, что теперь можно вдвоем бегать по больничному коридору, но ее к тому времени уже выписали. Поэтому радовались взрослые – врачи, чужие родители, медсестры. А Аннушка понимала, что ее все очень хвалят, и в ответ улыбалась.
Дольше держать девочку в больнице не могли и, собрав в пластиковый пакет накопившееся за больничную жизнь имущество – куклу без глаз, подаренную Варей, несколько старых игрушек, вещи, принесенные для нее родителями маленьких пациентов, Аннушку усадили в больничную машину и повезли в детский дом.
Там началась совершенно другая жизнь. И Аннушка инстинктивно, по прежнему опыту, поняла, что придется снова прятаться и убегать. Бегала она пока не очень хорошо, поэтому в случае крайней опасности падала на четвереньки и быстро-быстро уползала. Залазила в шкаф, где хранили старую, до неузнаваемости изношенную обувь – вдруг еще пригодится, – и тихо там сидела. А когда все успокаивалось: старшие переставали драться или воспитательница, наоравшись, уходила, Аннушка вылезала и брела, чуть покачиваясь на неуверенных ногах, к своей кроватке. Перелезала через решетку и садилась внутри. Делать было нечего. Игрушки, привезенные из больницы, у нее в первый же день пребывания в детском доме старшие отобрали.
Аннушка снова училась выживать. Старательно работала ложкой, вылавливая из тарелки с жидким супом куски хлебной котлеты, – считалось, что первое и второе нужно класть в одну тарелку: так пожиже становится и усваивается легче. Терпеливо выжидала, когда их поведут в туалет, – за случайные неприятности прямо в колготки можно было лишиться за обедом ложки или воспитательской тапкой по голой попе получить. Прятала в кармашек видавшего виды платья кусочки хлеба, а потом сушила их под матрасом, чтобы съесть, если за какую-нибудь провинность лишат ужина или обеда. Не вмешивалась в общую возню детей, чтобы не зашибли ненароком.
Чаще всего Аннушка молча сидела в кроватке и рассматривала трещинки на стене. Иногда, если остальные дети были заняты другими делами, подбиралась к обломкам казенных игрушек и по-своему, тихо и сосредоточенно, играла. Для двух лет она слишком много понимала. Чересчур редко плакала. И по-прежнему ни слова не говорила.
Так и текла новая Аннушкина жизнь. Лучше или хуже прежней – не разберешь. Только теперь очень мамы не хватало. Слово это Аннушка знала хорошо – стоило в детском доме появиться новой женщине, как вся ребятня облепляла ее со всех сторон с криками «мама!», «мама!» и никак не хотела выпускать. Аннушка не бросалась к незнакомкам – она помнила СВОЮ маму.
Однажды та появилась. Пришла к заведующей с разрешением взять к себе дочку на выходные. После лишения родительских прав жизнь у нее сильно изменилась. Василия она бросила, переехала в поселок. Устроилась в ларек ночной продавщицей. Жила теперь с удобствами в отдельной комнате коммунальной квартиры с новым мужем. Говорила всем, что больше не пьет.
Аннушка маму сразу узнала. Бросилась, обняла за ногу, обернутую в подол, и стала силой отцеплять от матери других детей, кричащих «мама!», «мама!» – колотила их по тонким запястьям жестким кулачком. Мать взяла ее на руки, всплакнула. А потом они вместе вышли на улицу. Июнь был в самом разгаре. Солнышко светило, пахло свежей зеленью. Аннушка держала маму за руку так крепко, что ладошка у нее вспотела. Но она и не думала отпускать. Только сильнее сдавливала скользящие пальцы.
Они не говорили. Мама открыла потертую сумку, достала маленькую шоколадку. Сразу развернула и протянула дочери. Та взяла, осторожно, как сокровище, и начала сосать. Шоколадка быстро таяла в горячей ручке, невыносимо хотелось пить, но Аннушка стоически терпела и старалась не испачкаться. Очень боялась, что мама разозлится на нее и снова уйдет.
* * *
В понедельник утром Аннушку вернули в детский дом. Грязную, плачущую, в синяках. Она упиралась и отказывалась заходить. Села на корточки у самого порога и горько-горько плакала, повторяя одни и те же слова «мама хорошая», «мама хорошая». Это были первые слова в ее едва начавшейся жизни.
Назад: Диана Машкова
Дальше: Маша Трауб