Ведрана Рудан
Любовь с последнего взгляда
Надегашич и Марицерудан и Флавиюригонату и Хеленисемеонтатич и Нелевлашич и Франциблашковичу и Драгиорличу и Аринкешегандоблашкович и Ромнибролих и Драгимоничу и Танемандичригонат и Божидаруорешковичу и Урошуджуричу и Снежанемилетич и Миепилич и Гогисимонович и Дамиресканси и Слободанудрачи и Ксениидрагелевич и Мирославутатичу и…
Сижу верхом на облаке, раскачиваюсь, как пьяная шлюха в вестерне. За мной никто не гонится, никто не стреляет, поблизости никаких салунов, клиентов, коллег, кактусов, солнца. А меня так и мотает. Тошнит, подступает рвота, содержимое желудка уже в горле, влево, вправо, вверх, вниз. Небо синего цвета. Вдали вижу толстую, длинную, красную пластмассовую веревку. На ней висит белое белье, его треплют порывы ветра. Там же сушится и пара белых, перышко к перышку, крыльев. Господи помилуй! Это же реклама стирального порошка. Я ее каждый вечер вижу в телевизоре. На небесах сушатся белое белье и белые крылья. Их стирали в порошке «Мав», поэтому они такие белые. Даже ангелы пользуются порошком «Мав». Значит, я на небесах! Скачу верхом, в рекламе! Скакать верхом в рекламе?! Быть в рекламе?! Дошло! Я адский наездник! Мне суждено скакать верхом веки вечные и искупать свой страшный земной грех?! А защита?! А суд был? Нет! Я в зале ожидания. И жду я не сидя на деревянной скамейке, а скача верхом на лошади-облаке. Это Небесный суд, с земным его и сравнивать нечего! Придется ждать, когда вызовут. А когда вызовут, я войду в зал заседаний суда и скажу: не виновата я, не виновата я, не виновата! Как это произошло? Многоуважаемые судьи, произошло это так.
Будильник зазвонил в два часа ночи. Да, это важно, это необходимо подчеркнуть, будильник зазвонил в два часа ночи. Многоуважаемые судьи, возможно, вы не знаете: на охоту отправляются на утренней заре. Нужно быть в лесу еще до того, как лес пробудился. Если проснулись птицы, начинать охоту поздно. Да, когда зазвонил будильник, было два часа ночи. Он был в ванной. Я слышала, как он харкает и отплевывается в раковину. Хр, хрр.
Хотелось бы кое-что сказать о квартире, где мы находились, он в ванной комнате, я в спальне. Это квартира из двух комнат плюс гостиная, дом бетонный. Мы ее купили, не помню уже в каком году, в кредит, под фиксированный процент, это были хорошие времена, всего три процента, без привязки к курсу валют. Через несколько лет банк списал нам кредит, его съела инфляция. Хорошо помню: мы приезжали на стройплощадку и смотрели, как растет наше бетонное гнездо. Испытываешь прекрасное чувство, когда видишь, как на пустом месте рождается дом. О! О! Когда дом был готов, стали приводить его в порядок, выносить строительный мусор. Мы вошли в нашу квартиру и увидели, как рабочий, наш ровесник, скребет железное балконное ограждение.
Он был босниец. Я смотрела на его темный затылок, он стоял на коленях на плитке, покрывавшей пол на балконе, я запомнила его акцент, на нас он даже не оглянулся, произнес всего пару слов. Тебе-то никогда не жить в подобном доме, подумала я, следя за тем, как он счищает ржавчину с железных прутьев. Ты и дальше каждый месяц будешь отсылать в Боснию какую-то жалкую сумму, лет через тридцать вернешься в свою дыру, туда же, откуда приехал, и проведешь там остаток дней рядом с женой, которая никогда не видела города, где ты оставил всю свою жизнь. Тогда я не предполагала, что будет война. На деле все для него кончилось гораздо быстрее. Я и сейчас так ясно его вижу! Стоит на коленях на нашем балконе и такими движениями, будто дрочит, шваркает какой-то проволокой по прутьям ограждения: вверх, вниз, вверх, вниз. Я, опираясь на монументальное плечо своего мужа, чувствовала себя прекрасно. Босниец типа дрочит член, который вовсе не член, и даже не удостаивает нас взгляда! Хм! Может быть, то, что я так прекрасно чувствовала себя, глядя на беднягу, который стоит на коленях и отчищает ограду моего балкона, требует объяснения, может быть, об этом следовало бы сказать особо? Для того, например, чтобы вы меня убили. Понимаете, может быть, это важно. Ведь это, по-видимому, что-то говорит и обо мне, обо мне — существе, которое смотрит на чужие страдания и беды и наслаждается этим. Впрочем, многоуважаемые судьи, забудьте все, что я сказала о боснийце, сотрите это с вашего диктофона, это не важно, ведь я убила своего мужа, при чем здесь босниец?
На работу мне приходилось его будить, нежно трясти, я имею в виду мужа, говорить ему, что будильник уже звонил, прошу тебя, уже шесть, уже семь, восемь, ну, пожалуйста… Издавал рык, поднимался, отплевывался, ссал, одевался и исчезал. Замечаете, каким нервозным тоном я заговорила? Мы все мочимся, все по утрам плюем в раковину, но это никак нас не характеризует. А я умышленно подчеркиваю и отхаркивание, и звук, производимый мощной темно-желтой и довольно вонючей струей. Мне хочется, чтобы у вас сложилось о нем как можно худшее представление. Я хочу, чтобы в вашем сознании возник яркий образ грубого самца, который наверняка даже толком не отряхнул свой член, прежде чем запихнуть его в штаны и исчезнуть за дверью. Я иду на это умышленно.
Я убила его. Как и любой убийца, я считаю, что мое преступление смягчит то обстоятельство, что жертва плюет, рыгает и не моет член. Что делать, все убийцы одинаковы. Надеются, что им простят то, что не прощается. Я знаю, что вы умны, поэтому ничего не просчитываю, говорю с вами откровенно, это, разумеется, не означает, что я не собираюсь выкручиваться, врать, пытаться выдать правду за ложь и ложь за правду. Это в порядке вещей. Я считаю, что это в порядке вещей. Каждый из нас занят своим делом: вы должны меня судить, я должна защищаться. Самостоятельно, прошу вас это учесть, я защищаюсь самостоятельно, хотя понятно, что на небе адвоката не найдешь. Да, я должна говорить внятно, коротко, ясно, без особых отступлений, потому что это может отвлечь ваше внимание от сути, и вы впаяете мне наказание более строгое, чем я заслуживаю, с убийцами-занудами обычно так и бывает, они говорят слишком длинно и подробно. У судей никогда нет времени, они словно спешат перевыполнить план, мелкие детали их не интересуют. А убийцы, в частности я, считают, что детали важнее всего. Не будь мелких деталей, это я о себе говорю, о своем случае, я бы его и не убила. Я сломалась на мелочах. Вот видите, уже на старте я допускаю прокол! Возвращаюсь к теме, постараюсь не сбиваться. Мой муж, мой покойный муж, любил поспать — когда ему нужно было подниматься на работу, мне приходилось его будить. Мой муж, мой покойный муж, любил охоту. Когда нужно было вставать, чтобы идти на охоту, ему приходилось будить меня. В этом и было всё дело.
Я ненавидела рано вставать. Я поднялась, намазала все тело вонючей жидкостью от комаров и клещей и голая стала ждать, когда он выйдет из ванной и зайдет в комнату. Вышел, вошел. Сварить кофе? Свари, сказала я, мне нравилось, когда он был добрым. Я прошла в ванную, помочилась, моя струя была и тоньше, и светлее, и не такой громкой. Я не харкала в раковину, нет, я почистила зубы, посмотрелась в зеркало. Светлая кожа лица, высокие скулы, голубые глаза, светлые волосы. Я растянула рот в улыбке, чтобы посмотреть на зубы, зубы были красивые, длинная стройная шея, остальное была стена. Я вернулась, голая, в комнату. Он посмотрел на меня, посмотрел так, как смотрит муж на жену, когда не собирается ее трахнуть или оскорбить. Он, например, не сказал «у тебя висят сиськи, могла бы заняться гимнастикой» или «ты слишком худая», ну, вы понимаете, что я хочу сказать?
Он посмотрел на меня совершенно равнодушно, я стояла в комнате голая. Я должна была одеться, отправиться с ним на охоту, которая ему была ужас как важна, во мне кипела ненависть, я имею в виду охоту, я об охоте говорю. В такие моменты мой муж, я хотела сказать, мой покойный муж, всегда вел себя прилично. Я натянула длинные хлопчатобумажные кальсоны, футболку с длинными рукавами, темно-зеленую мужскую рубашку, темно-зеленые брюки, толстые гольфы и, не обуваясь, пошла на кухню. Села за стол. Он пришел следом, сварил кофе, заглянул мне в глаза. Улыбка, растянутые губы, красивые темно-серые глаза — супер. Потом, в коридоре, мы обулись, взяли куртки, рюкзаки, ружья, тихо, тихо. Вышли из дома, сели в машину, тронулись. Мы ехали и ехали, километров шестьдесят, наверное. На дороге не было ни одной легковой, ни одного грузовика. Свернули с шоссе, проехали еще километров десять по фунтовой дороге, остановились, вышли из машины, расстелили плед, сели.
Слушай лес, сказал он, слушай. Я сидела на пледе, прислонившись к машине, я притихла, я знала, что должна затаиться, «слушай лес» — вовсе не значит, что я могу сказать «слушаю, ничего не слышу, но слушаю, мне хочется спать, я не люблю лес». Нет, нет, я сидела и слушала лес, я закрыла глаза, типа, вот, я слушаю лес. Может быть, шелестели листья, может быть, потрескивали ветки, вероятно, ухала сова, в три часа она не могла этого не делать, это ее работа, возможно, она пожирала отвратительную мышь, но я ничего этого не слышала. Я тихо сидела и прилагала нечеловеческие усилия, чтоб не заснуть. Как-то раз я заснула, и мне бы не хотелось, чтобы такое случилось снова.
Ты заснула, сказал он в тот раз. Когда я закрыла глаза, была ночь, когда я их открыла — стоял день. Я не могла сказать, что я не заснула. Зачем ты ездишь на охоту, если тебя это не радует? Меня это радует, сказала я, очень радует, просто я не выспалась или было слишком тихо, сказала я. В лесу никогда не бывает тихо, сказал он, лес живет, у него есть своя жизнь, нужно любить лес, чтобы уметь правильно слышать его, бывают такие люди, которые просто не любят лес. Я люблю лес, сказала я быстро, я всегда чувствовала беспокойство, когда мы анализировали мои неправильные поступки. Хочешь, мы вернемся домой? Нет, сказала я, нет, нет, зачем, сейчас день, пойдем… Мы поднялись, я имею в виду то утро, когда я заснула в лесу, залезли на дерево и стали ждать кабанов, и стали ждать кабанов, и стали ждать… Или мне только казалось, что мы ждем именно их? Они не пришли, а они должны были там быть, мы знали, что они там копались и искали желуди. Видимо, мы сидели на дубе, я имею в виду то утро, когда я заснула в лесу, желуди растут на дубе. У него в руках была двустволка, дорогое и беспощадное ружье. Если бы кабаны пришли, у них не было бы ни малейшего шанса. Одного бы он убил, мы положили бы его на крышу машины, на багажник, маленькие кабаньи глазки остались бы открытыми. Доехали бы до охотничьего домика, там были бы и другие охотники, один сдирал бы шкуру с животных, другие бы курили, пили и смотрели. Кто-нибудь из них огромным ножом отрезал бы нашему кабану его кабанью голову, обтер с нее кровь и вручил охотнику-убийце. Потом, позже, он отвез бы ее на бальзамирование, голова, упакованная в окровавленный полиэтиленовый мешок, лежала бы в его рюкзаке. После того как мастер сделает свое дело, охотник осторожно положил бы голову на заднее сиденье машины, привез домой и с помощью здоровенных крюков прикрепил бы к стене в гостиной. И всякий раз, когда кто-нибудь заходил бы в гостиную, соседи или гости, охотник бы спрашивал: а я рассказывал вам, как выглядела наша встреча с этим поросенком?
Лучшие куски мяса тоже получает убийца. Остальное продавали другим охотникам по очень, очень низкой цене. Убийце достается и сырокопченая корейка. Сырокопченая корейка из кабаньего мяса — это лучшее, что можно положить в рот, конечно, если вас не смущает процесс превращения живого кабана в сырокопченое мясо. Некоторые, у кого в то время, пока он подносит ко рту корейку, перед глазами возникает образ зверя, стоящего внизу, под деревом, где сидит охотник, который целится в него с толстой ветки, эти некоторые имеют проблемы с употреблением в пищу сырокопченого мяса. Я отношусь как раз к этим некоторым. Да, я понимаю, что пытаюсь сформировать у вас представление обо мне как о чувствительной дамочке-аутсайдере, которая вынуждена сидеть на ветке. Вынуждена?
Мы несколько часов провели на том дереве, я имею в виду то утро, когда я заснула в лесу. Кабаны не пришли. Он пошел к машине за другим ружьем. Я ждала его, сидя на дереве. Он пригнулся. Прицелился. Бах, бах, бах, бах. Лес отзывался эхом, кричали перепуганные, встревоженные птицы. С веток падали сойки. Сойки красивые птицы, они кричат: крааа, краааа, перья у них темно-голубые, черные и индиго-синие. От этого они пестрые. Мы слезли с дерева. Я собрала мертвых птиц и сунула их ему в рюкзак. Мертвые птицы были несъедобными, и считать их трофеем тоже было нельзя, он убивал их просто для упражнения в стрельбе, а потом всегда умышленно выбрасывал в мусорный контейнер для стекла, или для бумаги, или для отходов из пластмассы. Он представлял себе, какими будут лица мусорщиков, когда среди пластмассовых бутылок от кока-колы они увидят сухие, серые, покрытые перьями мертвые тела маленьких птиц. Он всегда улыбался, когда такое приходило ему в голову. И я ему улыбалась, когда чувствовала, что он думает об этом. Мне было совершенно не нужно делать из мелких мертвых соек крупную тему.
Когда мы спустились с того большого дерева, а это было в тот день, когда я заснула на охоте, он мрачно посмотрел на меня, я чувствовала себя виноватой. Если бы я не заснула, если бы вовремя залезла на дерево, все было бы по-другому. Мы бы вернулись домой и искали бы на спине и на животе друг друга клещей. Клещи дышат через задний проход, если намазать им задницу растительным маслом, они задохнутся, и потом их легко вытащить пинцетом. Клещи вызывают у меня отвращение, просто не могу выразить словами, как я их ненавижу! Но если любишь охотника, приходится мазать клещам жопы. Если бы мне кто-нибудь посоветовал: эй, ты имеешь полное право сказать «я не поеду в лес», — я ни за что не сказала бы «я не поеду в лес».
Мне страшно нравилось, что он всегда знал, что хочет. И я не хотела отпускать его в лес одного. Боялась, что там, поджидая щетинистых кабанов и глядя через оптический прицел на певчих птиц, он начнет размышлять. Хм, моя любимая не любит лес! На что мне сдалась девчонка, которая не любит лес? Да на кой мне нужна жизнь рядом с женщиной, которая не любит мертвых певчих птиц! Для меня было совершенно немыслимо расстаться с охотником на кабанов! Остаться без убийцы певчих птиц означало бы остаться одинокой. Без мужчины, без партнера, без самца, без будущего отца моих детей. Не поехать в лес означало бы снова начать охоту. Ведь он попался мне во время далеко не первой охоты. И я уже порядком подустала. В мои двадцать семь снова становиться охотником, начинать все сначала? На что охотиться, за каким трофеем гнаться, где лучшие места для охоты, какое ружье повесить на плечо, что любить, чтобы очередная добыча навсегда полюбила тебя?
Этот любит охоту. Но охоту любят не все. Я с огромным трудом привыкала вставать в три часа ночи и таскать на плече ружье. А что если следующая добыча захочет со мной вместе ловить рыбу в морских волнах?
Я не переношу, не переношу, я ненавижу море! Ненавижу любое море. И спокойное, и покрытое зыбью, и штормящее. Ненавижу море в телевизоре, на киноэкране. Не люблю и то море черного цвета, которое смотрит на меня из промежутка между бортом судна и набережной. Ненавижу море! И рыбаков ненавижу! Я знала, что существуют мужчины, которые сидят дома, смотрят футбол, читают и слушают музыку. Такие мне нравились. Правда, думала я, такие, вероятно, пьют пиво. Пиво вызывало у меня отвращение. Но я должна была добыть себе самца! Охотник? Рыболов? Любитель пива? Поэтому я и выходила на охоту. Я себя не щадила. Что значит «не люблю рано вставать, не люблю лес, не люблю охоту»? Это могло быть только одним из периодов моей долгой жизни. Но если это продлится до конца моих дней, с годами я полюблю клещей, этих отвратительных, гадких тварей, а охотник останется со мной навсегда. Любовь — это возможность изменяться до тех пор, пока твой охотник наконец не погладит тебя по голой заднице и не скажет: молодец, это то, что нужно!
Если во время охоты мне удавалось бесшумно ступать по листьям и не ломать с треском ветки, то после того, как мы возвращались из леса, я получала в награду хуй. Это было прекрасное ощущение. Я была хорошей собакой и теперь получала кость. Как это — быть собакой? Тут нет особой философии, если ты кого-то любишь, ты собака, если не любишь, ты хозяин. Как перестать быть собакой и стать хозяином? Такого не бывает. Как быть хозяином и любить? Как быть собакой и не любить? Могут ли жить вместе два хозяина? А две собаки? Что бы это была за невероятная связь?! Оба несутся за палкой. А кто палку бросает? Сколько же странных вопросов! Но ведь кто-то должен бросать палку! Для связи нужны и хозяин, и собака. Так мне казалось до тех пор, пока я не сообразила, что мне не хочется бегать за палкой. И я не хотела быть хозяином. Мне захотелось выпрыгнуть из этой истории. История моей жизни — это история о попытке выпрыгнуть из истории.
Существенную роль играют годы, но из этой небесной перспективы, когда я скачу верхом на каком-то отвратном облаке, я не могу мыслить земными категориями. Когда, как, почему, кто, справедливость, несправедливость, грех, преступление, невиновность. У мертвых есть право на свою правду. Это может быть и алиби мертвой курвы-лисицы, которая и на небе сохранила земную потребность лгать и выставлять себя в более выгодном свете. Боже милостивый, ну почему мертвые не перестают оставаться людьми? Если бы я стала другой, если бы я перестала быть тем, чем была на земле, эта история была бы более объективной. Даже когда я скачу верхом на облаке и готовлюсь к Суду, я чувствую, что и на небе осталась той самой, прежней, земной, какой и была, и мне не следует слишком верить. Как это страшно, какое гадкое ощущение, когда ты, мертвый, стараешься произвести хорошее впечатление! Что же тогда смерть, если мы и после смерти чувствуем потребность лгать? Я думала, что смерть — это исчезновение и тишина. Ан нет, я рассказываю, рассказываю, говорю, говорю, бесконечная синяя вселенная отзывается эхом, на веревке трепещут белые крылья, развевается белье. Я чувствую тревогу и неуверенность, многоуважаемые судьи! Я жду, когда вы меня вызовете, и боюсь этого.
В кухне мы губками терли себя под мышками, между ног, осматривали ступни. Я говорю вам сейчас про возвращение с охоты, рассказываю о времени, когда мы еще снимали квартиру. У меня путаются разные истории, мне следует рассказывать более внятно. Попытаюсь. Однажды, когда мы были молодыми и снимали квартиру, мы отправились на охоту. Там я и заснула. Мы жили тогда в бетонном доме, стоявшем среди точно таких же бетонных домов. Рабочий район. В этих домах жили рабочие судостроительного завода со своими женами. Они, эти жены, пока мужья голубым пламенем сваривали из металлических листов огромные суда, трахались дома с незнакомыми мужчинами. Незнакомыми мне, они-то с ними были знакомы. Я этим наслаждалась, я хочу сказать, что мне было очень приятно, что эти жены так трахаются, а я могу с удовольствием рассказывать об этом своему мужу и чувствовать себя святой, оказавшейся среди шлюх. Все женщины бляди, говорил мне тогда мой дорогой и ни разу, ни разу не добавил: кроме тебя, моей матери и моей сестры. Так, значит, сейчас я говорю о нас, когда мы жили в том доме. Повторю, мы вернулись с охоты, где я в тот раз заснула в лесу. Мы мокрой тряпкой стирали с себя мыльную пену, потом вытирались большим полотенцем. Принимать душ нам разрешалось только по субботам, в середине дня, в ванной комнате хозяев квартиры, живших этажом выше.
Часто мы возвращались с охоты слишком поздно. После гигиенических процедур на скорую руку трахались. У моего властелина был небольшой член, как правило, он спешил, мои движения должны были быть сильными и резкими, я имею в виду тогда, когда я держала его в руке. Все продолжалось около десяти минут, может, и меньше. Я вовсе не думаю, что это должно было длиться полчаса, просто я чувствовала, что наши с ним быстрые движения, пожалуй, и не были проявлением безумной любви. О, бла-бла-бла! Какая чушь! Резкие движения не были проявлениями любви, я чувствовала, что резкие движения, возможно, и не были проявлением безумной любви?! С кем я разговариваю? Кому я адресую этот пиздеж? Судьям, которых я не вижу, но перед которыми должна буду предстать? Вам, господа, поджидающим меня за тем фиолетовым облаком? Богу? Его нет, однако Он все равно появится и будет судить меня? А почему бы Ему и не появиться? Я на небе, а это Его территория. Здесь он судит и тех, кто в Него не верит! Что это значит — движения не были проявлением любви? Это значит, что я несу теперь чушь из-за того, что к нему охладела.
Я любила его, сходила по нему с ума, едва могла дождаться, чтобы он схватил меня, кончала тут же, стоило ему прикоснуться ко мне. Сейчас я могу врать, что идти рядом с высоким, красивым мужчиной с широкими плечами и крупными кистями рук было просто приятно! А моя маленькая рука в его большой руке? А моя голова у него на груди? А завистливые взгляды других женщин, когда мы с ним шли по улицам нашего города?
А то, как моя рука принимала из его руки крупные фиолетовые орхидеи? А поцелуй в затылок в тот момент, когда я поправляла ремешок на туфле? А многочасовые разговоры по телефону? А рыдания, когда он на месяц уехал в Берн? А как он однажды купил мне темно-синюю кашемировую шаль? А массивное серебряное ожерелье на моей нежной шее? А как я сидела у стойки бара в отеле, в вечернем платье с голой спиной, окруженная мужчинами, и он подошел ко мне и поцеловал меня в почти обнаженную грудь, и все мужчины тут же испарились? Да, да, о да, я могу говорить, что это была не любовь. Кто мне запретит? Но если это была не любовь, то что такое тогда любовь? Любовь — это полюбить Того Самого и жить с ним, пока смерть не разлучит нас? Супер, это, именно это и есть моя история, я была вместе с Тем Самым, пока смерть не разлучила нас. Какая разница, что я немного помогла смерти? Значит ли это, что наша любовь не была настоящей? Теперь, спустя столько лет, а с нашей первой встречи прошло пятнадцать, со мной бывает, со мной бывало, если моя скачка — это скачка мертвой женщины, нужно привыкать к прошедшему времени, если я уже неживая…
Что за бред я несу, я же знаю, что я живая! Ни рая, ни ада нет, они существуют только в россказнях обманщиков-попов, если я жива, если это жизнь, а не смерть, почему я не могу покрепче сжать бока облака-коня, который вовсе не конь, а облако, почему я не могу загнать его в какое-нибудь стойло, где меня на нем не будет так ужасно, ужасно трясти?! Там я привязала бы эту отвратительную клячу или пустила бы ее плыть по небу, куда ей заблагорассудится, а сама прижалась бы головой к чему-нибудь неподвижному и прочному и стала бы блевать, блевать, блевать до полусмерти, если это все-таки жизнь.
Теперь я знаю, не надо было на него охотиться, ловить его, набрасывать на него сеть, расставлять капканы, делать ему отсос именно так, как он больше всего любит, почесывать ему яйца наманикюренными ногтями. Он для меня был кабаном, голову которого я должна была прибить к стене! Шея, розоватый затылок без глубоких морщин, серые глаза, светлые густые волосы, высокий, весь крепкий, руки, широкие ладони, улыбка, красивые зубы, чистая, бледная кожа, высокие скулы, острый подбородок, светлая щетина, мускулистые бедра. Вот оно! Он блистал в моем фильме, молчал и смотрел на меня. Я была без ума от него не из-за того, что он отлично трахался. Нет. Секс — это техника, садись перед зеркалом, раздвинь ноги, найди чувствительные зоны, немного потри их — и проблема секса решена раз и навсегда. Просто покажи точки и движения тому, с кем столкнет жизнь. Любой мужчина, который внимательно отнесется к тому, что ты ему показываешь, будет великолепным ебарем. Некоторые, бывает, не хотят, чтобы им показывали. Считают, что они сами знают, что твоя пизда известна им лучше, чем тебе самой. Таким нельзя говорить: эй, перемести палец немного влево и вниз. Даже в бреду! Мы, женщины, должны быть генералами Паттонами, если именно так звали этого легендарного военачальника, точнее, генералами Паттонами в женском обличье, умеющими направлять его палец туда, куда нужно нам, и при этом так, чтобы он об этом не догадывался и считал Паттоном самого себя. А нам остается — не так ли? — только стонать, восхищаясь тактикой и техникой. Ух! Сталкиваемся то с собственниками, то с военачальниками, а нам нужны ремонтные рабочие, которым можно сказать: парни, трубу проложите вот здесь! Вот я несусь вскачь на раскачивающемся облаке, сейчас я знаю, какой мужчина мне нужен, сейчас, когда мне не нужен мужчина, когда мне нужен кто-то, кто меня допросит, вынесет приговор и сбросит с этого гребаного небесного коня!
Неправда! Мне нужен мужчина! Немедленно! Быстро! Вы меня слышите? Мне нужен настоящий мужчина! Мужчина «Мальборо»! Мужчина «Мальборо» того периода, когда у него еще не было рака легких! Мне нужен ковбой, который усмирит этого тряского жеребца! Да, пока я ходила по Земле, я была странной женщиной. Я не искала, весело и радостно, парней, ремонтных рабочих, которые спросили бы меня: эй, малышка, ты где хочешь полочку, слева или справа, выше или ниже, наискосок или прямо? Эти веселые парни меня не интересовали. Мне нужна была палка! Ищи! Взять! Апорт! Ко мне! Ползи! Тихо! Тссссс!
Мы сидели прислонившись спинами к машине, я имею в виду в тот день, когда я не заснула на охоте. К этому моменту я уже стала бывалым охотником. Я лет пятнадцать сопровождала его по горам, по долам, по лесам, по перелескам. Мы приехали слишком рано, он тихо дышал рядом со мной, мы с ним уже в который раз были участниками специальной секретной миссии, цель которой была ему известна, а мне нет. По-моему, можно было выехать из дома часа на два позже. Если бы вдруг сейчас к нам приблизился лось ростом в пять метров, мы и его бы не увидели. Мы прислушивались к лесу, но лес спал. Мы дожидались утра, оно постепенно подползало. Я никак не могла позволить себе заснуть второй раз за эти пятнадцать лет или привалиться к нему, он бы дернулся. В такие мгновения он ненавидел любое прикосновение. Прошу тебя, отодвинься, мы же в лесу. День приближался. Проснулись птицы, повеяло легким ветерком, цвик, чив, чив, чив. Я предполагала, что мы полезем на дерево. Там я усядусь, в руках ружье, с которым я не знаю что делать, но пусть уж лучше оно у меня будет. Это ружье, на предохранителе, возможно, я об этом уже упоминала, он вручил мне в коридоре. Он смотрел мне прямо в глаза, серьезный, как генерал, который передает свернутое знамя маленькому сыну великого героя, павшего смертью храбрых. Я донесла ружье до машины и положила в багажник, потом мы остановились у границы леса. И потом опять все сначала: звучит гимн, стреляют пушки, замер строй морских пехотинцев, присутствующие сморкаются, я выступаю в роли сына, одетого в сшитую для него военную форму детского размера, генерал наклоняется и протягивает мне свернутое знамя… Но я должна вам это рассказать, это важно. Я, когда я была маленькой, не была сыном павшего смертью храбрых — морского пехотинца, я, когда я была маленькой…
Я маленькая, маленькая, мне мало лет. Площадь большая, покрытая свежим асфальтом. Площадь в первый раз за всю ее историю заасфальтировали. Теперь по ней не будут гулять коровы, широкогрудые гусыни и круглые курицы. Это запретили законом. У кого есть такие животные, тот должен их убить или переселить дальше от площади. Мы нашу свинью Мару уже переселили. Мара умела пить воду из резинового шланга, она хрюкала, часто облизывалась, и мне тогда казалось, что Мара улыбается. Это было не так, свиньи не улыбаются, и дельфины тоже, просто у них рты веселые. Сделай веселый рот, говорила мне моя бабушка, когда я плакала.
Индюк в саду у доктора говорил «блблблбл, блблблбл». Он очень горячился, а я слушала и смотрела на него, пока бабушка не хватала мою маленькую руку и не тащила меня домой. А потом его не стало. Мы его зажарили, сказала мне жена доктора тетя Майя, зажарили с картошкой. Я разревелась. Сделай веселый рот, сказала мне бабушка, индюк это просто животное.
Сегодня праздник Святой Марины, покровительницы нашего городка. Площадь заставлена деревянными лотками, за лотками стоят толстые смуглые цыгане и толстые смуглые цыганки. Мы, дети, переходим от прилавка к прилавку. Продаются гипсовые кошки, коричневые, в белых пятнах, собаки, поднявшиеся на дыбы лошади, свинки-копилки без крышки. Если хочешь достать из свинки деньги, ее нужно разбить. Розовые браслеты, заколки для волос, стаканчики с мыльной пеной — фу, фу, в воздух взлетают радужные пузыри. Набитые опилками мячики из гофрированной бумаги, мы их называли раскидайчики, висят на тонких, совсем тоненьких резинках. Они прыгают вверх, вниз, от ладони, обратно к ладони, пока резинка не порвется. Тогда еще долго носишь мячик в кулаке. Все рыбаки из нашего городка и окрестных деревень сегодня в белых рубашках с закатанными рукавами. Эти белые рубашки они надевают в церковь, на похороны и в день Святой Марины. Стирают их редко. Сняв рубашку с мокрой от пота спины и влажной шеи, на которой видны волоски, оставшиеся после вчерашней стрижки, ее убирают в шкаф, до следующего года или до следующего воскресенья. На воротниках у этих белых рубашек видна желтая полоска. Стиральных машин еще нет. Женщины стирают белье дома. Вытаскивают его из деревянного корыта с горячей мыльной водой, трут на деревянной доске, кладут в оцинкованное ведро, а полощут в полоскальне. Полоскальня — это такое помещение на месте, откуда бьет источник, оно под крышей, заключено в бетонные стенки и с каменной приступкой для колен. Встаешь на колени, бросаешь белье в ледяную воду, оно плавает на поверхности булькающей, словно кипящей, воды. На Святую Марину белье в полоскальне не полощут, только в этот день туда можно заходить мужчинам, они там мочатся в ледяную воду.
Я здесь, на площади, маленькая, совсем маленькая. Прыгаю между прилавками, я уже съела кофейное мороженое, один шарик. Киоск, в котором продается мороженое, стоит у самого моря, а у тети, которая продает мороженое, есть цех газированных напитков, зовут ее Анна. Когда она у себя в цеху, то на ней резиновые сапоги, потому что каменный пол всегда мокрый. Бутылки с содовой, толстые, прозрачные или голубоватые, стеклянные, тяжелые. Принеси мне бутылку содовой, говорит папа, и я иду к тете Анне. Тетя Анна дает мне оранжад в маленькой бутылке из шероховатого стекла, пей, говорит она, а я пока схожу за содовой. На Святую Марину тетя Анна продает мороженое в киоске, и тогда на ней нет больших черных резиновых сапог. Я съела шарик кофейного рано утром, уже несколько часов назад, его давно нет, но, если постараться, я могу рыгнуть и вернуть в рот вкус кофе и вафельного рожка. Папа сидит перед баром, у которого нет названия, он называется просто «Бар». Он сидит там со своими друзьями-рыбаками, все они в белых рубашках, все с закатанными рукавами, пьют вино, смеются. Я забираюсь к папе на колени: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, еще одно мороженое, только один шарик. Папа поднимает меня в воздух, потом ставит на асфальт, асфальт пахнет свежеуложенным асфальтом, это новый запах в моей жизни. Хватит, говорит мне папа, больше нет, пойди поиграй, успокойся, хватит. Я говорю: прошу тебя, прошу тебя, улыбаюсь, показывая ему маленькие белые зубы, дай… Потом медленно бреду к прилавкам, смотрю на цыган и мыльные пузыри, они летят на небо, в каждом сто разных цветов. У мячика Кети порвалась тонкая, тонюсенькая резинка, поэтому она держит его в кулаке. На ступеньках перед их домом ее сестра играет с настоящей игрушечной кухней — подарок от бабушки из Италии. У сестры Кети есть и маленькая плита, и маленькие тарелки, и совсем маленькие чашечки, стаканчики, столовые приборы, все есть. Мне с этим играть нельзя, Кети тоже. Только ей можно. Я смотрю вокруг, оглядываюсь по сторонам, направо, налево. Пытаюсь рыгнуть шариком и рожком. Ничего, ничего.
Сижу на детском стульчике возле плиты, жарко, мой любимый кот, его зовут Сладкий Виноград, мурлычет у меня на коленях, я учусь в первом классе, сейчас сижу читаю маленькую книжку про лягушку, в книге всего несколько толстых страниц, картинок больше, чем текста, на каждой странице всего по одной фразе, крупные буквы, жирный шрифт, книжка называется «Кто там прыгает». Про лягушку. Я уже прочитала маленькие книжки про кошечку Мацу и про гномов, которые живут в пестрых грибах. В кухню входит папа, у него красные глаза, садится в углу, смотрит на меня исподлобья, я тоже смотрю на него исподлобья, Сладкий Виноград мурлычет. Что, спрашивает папа. Ничего, говорю я. Что ты читаешь, спрашивает папа. Про лягушку, говорю. А рукоделие?! Мне осталось очень мало, говорю я, только одна роза и маленький листик. Большую скатерть с букетом роз в каждом углу и с огромной охапкой роз в центре я засунула в корзинку у себя в комнате, школьная выставка рукоделия еще через три недели, я не люблю ручной труд. Папа поднимается с места, хватает меня за волосы, тащит по лестнице. Где скатерть, ревёт он. Я бросаюсь на колени, вытаскиваю скатерть из корзины. Корова, говорит папа, ленивая корова, говорит папа, чтением на жизнь не заработаешь, рычит папа. Займись чем-нибудь толковым, корова! Хватает меня за волосы, поднимает с пола, толкает вниз по ступенькам, я падаю, встаю, сажусь на детский стульчик. Папа садится в углу. Я сижу на стульчике, расправляю на коленях скатерть, втыкаю иглу в нарисованный на ткани листок розы. Сладкий Виноград лежит рядом со мной, у ног, на полу, потому что мои колени заняты скатертью. В иглу вдета зеленая нитка, я втыкаю и втыкаю ее в маленький листик.
Мы с Кети лежим на траве. К самым нашим носам склоняются ветки белой черешни, в белой черешне много воды, поэтому черви ее не любят. Мы глотаем ягоды, не разламывая, целиком, с косточкой. Кто знает, сколько нам лет? Десять?
Мне бы хотелось, чтобы у меня был парень, говорит Кети. А я бы хотела велосипед, чтобы путешествовать куда угодно и найти маму и папу. Ты ненормальная, говорит Кети, каких маму и папу, они у тебя есть. Других, говорю я, настоящих, это не мои мама и папа. Да ладно, говорит Кети, ты ненормальная, зачем тебе другая мама и другой папа, я бы не хотела другую маму и ничего другого, я бы тоже хотела, чтобы у меня был велосипед. У тебя есть велосипед, говорю я. Да, говорит Кети, но этот велосипед у меня общий с сестрой, я бы хотела свой собственный. Я разламываю одну черешню. Смотри, Кети, говорю я. В белой мякоти червяк. Видишь? Фу, говорит Кети и выплевывает черешню, фу, фу, пойдем домой. На площади мой папа. Кто знает, который сейчас час? Пять, четыре, шесть, день сегодня хороший. Где ты была, говорит папа. На нем пестрая рубашка, которую он носит по обычным дням, и его всегдашние широкие брюки. Он стоит рядом со мной, я вижу его глаза, красные края век, от него пахнет чесноком и еще чем-то. Мы с Кети ели белую черешню, белую, а в них червяки, мы так удивились, Кети… Он резко бьет меня ребром ладони по левому уху, со всей силы. Свинья, свинья… Отправляйся домой, ленивая свинья, займись делом! Под шелковицей сидят рыбаки, смотрят на нас. Я плачу и бегу домой. Вхожу в дом. Мама на втором этаже, в туалете. Спускается на кухню, я знаю, что она курила, чувствую запах. Она всегда курит только в туалете, сигареты «Фильтр 57», до середины, оставшуюся половину кладет в карман фартука, на потом. Папа не должен знать, что она курит, а на самом деле об этом знают все, и он, и бабушка, и я. Что с тобой, спрашивает мама. Мы с Кети были под черешней, папа меня ударил, у меня до сих пор звенит в левом ухе, я ничего не слышу левым ухом, мне очень больно, пойдем к врачу. Сходишь завтра, ничего страшного, зачем ты пошла через площадь, ведь есть и другие дороги, ты могла пройти мимо дома тети Аницы, если бы ты пошла той дорогой, все было бы в порядке. Вечно с тобой проблемы. Я ничего не сделала, говорю я и плачу, ухо болит, я жду не дождусь, жду не дождусь, кричу я и бросаюсь вверх по лестнице, в свою комнату. Мама не спрашивает, чего ты ждешь не дождешься, золотце мое. Если бы она спросила, я бы сказала ей, жду не дождусь, когда за мной придут настоящий папа и настоящая мама, и я расстанусь с вами и не увижу вас больше никогда, никогда, никогда, никогда! Чтоб глаза мои вас больше не видали никогда, никогда, никогда! Ааааа…
Бабушку я взяла бы с собой, к настоящему папе и настоящей маме. Бабушка меня любит. Всегда, когда папа колотит меня или маму, она расплетет свою длинную, седую косу, тонкую, как мышиный хвост, и причитает: йоооооой, ууууууй, йооооой. Папа колотил маму вот как, он валил ее с ног на пол, в кухне, на темно-желтые плитки, а потом топтал и бил ногами, а у нее изо рта вылезали красные пузыри, пух, пух. В нашем городке не было телефона, дядя Тони, он был телефонистом, с помощью больших скоб на ногах залезал на деревянный столб и вызывал полицию. Полиция приезжала. Пройдемте с нами, товарищ! Он уходил. А потом приходил назад.
Вглядываюсь в прошлое. Я в спальне. Папиной и маминой. Папа ходил по домам, собирал членские взносы для Красного Креста. В большой тетради с толстой обложкой у его записаны имена и фамилии и суммы. В этой тетради у него лежали и деньги. У тети Марии был маленький магазинчик, она продавала там молочную карамель, газеты, сигареты, карандаши, ручки, тетради и металлические бигуди. Я каждый день вытаскивала немного денег из толстой тетради и покупала сто грамм карамели, а иногда даже триста. Дядя Марио каждое утро топтался в магазине. У него большая грыжа, огромная, между ногами. Куда ты собрался, Марио, с такой грыжей, спрашивает тетя Зора, его жена. А тебе что за дело, отвечает дядя Марио. Знаю, знаю, ты идешь на пляж, где голые женщины, как тебе не стыдно показываться там с такой грыжей? Не стыдно, откуда иностранкам знать, что там у меня в штанах, хахахахаха, смеется дядя Марио. И тетя Мария смеется. Я жду конфет. Каждое утро дядя Марио утешает тетю Марию, которая любит милиционера Мирко. Дядя Мирко тоже любит тётю Марию, но что толку. У него жена и дети, он милиционер и в Партии. Ему нельзя разводиться, это запретила ему Партия и председатель дядя Божо. Тетя Мария разведена, у нее есть дочка. Дядя Божо сказал: отдай малышку Мери отцу, разведенная женщина, да к тому же не член Партии, не имеет права воспитывать ребенка. Малышку Мери ее папа не взял, потому что не согласилась его жена, это мне сказала моя бабушка. Кто дает тебе деньги, ты каждый день приходишь, говорит мне тетя Мария. Дядя Ловро, говорю я тонким голосом. Дядя Ловро — это брат моего деда. Он вернулся из Америки, чтобы умереть дома, сказала мне бабушка. Он спал у нас, в маленькой комнате. У него были доллары в банке в Опатии, он ел рыбу с костями, и у него ни разу не застряла кость в горле. Ни разу. Немного долларов он держал под подушкой, когда он спал пьяный, мама не брала его доллары из-под подушки. Мы люди порядочные, говорила моя мама. Потом он от нас переехал, и его обокрала моя тетя. Это нам в благодарность, сказала моя мама, за все, что мы для него делали, варили, стирали, гладили. Я хотела бросить большую тетрадь в море, пусть ее вода унесет, пусть папа думает, где же моя тетрадь, где эта проклятая тетрадь, ты не видела мою тетрадь, спрашивал бы папа у мамы. Какую тетрадь, сказала бы мама. Где тетрадь, нигде ее нет.
Я опоздала. Папа увидел меня на площади. Побежал за мной. Как я бежала?! О, как я бежала! Как стрела, как тигр, леопард, газель, антилопа, как ракета, как мотоцикл «Гуччи» моего дяди Антонио. Как страшно, действительно страшно я бежала! Хух, хух, хух, хух! Я чувствовала его дыхание за спиной. Никогда не забуду его дыхания! Хух, хух, хух, хух, хух! Чеснок и белое вино. Хух, хух, хух, хух, хух! Я несусь! Первая лестница. Скорее наверх! А папа за мной! Хух, хух, хух, хух… Сейчас, сейчас я остановлюсь! Я хочу остановиться и расплакаться, и сказать: папа, не надо, какой смысл, я же уже съела карамельки, давай постоим, поговорим, у меня все болит, я не могу больше бежать, хух и хух, не бей меня, папа, не надо, давай остановимся! Но я не останавливаюсь. Взбегаю по другой лестнице, скорее к дому тети Мици. Тетя Мици запирает за мной, папа колотит в дверь, бум, бум, бум! Колотит, колотит, колотит, бум, бум, бум. Безрезультатно. Я запыхалась, вся дрожу.
Сядь там, говорит мне тетя Мици. Я сажусь на диван. Иногда тетя Мици рассказывает мне истории, а я погружаю свои маленькие руки в ее бусинки. У нее несколько мисок, наполненных бусинками, фиолетовыми, зелеными, золотыми, розовыми, бледно-зелеными, их килограммы, тонны. Тетя Мици рассказывает мне про то, как она была молодой. Наш городок был беспошлинной зоной, все здесь было дешевле, и кофе, и сахар и керосин. Тетя Мици и другие девушки под своими широкими юбками проносили контрабанду, и кофе, и сахар, и керосин. Таможенники сидели в маленьком деревянном домике. Иногда они тетю Мици пропускали, иногда затаскивали в маленький деревянный домик. Тетя Мици должна была нагнуться, а потом они, один за другим, по очереди ее трахали. Они трахали тетю Мици несмотря на то, что она была горбатой. Но у нее была очень белая кожа и большие белые сиськи. Поэтому она им нравилась, а про ее горб они говорили, что он принесет ей счастье. Некоторые из девушек родили детей. Мальчиков звали Джанфранко, Джорджо, Марьетто. Девочек звали Анабела, Клаудиа, Мария. Когда закончилась война, девушки стали через Красный Крест искать отцов своих детей. Если Красный Крест их находил, Марьетты получали лиры. Некоторые таможенники женились на мамах маленьких Марий и Клаудий, а потом, когда война закончилась, сбежали в Италию. Но бывало, что Красный Крест их находил и говорил: ого, синьор, у вас, оказывается, две жены, — и тогда таких таможенников сажали в тюрьму. Папа Марьетто сидел в тюрьме, а его мама мыла полы у нас в школе.
Тетя Мици дает мне два яйца. Я размешиваю сахар и желтки, она большой вилкой взбивает белки. Деревянной ложкой я мешаю, и мешаю, и мешаю сахар и желтки. Белковая пена такая густая, что можно перевернуть тарелку, а белок останется на ней. Тетя Мици дает белку соскользнуть в большую фарфоровую чашку. Он соскальзывает, я перемешиваю все вместе, ем большой деревянной ложкой, облизываю маленькие губы. Тетя Мици уходит к моему папе, возвращается и говорит: все в порядке, тебе ничего не будет, ты же ребенок, он обещал, вы помиритесь. Иду домой, шаг за шагом, уставившись в свои черные резиновые туфли. Мне сделал их дядя Берто, у него в мастерской, на стене, много голых женщин, с большими сиськами и в маленьких трусиках, они все смеются. У жены дяди Берто на затылке седой пучок, она приносит дяде Берто чай, кофе, куриный суп, чистые носовые платки. Дядя Берто сильно потеет, втыкает шило в резину, на резину с его лба падают капли, кап, кап, кап. Наш дом совсем близко, топ, топ, топ. Я иду совсем медленно. Уже темно, я вхожу в кухню, папа берет меня за маленькую руку, пойдем, говорит он. Мы поднимаемся по лестнице, впереди я, папа за мной. Лестница узкая, деревянная. Сейчас мы в моей комнате. Папа начинает меня раздевать, не спеша. Теперь я совсем голая. Он раздирает простыню. Я стою и смотрю. Дверь закрыта. Он привязывает меня к кровати. Я связана. Папа вытаскивает из брюк ремень. Он хлещет меня ремнем, ремнем с большой пряжкой. По спине, по ногам, по рукам, по шее, по голове. Лупит, лупит, лупит. Я визжу тоненьким голосом: спаситеме-няяяяяя, мамааааа, бубушкаааа… Бабушка на кухне. Наверняка она расплетает свой длинный, тонкий, седой мышиный хвост. Слышу, как она кричит: людиииии, помогитееее, айооооой, айоооой. Мама наверняка курит в уборной и шамкает ртом, чмок, чмок, смотрит на дым и машет рукой, чтобы дым выходил через окно, половинку сигареты прячет в карман фартука, на потом. Сука, сука, сука, кричит папа. Бабушкаааа, это кричу я, бабуляяя, это кричу я, бабуляяяя, это мой тонкий голос. Бабушка воет «айоооой», мама машет рукой, чтобы дым вышел через узкое окно. Айоооой, айооой, а я уже ничего не чувствую, не вижу, не слышу. Потом я очнулась, вся мокрая от холодной воды, я отвязана. Бабушка мажет меня оливковым маслом, оливковое масло темно-зеленого цвета, оно воняет.
А сейчас лето. Мне то ли двенадцать, то ли тринадцать лет. Я на набережной. Прыгаю от радости, я поймала лобана. У него толстые, большие губы, он долго крутился около наживки, шлепал губами, они умеют сожрать наживку так, что и не заметишь, как крючок уже голый, но я поймала лобана! Рыбаки сидят под шелковицей, смотрят на меня и смеются, что-то говорят папе, папа подходит ко мне: иди домой, оденься, корова, в этом году в лагерь не поедешь, корова! Оставляю лобана на набережной и несусь домой. Кричу! Кричу, кричу, кричу. Аааааааа. Мама сидит на кухне, в углу, молчит, смотрит в одну точку, которая нигде и везде. Мне надо надеть еще одну майкууууу, всхлипываю я, папа не хочет отпускать меня в лагееерь, потому что у меня уже видны сиськиииии, аааа, оооо! Я вся в слезах, мокрая, натягиваю еще одну майку. Я не поеду в лагеееерь, ааааа… Лагерь в Словении, мы ездим туда на поезде, наши мамы нам машут с перрона. Потом на автобусе до большого дворца, мы спим в больших комнатах с большими окнами, воздух пахнет очень хорошо, мы все тощие, мы все должны стать толще, да, толще, за три недели. Кормят нас пять раз в день. Как на убой, на малину и чернику уже смотреть не можем… Специально для нас пекут хлеб, большие буханки, с девочками-словенками, которые и крупнее, и сильнее нас, мы играем в пограничников. Мы путешествуем на автобусе по всей Словении, по вечерам танцуем возле лагерного костра, вообще не моемся, взвешивают нас раз в неделю, если кто из нас теряет килограмм, а это мой случай, его запирают в комнате, пусть посидит спокойно, пусть наберет жира. И я смотрю в большое окно. Старый словенец поставил транзистор на стог сена, играет музыка, он вычесывает корову, у которой на глазах сидят мухи. В ухе у него серьгааааа! Хочу в лагеееерь, ааааа! Не ори, говорит мне мама. Бабушки нет. На мне две майки, я натягиваю поверх них и третью. Сиськи теперь не видно, рыбаки не будут смеяться надо мной, они ничего не будут говорить папе, папа не подойдет ко мне и не скажет… Тыльной стороной руки вытираю сопливый нос.
В отеле на площади устраивают встречу Нового года. От нашего дома это не дальше пятидесяти метров. Прошу тебя, папа, ну прошу, пожалуйста, прошу тебя, ну пусти меня на встречу Нового года, ну я тебя очень прошу, ну пожалуйста. Папа молчит, сидит в углу кухни. Мама курит сигарету, «Фильтр 57», в уборной, чувствуется дым, но никто не обращает на это внимания. Бабушка говорит папе: пусти ее, все дети идут, пусти ее. Папа молчит в углу кухни, в плите горит огонь, вода в кастрюле уже горячая, кот лежит рядом с плитой и тихо пердит. По кухне разносится вонь, но никто не обращает на это внимания. Сладкий Виноград часто пердит, мы привыкли, никто даже и не спрашивает, чем это воняет, мы же знаем, что Сладкий Виноград постоянно пердит, рыбу он ест каждый день. А в полнолуние вообще поди знай, что он ел. Мама спускается из уборной. Ну я очень тебя прошу, пожалуйста, ну ради бога. Ну ради бога, что со мной там может случиться, ничего, я же не шлюха, чтобы со мной что-то случилось, там будут только наши, никого из чужих, все из нашего городка, ну прошу тебя, ну ради бога. Папа молчит. Пусти ее, говорит бабушка, это же рядом, в двух шагах. Мама молчит, она сидит рядом с плитой, причмокивает губами. Слышно, как кипит вода, жарко, кот мурлычет, да, очень жарко, папа сидит в углу и молчит. Прошу тебя, пожалуйста, это мой голос, Кети, ты же знаешь Кети, а у Кети такой строгий папа, и даже он сказал, иди, Кети, я не знаю, что еще сказать, да, он сказал ей, иди, Кети, иди, это же рядом, в двух шагах, что с тобой может случиться, Кети, моя девочка, вот так сказал Кети ее папа. Действительно, отпусти ее, говорит бабушка, ну какой смысл, ты что, не слышишь. Бабушка поднимает голос. Папа выходит из кухни в темную и мрачную холодную ночь.
Бабушка говорит мне: можешь идти, свободно. Мама сидит рядом с плитой и молчит. Кот пердит, тихо, очень тихо. Я надеваю черную юбку и белую блузку, на ноги лакированные туфли, пальто у меня нет, но это недалеко от дома, два шага.
А сейчас мы в зале отеля. Стол огромный, он составлен из несколько столов в виде буквы П, под белыми скатертями. В углу большая елка, украшенная шариками, которые, если упадут, разбиваются на тысячу кусочков. На верхушке елки шпиль, тоже стеклянный, серебристо-белый, а в центре темно-красный. Через стеклянную стену зала на нас, с площади, смотрят старики и старухи, мы танцуем, и ужинаем, и поем. Они нам машут и смеются. Тут дядя Марио, он прилично одет, его грыжи не видно, но мы все знаем, что у него грыжа. Тут тетя Зора, высокая, у нее крупные, красивые зубы.
И тетя Мици тут, она накинула шаль, не видно ее горба, но мы все знаем, что у нее горб. Тут тетя Мария, которая смотрит, как танцует дядя Мирко… Он танцует со своей женой, с которой ему нельзя развестись, потому что он в Партии. Мы все это знаем. Они нам машут, оттуда, с площади, а мы смеемся и танцуем, и танцуем, и танцуем. Ровно одиннадцать сорок пять. Папа входит в зал. Широкие грязные брюки, темно-синяя шерстяная шапка, в которой он ловит рыбу, она вся в рыбьей чешуе, я не вижу, но знаю, что это так. Грязная куртка. Резиновые сапоги. От папы воняет рыбой. Панчо, наш пес, овчарка Панчо, прыгает на стол. Все визжат. Корова, говорит мне папа, хватает меня за волосы, я никому не позволю тебя тискать, шлюха! Никому! Панчо лает, опрокидывает бокалы и бутылки, папа тащит меня за волосы. Все молчат, смотрят на нас. Я никого не вижу, голова моя вывернута, я чувствую, что на нас смотрят, музыка замолкла.
Мы на площади. Волосам больно, папа тащит меня через площадь. Панчо бежит за нами, прыгает, весело лает, гав, гав, гавгавгав. Я плачу, плачу, всхлипываю, не могу выговорить ни слова. Ты ненормальный, это говорит бабушка. Мама спит, она на кухню и не спускается. Я кричу: сумасшедший, сумасшедший, сумасшедший! Я как бешеная, да, именно бешеная! Почему мои родители за мной не приезжают?! Почему они позволяют, чтобы со мной такое делали?! Ждут и ждут неизвестно чего?! Бабушка расплетает тонкую седую косу, расплетает и расплетает косу, тонкую, как мышиный хвост, и готовится завыть «йооооой, айооооой, людииии, помоги-теее…» Папа падает передо мной на колени. Плачет, ааа… Говорит мне: сиди дома, я куплю тебе проигрыватель. Из носа у него текут сопли, глаза мокрые, смотрит в пол, стонет, сморкается, руки у него дрожат, хух, хух, слышу я. Я всхлипываю, он уходит в комнату, переодевается в темно-синий костюм, и белую рубашку надел, уходит в отель. Я сижу у себя в комнате, пишу в дневнике, плачу до утра. После праздников я получаю проигрыватель.
Сейчас я уже большая, девушка, мне шестнадцать лет, у меня парень. Каждый день после обеда я хожу в полоскальню. В полоскальню за мной заходит мой парень, словенец, он не знает, что мужчины в полоскальню не ходят. Мы с ним одни. Ты же обещала, ты же мне обещала, завтра у меня день рождения, ты обещала. Я обещала его поцеловать. Лучше бы мне было не обещать. Он долговязый, тощий, прыщавый, некрасивый, он мне противен, и единственный его плюс в том, что я ему нравлюсь. Только он один и ходит за мной. Приходи сегодня вечером на Святой Иван, это говорит он. Святой Иван — это наш самый лучший пляж, там много лавочек и мало фонарей. Я приду. Сейчас я сижу наверху, на террасе. Сначала пусть из дома уйдет папа, и только потом я. Смотрю, как мимо проходят люди, сижу, наклонившись к сдвинутым коленям, и жду, когда уйдет папа. Он выходит. Я чувствую это спиной, я ничего не говорю ему, он тоже ничего не говорит мне, подразумевается, что я сейчас пойду спать. Я сплю на втором этаже, он не стал проверять, в комнате ли я, я жду, когда он уйдет. Летом он возвращается домой с рыбалки рано утром. Если полнолуние, то он на Святом Иване. Сейчас я вижу его на улице, улица под моими сдвинутыми коленями. Он только что принял душ, побрился, надел клетчатую рубашку и отглаженные брюки с острой как бритва стрелкой. Он направляется в сторону Святого Ивана, я вижу это с нашей террасы. Совсем темно, мой парень ждет меня рядом с памятником. Обнявшись, мы идем по направлению к Святому Ивану. Садимся на самую далекую от фонарей лавочку, остальные освещены тоже довольно слабо. Приходит мой отец. Идет он весело, обнимает двух словенок. Они отдыхающие, из словенского дома отдыха. Этот дом отдыха зимой охраняет папа, у него есть и собака, и пистолет. Отец лапает словенок. Они что-то пьют, все по очереди, из небольшой бутылки. Я слышу странный звук. Хухухухуху. Это смеется мой отец. Я первый раз в жизни слышу его смех.
Я бы и не подумала, что это его смех, но он единственный мужчина, который здесь сидит на лавочке и смеется. То есть на лавочках сидит много мужчин, сейчас лето, но они сидят молча. И мой парень молчит. А потом они начинают петь, они, трое, словенскую песню. Мой отец красиво поет, я первый раз слышу его пение. Мой парень, словенец, гундит мне в ухо: ты же мне обещала, ты обещала. Открываю рот, первый раз в жизни в мой рот влезает чужой язык. Отвратительное ощущение! Мне противно, кажется, что меня вот-вот вырвет. Я выталкиваю его язык изо рта и говорю: с днем рожденья, а больше я не хочу. Мой первый парень что-то бубнит. Мой отец пьет из небольшой бутылки. Очень мне хочется подойти к их скамейке, взять из его руки бутылку, приложиться к ней и глотнуть большой глоток алкоголя, чтобы смыть то впечатление, которое оставил у меня во рту толстый, вялый, мясистый язык. Но я остаюсь сидеть. Бутылку держит в руке мой чисто вымытый папа, папа в чистой рубашке и брюках со стрелкой. Хотя он и вымылся, я чувствую, как от него воняет чесноком, белым вином и папой.
А теперь я снова вижу нас в том лесу. Мы ждем, ждем. Цвик, цвик, цвик, цвик. Постепенно наступает утро, медленно, медленно, но пока все еще не утро. Цвик, цвик, цвик, цвик, тихо щебечут птицы, они только начали просыпаться, еще не трещат как сумасшедшие от счастья, что уже рассвело, еще не рассвело, не совсем.