ВОСЕМЬ – ОБЪЯСНЕНИЕ
Кому: никому. Куда: никуда. От кого: от меня.
Люди, рассказывающие себя, любят цепляться за призраки воображаемых родственников. Дед Матвей, тётя Катя. Когда мой отец… Моя мама была… Н у, и там что-нибудь пёстренькое, в сугубо национальном стиле. Война, тюрьма. Какая-нибудь дача под деревьями. Один из родичей колоритно чудит, и ещё кто-то балагурит на тему родовых отношений: «Мы, Петровы…» Тут можно подпустить исторического фону погуще – в это время добровольцы шли на север, дамы танцевали кекуок, звучала музыка в саду. В моё сознание тоже пытались внедрить коллекцию млекопитающих, по их мнению, чем-то связанных со мной. «Посмотри, у бабушки Леры твои глаза!» Им хотелось меня приписать к своим, выдать удостоверение и бирку повесить. Их сразу что-то насторожило во мне, смурной неласковой девочке, – если только это уже была я.
В предыдущей темноте что-то маячит разве что к десятым годам двадцатого века, и потомков Пушкина вкупе с министрами Временного правительства в моей родословной не предвидится. Две группы тварей Красной России: Зимины и Колесниковы. Зимины от земли, Колесниковы из городских мещан, ровный ряд мелкой социальной живности. Кажется, мамин дед был парикмахером – вот самая безопасная профессия в нашей отчизне! Сколько ни читала лагерных мемуаров, никогда не встречала упоминаний о загремевших в зону парикмахерах.
Общение с родственниками я всегда воспринимала как наказание за грехи, не ощущая между нами никакой связи. А Федосью Марковну я полюбила бы, и не будь она моей роднёй. Наследство, продолжение Темы? Не уловила. Что я наследую-то – веру, землю, дело? Ничего же нет, кроме мифических «глаз бабушки Леры» и прочей агрессии родовой мифологии, по которой я получалась каким-то мешком для сбора подержанных свойств, не слишком удачно использованных предыдущими юзерами. Во мне, оказывается, нашли приют и литературные дары дяди Толи, и азарт тёти Клары, и «у меня тоже всегда были поклонники» родимой матушки. Зимины вроде бы казались покрепче Колесниковых и в охотку пеняли тем на распущенность (попивали, да-с!); всё-таки к моему рождению именно они припасли домик в Новгородской области, где удалось отхватить свои блинчики с вареньем и кувшинки в озере; заготовили и потёртую котомку домашних суеверий. Я знаю, что делать с просыпанной солью, и не обижу домового, чем плохо!
Или было, было наследство – умение затаиться в густом подшёрстке социального леса? Тогда я предала его, в прах развеяла труды покорных родственничков, тишком накопивших в утробах и чреслах достаточно силы, чтобы вытолкнуть на свет настоящего преступника
Я хотела бы провести следствие и отдать сама себя под суд, но какой суд примет моё дело? Идеальное преступление, ни одной улики. Можно сказать, убила по неосторожности, не рассчитав своей психической силы. Потом, всегда есть отмазка – дескать, странное совпадение, неожиданный случай, Господи, Саша, перед кем отмазка, кому ты хочешь вкручивать про совпадение
А тогда не попробовать ли ещё раз? Не всё ли равно теперь?
Если я могу – значит, мне разрешили
Вернёмся к тому факту, что однажды где-то родилась девочка, а из девочек, если их не топить сразу, вырастают женщины. На свете можно, если повезёт, неплохо прожить и женщиной, только не надо об этом думать, не надо ничего осознавать. Нельзя продираться к сущности, обобщать, рассуждать, потому что там, на глубине, когда забуришься, там жирной нефтью лежит перегнившая в зло тоска. И эта тоска вот как будто и не твоя лично, и ты – не сама по себе, и что-то приходит, приплывает, душу рвёт, маленькую твою душ у, которая не в силах вместить чьей-то боли…
Это моя боль, деточка, ты чувствуешь мою боль
Рассудок говорит здраво, что, н у, работа как работа, то есть быть женщиной – трудная работа. Красивого, правда, мало, надо скрываться, помалкивать, запирать будни своей физиологии в кладовочку – они отвращают мужчин. Их стеснительные подруги знают об этом, «сегодня нельзя, милый», большего разумная женщина не сообщит, видя, как друг морщится от рекламы прокладок, заливаемых какой-то лицемерной голубой жидкостью. Они с ошалевшими от счастья глазами будут смотреть в кино на кровавые моря – но эта кровь им противна даже в рекламных эвфемизмах.
Трудная работа или болезнь? Большой гуманист Томас Манн дорассуждался в «Волшебной горе» до того, что органическая жизнь – это болезнь материи; но тогда быть женщиной, рождающей органическую жизнь, – значит, переживать болезнь материи в самой острой форме. Я иногда думаю, говоря с мужчинами во время месячных очищений, что вот они и не подозревают, что говорят с человеком, у них на глазах истекающим кровью. И я обязана это тщательно скрывать, не подавать виду, притворяться, что я – нормальная, такая же, а какая же я такая же? Я больная, я – больная плоть, и не дай Бог в моей плоти заведётся дух, что он будет тут делать, кроме как смотреть и плакать. Впрочем, дух не плачет, дух скорбит, плачет душа, тоже проклятье женское, но про это потом. Во всех религиях заведено малолетних особ женского пола готовить к грядущим переменам, да и в рациональных странах предусмотрены свои меры и просветительные книжки с картинками; а в нашей земле тогда ни веры не было, ни разума, и девочка подумала, что она умирает. Теперь умирать до пятидесяти лет, а там придёт желанная свобода – климакс, рак груди, фибромиома матки, старость и смерть.
Привыкаешь быстро, тем более – куда жаловаться? кому? Да и подумаешь, три-пять дней в месяц, потерпеть можно, правда, за всю жизнь если считать, лет пять-шесть набегает. Кому как повезёт. Пять лет течки, весёлое число. На его основании, что ли, мы требуем равных прав? Истечение крови из организма в любом случае означает болезнь, повреждение – в любом, кроме этого: тут, наоборот, считается здоровьем и нормой. Но я давно смекнула, что я правды во всех этих вопросах не найду никогда, тут даже не двойные стандарты, а какие-то десятерные, да ещё в хороших исторических упаковках-заморочках. Я только поняла из всех книг, описывающих Человека – его историю, его права и обязанности в обществе, его путь в науке ли, в философии ли, медицине, литературе, да в чём угодно, – что я не человек. И что мне этого здесь, в этом обществе, никогда честно не скажут, а будут искушать и морочить ненавистным мне равенством – то есть издевательским предложением быть как они, играть в их игры, одеваться как они, вести себя как они, делать их работу вместо, за них. Когда я всё это научусь делать на пять с плюсом, как проклятая отличница (мы ведь в большинстве своём – отличницы!), мне скажут, что я, увы, не женщина. А вы кого из меня делали?
Зачем они сгрудили нас, несовместимых, вместе, в единой школе – чтоб мы с детства умели ненавидеть друг друга? Где мальчики учатся бить девочек, не знаете? А чего их не бить, когда они такие же, только вредные и слабые. А как же девочкам не быть вредными, когда они понимают интуитивно – происходит Богопротивное, их вынужденно сблизили с теми, кого надо видеть издали, иногда, изредка, чтобы потом мечтать и хотеть чего-то неизвестного, чудесного, Другого! Девочки спасаются как могут: влюбляются в актёров, в маминых друзей, в учителей, в приятелей брата – только бы заполучить желанное расстояние, только бы подальше от своих, несчастных, невыносимых товарищей по мучениям. У нас в классе не было ни одного романа между учениками (связи на общих пьянках, конечно, были, по другим законам – полового зуда и любопытства). Кто додумался учредить уроки физкультуры – общие, для мальчиков и девочек, и это даже в ту пору, когда своё тело переживаешь как фильм ужасов? Отличная средняя школа – школа полового презрения и отчуждения, да еще особыми селекциями выведенная порода учительниц, от вида которых не знаю, как ещё удержались на Руси натуралы… Единственным нашим спасением, спасением мужчин как мужчин и женщин как женщин, было бы отойти друг от друга подальше. Усилить притяжение – расстоянием. Но как нам расцепиться, когда нас нарочно сцепили – в социальных экспериментах, в безверии и нищете? В тошнотворной лжи про равенство? В бесстыдно-равнодушном пейзаже бесполой цивилизации?
До смешного доходит. Продают билеты в купе поезда, нисколько не интересуясь, какого пола пассажир. И вот женщина, которая куда-то собралась (а обычно женщин в любом поезде едет в два раза меньше, чем мужчин), с опаской садится на своё место и ждёт. Самый горестный вариант – трое мужчин. Какими бы они ни были, страхи велики. Мужчины пьют, храпят, пахнут, пристают, не пристают, шастают, и вообще от них напряжение и при них неловко. Ужасно неудобно в крошечном пространстве укладывать своё женское тело, всё время помня о нём. При мужчинах рядом, да еще в виду постелей, не помнить – не получится. Облегчённый вариант – двое мужчин, две женщины, тогда можно с этой второй женщиной объединиться и потребовать каких-нибудь льгот. Нам надо переодеться. Мы гасим или не гасим свет. Мы перемигиваемся между собой… Самый редкий и поучительный вариант – один мужчина при трёх женщинах! О, этот бедняга ответит за всё, за все гендерные проблемы. Предчувствуя это, мужчина обычно сразу, постигнув ситуацию, выходит из купе, чтобы дамы переоделись, а потом забирается на верхнюю полку (коли у него был билет на нижнюю полку, он моментально уступает место, без дискуссий, как правило, сам) и засыпает сном слишком глубоким и беззвучным, чтоб в него можно было поверить.
Да, конечно, в бедных крестьянских избах вповалку спали, отчего ничего хорошего кроме уголовщины не было, но чуть заводилось имущество, самосознание, рассудок – разнополые существа стремились к обособлению своей жизни, во всём, и в главном, и в мелочах, и, может быть, особенно в мелочах. Чтобы всё женское ни в коем случае не походило на всё мужское. Я не поняла из книжек, сколько же лет нашей цивилизации, но возьмём условную цифру в десять тысяч лет, она ещё помещается в сознание, и скажем себе – вот десять тысяч лет девочек воспитывали отдельно от мальчиков, и что ни говори, а размножались люди исправно. Потом несколько десятилетий в некоторых странах девочек стали учить в общих школах с мальчиками, и в этих именно странах люди стали размножаться еле-еле. И вообще в них завелся какой-то червь, обесцвечивающий и быт, и нравы, пожирающий ту неуловимую субстанцию, из-за которой мы называем вещи и явления аппетитными.
Я, собственно, не против учения и воспитания, это было бы с моей стороны дьявольской неблагодарностью – приобщиться к познанию, а потом проклясть его. Нет. Пусть в одном пакете с банкой познания обязателен пузырёк скорби, я выдержу. Я против того, чтобы женщин учили и воспитывали так же, как мужчин.
Закончив общеобразовательную школу и университет наряду с мужчинами, прочтя тысячи книг, написанных в основном ими же и про них, я могу клятвенно уверить вас – я приобрела знания о чужом мире, обзавелась навыками выживания в чужом мире, но я так ничего и не поняла о себе. В книгах описывалась мужская цивилизация, и понятно почему – мужчины дорожат собой и боятся забвения. Рядом с ними существовала и женская цивилизация, но она куда меньше стремилась себя зафиксировать. Женщины не дорожат собой (они часто и не ощущают свою отдельность, то, что называется «индивидуальностью») и не боятся забвения. Да, я читала, смотрела, думала, но, как правило, увиденное и прочитанное было не обо мне и не про меня. Всё это очень интересно и мило – Христос, Наполеон, Шумахер и пр., – но мне-то что делать? Для спокойствия мне надо в этой чужой цивилизации сидеть подальше, с толпой таких же, как я, подозрительных людей с грудями, и якобы аплодировать. Не потому, что мне эта цивилизация шибко нравится, а чтоб не заметили, до чего она мне не нравится, а уже не укрыться никуда, меня насильно втягивают в её туловище, заставляют жить по её стандартам, радоваться её радостям и плакать над её бедами. А я бы на её могиле сплясала с удовольствием.
Можно было бы взять, к примеру, Христа, но лучше уж мы возьмём Шумахера для начала. Нельзя же сразу со всеми ссориться. Михаэль Шумахер, гонщик, победитель множества соревнований, чемпион мира, богач, суперзнаменитый человек, кумир.
Вообще-то их пруд пруди, этих чемпионов мира. Каждый день масса двуногих всерьёз считает себя чемпионами мира. Но Шумахер и тут отличился, он чемпион чемпионов, потому что, когда с адским визгом по скользкому треку начинают носиться маленькие приплюснутые машинки, он, сидя в своей машинке, каким-то образом выигрывает у кого-то полсекунды или даже секунду. А у секунд бывает разная стоимость, и эта, шумахерская, стоит очень дорого. И вот он – удачник сна жизни, и всё у него есть: успех, слава, деньги, любовь (можно себе представить, какой спрос на рынке половых услуг в отношении такой добычи!), и мильёны мелкокалиберных херов-шумахеров, рассекая пространство, знают его, почитают как своего святого, рассуждают о том, что у хитрого немца наверняка есть какие-то технологические секреты, ибо победители мира всегда знают какой-то секрет, не правда ли?
Весь этот разветвлённый, роскошно обставленный подробностями мираж, который каким-то чудом возникает из бесполезного и некрасивого занятия, из умножения скорости убийства времени (вот откуда адский визг!), из сдавленных взбесившейся силой тяжести мужских тел, где закипает обезумевшая от гормонов кровь – часть великого марева, растворяющего все ценности жизни. Подвигом считается, когда человек сделал что-то на секунду быстрее условного соперника, а жизнь Вани и Фани, которые двенадцать лет считают на ладонях копейки, чтобы вырастить реальных детей, подвигом не считается. Это так, проза, чёрствый хлеб трудодней, а в почёте всё бесполезное, лишнее, какието дурацкие игрушки… Но ведь нам в колыбельке одинаковые погремушки давали, правда девочкам розовые, а мальчикам синие, тут ещё были рудиментарные отлички, однако мальчики по своим погремушкам, видимо, всю жизнь скучают.
Я ведь не утверждаю, что вижу мир правильно, – но я так его вижу, и что теперь? Скажем, я учила в школе историю. Лучше бы ничего не учила, ей-богу. Вот я люблю во всех исторических музеях посещать отделы первобытной культуры. Какая-то невольная гордость за человека овладевает мной при виде первых проблесков здравого смысла и творческого разума. Человек старается, человек выбивается в люди. Сколько поэзии в этих нелепых скребках, неуклюжих иглах, наивных бусах, толстом смешном стекле… я знаю, что тогда мы были вместе – но не так, не так, как сейчас, а иначе, – так вот, совершенно очевидно, что племена жили различно, что у одних – и жилища толковые, и разделение труда, и воспитание детей, и практическая магия, а у других с прогрессом напряженка, зато есть агрессия. Агрессия хитра, изобретательна и, пока не выработает свой ресурс, неутомима. Казалось бы, что проще – вырасти, воспитай, расчисти, придумай, сотвори своё – и владей по праву. Но ещё проще взять дубину и отобрать чужое, и не в размерах естественного аппетита, а в размерах непостижимого для меня космического охренения. Меня всегда злило, что мужскую агрессию объясняют животными инстинктами. История не знает слона, вознамерившегося управлять всеми слонами Индии, или волка, объявляющего себя главным волком Евразийского континента.
Завелся давно, в тайной древности, этот вирус, и пошло-поехало. Сотни историков описали жизнь Наполеона, и не всё, но многое из написанного я прочла. Пыталась понять. Способность понимания, вообще-то, конечно, дефицит, но я стараюсь, стараюсь. Чего добивался этот человек? Он стал во главе оригинальной страны, надорвавшейся в социальных революциях и сильно сократившей национальный интеллектуальный запас путём отсечения человеческих голов от тела. Наличных французов никак не хватило бы, чтобы обеспечить сколько-нибудь последовательное и грамотное управление теми территориями, которые Наполеон собирался завоевать и частично завоевал. Как он представлял себе и представлял ли эту самую, желанную и возлюбленную, власть над миром? Как бесконечный парад войск? Чтобы с утра до вечера слышать «Ура императору!» на всех языках? Сколько лет? Бесконечно, всегда? И случайно ли в сумасшедших домах сидит такое количество мужчин, воображающих себя именно Наполеонами? Хочется собрать всех подобных «героев» мировой истории в единую кучку и ласково-ласково, как тяжелобольных, спросить их: ребятки, н у, а теперь, когда всё минуло и вы наигрались, навоевались, наплескались в крови, скажите, объясните – зачем?
Какого рода это удовольствие? Что вы думаете и воображаете, когда говорите о власти над миром, – вы, не имеющие власти над собственной жизнью? Когда вы умрёте? Кого вы полюбите? Какой цвет глаз будет у вашего ребёнка? Какая форма женских туфель войдёт в моду через пять лет? Не знаете. А берётесь управлять. То есть – уничтожать. За это вы попадаете на скрижали вашей истории, истории агрессии. И ваши историки пишут о солидных причинах, по которым надобно было лишить жизни столъко-то живых людей. Сколько именно, ведь никто никогда точно не знает. Исторические цифры приблизительны – тыщу туда, тыщу сюда. Батальоны нолей, не лезущих в голову. Нас-то, баб, я думаю, долгое время и в расчёт не брали.
А всё это нужно было учить и сдавать – ну, туда, куда мы сдаём всё выученное. Я зубрила, стараясь не вникать, да вникать и не просили, поскольку, в бытность мою школьницей, вся история человечества рассказывалась бегло и кратко, как печальный тяжкий сон, прерванный великой социальной революцией, после которой наступила власть справедливости и планомерного расцвета.
Здесь винюсь – соблазнилась я этим соблазном. Насчёт красных-прекрасных комиссаров, которые за счастье народа бьются. Там ведь хитро было, там чёрный кристалл кромешной лжи обрамляли золотые слова о братстве, свободе, бескорыстии, а в России всегда есть почва для этих семян, наверное, процентов пять-шесть населения всегда по природе, не по рассудку привержены к нестяжательству, к искомому труду на благо, чтоб от каждого по способностям, каждому по труду. Это основной принцип, значит, развитого социализма. Чем плохо? И церковь христианская об том же толкует и благоразумно прибавляет: но – не здесь.
Кстати, у родителей моих был в заводе цирковой номер – они при гостях просили меня, маленькую, спеть песню Булата Окуджавы «Надежда». «Я всё равно паду на той, на той далёкой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Фурор был полным – я пела, как запомнилось: «… и комиссары в пыльных членах…». Хорошая оговорка, характерная, но любила же я советские святцы – лет до шестнадцати хватило, – где командир полка бредёт по берегу, и след кровавый стелется по сырой траве, и страна огромная встаёт на смертный бой, в миру воспеты, кажется, все полезные профессии, а любовь может быть только настоящей. До сих пор тащусь от советских картин пятидесятых годов, где румяные юноши в неимоверно стильных пиджаках отстаивали перед ярой мордой быка-коллектива своё право на индивидуальные виньетки в хрустальной классике идеологии. Представляю себе, с каким ужасом смотрели подобные фильмы цепные псы империализма в своих гав-гарвардах, понимая, что в эти головы помещается только одна идея, и если срочно не внедрить туда вторую, конец всему.
Вообще на моих глазах в рекордный срок произошла удивительная мегадрама: полный исторический реванш отрицательных героев советского искусства. Все эти предатели, стяжатели, подлецы и жулики, которые плевали на общее дело и обустраивали свои животишки, все, кто запирал сало в тумбочку, спекулировал импортной техникой, воровал у дворянских старушек антиквариат, записывал дачу на жену и машину на тестя, кто в поте лица доставал дублёнки и варил джинсы на продажу, – все, до распоследнего эпизодического лица, восторжествовали в реальности. Социализм был сожран взбунтовавшимися отрицательными героями до основанья, под слабые замогильные стоны пыльных комиссаров…
От действительности несло, как от горящей помойки, но между ею и мной всё ж таки была фата-моргана. Я довольно рано поняла, что со мной что-то не так, что к настоящему советскому человеку не прильнёт в темноте кинотеатра неизвестное лицо, шепча на ухо что-то непонятно-ужасное, что ему не будут свистеть вслед ремонтные рабочие, что при виде его глаза папиного друга не нальются тяжёлым и вонючим маслом… Но в советскую фата-моргану меня брали, брали и такой, неправильной, ненастоящей! Мне было там место, среди воителей и строителей, я тоже могла оставить кровавый след на сырой траве, и не потому, что сдуру забыла вату, поехав с друзьями за город (гигиена советская никаких тампонов и прокладок знать не знала), а потому, что сражалась за светлое будущее человечества и что-нибудь повредила в борьбе. Как мне нравились герои! Как мне хотелось улыбаться по дороге на расстрел!
Это, в общем, было неплохим выходом – предрасстрельная улыбка, – поскольку героическое поведение, краткое и молниеносное, трудностей не предвещало, а вот что делать с изнурительным напряжением пола, терзавшим меня, я не знала совсем… И сейчас не знаю. И никто не знает. Какие тут могут быть советы, когда каждому и каждой достаётся своя природа, свой объём огня и воды, своя сила тяги, свой кусок первозданного хаоса? Кому-то ведь он вообще не достаётся, или так, крошки-искорки. Мне много досталось. Много. Целый дар – без объяснения зачем. Не ропщу, поскольку природа никогда и никому не объясняет своих даров.
Но сложилось интересное положение дел, при котором предполагалось некое моё развитие как существа, некий трудовой путь, где нужно было упражнять, а затем использовать имеющиеся способности – и чем их было больше, тем, очевидно, было лучше. Однако это нельзя было ни упражнять, ни использовать, ни обнаруживать даже. Девочки, которые соглашались это использовать, сразу и резко уходили в другой мир и оттуда смотрели на нас, оставшихся, как с другого берега и сквозь сон. Помню одну такую девочку, пышную, красивую, неглупую, звали её Ольгой, и было ей на момент отплытия на остров Цитеры четырнадцать лет, как она скучала на уроках, хлопала ресницами, и всё поправляла лямочки и бретельки, и лениво улыбалась, когда её вызывали к доске. Это была не девочка, не школьница, это была женщина для мужчин, и какой смешной, дурной, ненужной игрой казалось ей всё вокруг.
Женщина для мужчин. Для всех мужчин? На телах наших не стоит никакого клейма, никаких знаков предназначенности, особых отметок и указаний к применению. При всём разнообразии очертаний мы одинаковы. А потому обычная злость мужчин насчёт того, что, дескать, непонятно, чего она ломается, когда для этого и создана, справедлива. Это абсолютно непонятно. Я этого не понимаю.
Я знаю, что есть страх и любовь, отвращение и тяготение, желание и нежелание, но я не знаю, что это, откуда и зачем. Желание появилось рано, ещё сознание только теплилось, а оно было; но и нежелание тоже, а ведь я не знала, не представляла, чего хочу или не хочу. И я, в свою очередь, вызывала желание не как Саша Зимина, а как просто юная женская плоть, и, поскольку я появилась на свет в обществе, уже совсем забросившем охрану девичества, единственным препятствием к употреблению меня любой мужской плотью, того пожелавшей, были страх и отвращение, диктовавшие особое поведение, военизированную осторожность. Но и страх не был лично моим! Я как будто отщепилась малюсенькой частицей от громадного, уму непостижимого существа, которое было исполнено неведомых чувств и двигалось по своему пути, а во мне всё это жило малюсеньким, частичным и непознаваемым. Оно, это существо, любило, ненавидело, боялось, мстило, гневалось – и я любила, ненавидела, боялась, мстила и гневалась, только несоизмеримо с ним и неведомо почему.
Но не в уме, не в душе, а в самых коренных глубинах я упорствовала в том, что буду это делать по своей воле и по своему желанию, а не по их воле и не по их желанию. То, главное, прародительное существо находилось в состоянии войны, и я вынуждена была воевать, и воевать приходилось много, потому что я буквально притягивала насилие. Всё-таки девственность удалось потерять по любви, хотя опасностей было в избытке. Я их, своих неокончательных насильников, вспоминаю теперь без ненависти. Они тоже не хотели этого хотеть, они тоже были частицей своего прародительного существа, и если Она воевала, то и Он воевал и брал своё силой, нисколько не заботясь о судьбе своих обезумевших крошек, чьё зачаточное сознание в единый миг сметалось хаосом.
Помню, как однажды по весне шла домой и заметила в подвальном окошке блочной пятиэтажки мужчину. Эти отверстия, откуда обычно идёт пар лопнувших труб и кошачьи вопли, высотой-то меньше полуметра, туда залезть немыслимо, но он как-то протырился, расстегнул штанишки и доблестно ждал прохожих, способных оценить его хозяйство. Я взглянула на страдальца даже сочувственно и подумала тогда, бедные, как они тоже мучаются со своей штучкой. Такой был проблеск гуманизма. Редкий. Потому что жертва не обязана сочувствовать палачу. Потому что им сказали «не убий!» – а они что?
Тут-то бы и взыграть смирению, принять всё как есть, и не колотиться лбом об мир. На то есть религия, на то заведены платочки, молитвы и золотой православный порядок, где всему есть место, где тишина и красота, где цветы стоят у икон и жизнь расчислена по странному календарю, в котором Бог рождается зимой, гибнет и воскресает весной, а летом и осенью, наверное, работает. Не знаю. Не объясняли. Здесь-то, в дурмане курений и самоцветных словах, в спокойствии и вековом опыте, я вроде под защитой, здесь царство Отца, здесь я дома… Дома ли?
О Господи, если бы я это знала, видела и чувствовала наверное, как знаешь, видишь и чувствуешь землю, воздух, солнце, воду… Понимаю, как сурово глядят на меня, бунтарку, царство строгости и его надменные хранители, которым всегда всё известно и понятно. Но не презирайте нас, искателей, мы тоже вплетены в узор. И те нужны, кому непонятно, кто в тревоге, кто сжимает голову в тоске.
Не могу я постоянно и неистово любить то, что невидимо и запредельно. Моим чувствам нужна простая здоровая пища, а не искусственный экстаз, специальное томление. Я люблю солнце, меня забавляют олимпийские боги – надо же было к каждому человечьему занятию и даже настроению приставить своё отдельное божество. Мне нравится, что среди олимпийцев так много весёлых, вольных и распутных женщин. Мне кажется, что кого-то новая религия сильно обидела, отстранила, урезав древнюю вольницу. Та, что родила Бога, – она кроткая, смиренная, милосердная, ей положено просить за людей и расстилать плат над великими скорбями.
Но мне никак не отделаться от назойливого чувства, что была и есть Другая – не кроткая и не смиренная, вот её-то и отвергло царство строгости, она-то с тех пор и бродит по миру, дурит, злится, воюет, сердится, плачет… и я – от неё, вот и нет мне покоя, Мама, нас обидели, нас бросили, Мама, Отец ушёл, как же мы будем с тобой одни. Ничего, Доченька, как-нибудь проживём, никому кланяться не станем
Евангелие я читала в детстве, в домике Федосьи нашла – тщательно запрятанное в сундуке старинное популярное издание. Странно я как-то отнеслась к прочитанному, вроде прекрасная книга, лучшая из возможных, но словно чего-то и не хватает, того, что обычно бывает, обязательно бывает в хороших и прекрасных книгах. Я даже было подумала, что какие-нибудь страницы выпали, ведь не может быть, чтобы такой чудесный герой никогда не любил. Даже в советских романах не было подобной суровости.
В Главной Книге мне не хватало… любовной истории.
И ведь будто что-то брезжило… Эта Мария из Магдалы… и та, что отёрла Ему ноги своими волосами… и сестры Лазаря… и Иоанна, жена Хусы… и «кто сам без греха, брось в неё камень»… Его любили.
А Он?
Если не произошло никакой роковой ошибки и враг рода человеческого не замутил, не запутал эту историю до взвеси, где истина происшедшего окончательно неразличима, если ученики не отредактировали события по своему разумению, то я должна любить Бога, описанного в Главной Книге, – Бога, который меня не любит. Это возможно, но это надрыв, мучение, унизительный труд, сложный самообман, чьи ресурсы не бесконечны. Оказывается, мне надо заслужить любовь, стать какой-то тихой, чистенькой дурочкой без поступков, но притом всё время каяться и просить прощения, каяться и просить прощения. Как хотите, я в это не помещаюсь.
Да и нигде не помещаюсь, не нахожу своего приюта. В религии мне хоть закуток отведён, я там, скрючившись, коленопреклонённо извиняясь за своё существование, в смиренном платочке – но могу из милости побыть.
В философии и такого не предусмотрено. Там уж без обиняков – пошла вон, без разговоров. Там обелиск до неба и кладка в три кирпича любомудрых книг на моей могиле. Действующий в философских книгах «человек» никоим образом не женщина, а когда там появляется женщина, любомудр сразу даёт советы, как с ней обращаться, чтоб её не было. К счастью, бедный разум обычного человека не может постичь написанного философами – боже ты мой, как там скучно! Что ж, коли мне отказано в звании «участника познания», не будем упорствовать, примерять чужие маски, прорываясь на бал потраченного времени. Я знаю, с каким выражением лица они говорят «она читала Гегеля». Отчего бы мне, на самом деле, и не почитать Гегеля, коли сотни тысяч вас красят губы и обряжаются в наши платья? Но – не буду, это ваше законное, ваш ледяной погреб для хранения испорченной плоти, читайте-обчитайтесь вашего Гегеля, вашего Ницше и прочих победителей мира в своём уме, постигайте весёлую науку умерщвления жизни.
А к чему утруждать себя познанием тому, кто занят творением?
То, что любишь всем естеством, познавать не надо, и объяснять это нет желания, и слова становятся надоедными и досадными, они задыхаются и падают мертвяками. Хорошо, вот я напишу, что «люблю природу», и что будет? Кому это интересно – мне, природе? Закат ничьих не просит одобрений, не ради славы зябнет первоцвет, ручей в лесу не жаждет восхвалений, что совершенно, в том тщеславья нет. Полно собой и живо, и здорово творенье, от начала до конца читает повелительное слово Того, кто без числа и без лица
Мы всегда счастливы. Она и я, в полнозвучном и бессловесном мире, где царят избыток и бессмыслица, где напоказ, даром изводится сила, где гармония терпима лишь как частность и красота уравнена в правах с безобразием, а жестокость с милосердием. Я чувствую, как она скудеет, осквернённая и оскорблённая человеком, как болеет и гневается, как в ярости уничтожает тысчонку-другую ползающих по ней вредных насекомых, а затем стихает в тоске. И я знаю, что внутри меня – тоже Она. Там сияют радуги, гремят водопады, сверкают молнии, идёт благодатный дождь, там жар сражается с холодом, и бесчисленные формы влюблены в игру перемен. Да, мы счастливы вдвоём, Она и я, но мы несчастливы с людьми.
Уже в детстве это случалось со мной. Мне вдруг начинало казаться, будто меня хотят убить. У нас на участке стояли деревянный стол и скамейка, чтобы «кушать на воздухе» – на воздухе-то оно куда вкусней. И вот помню, что Федосья Марковна приносит мне пшённую кашу, дивную, два часа на молоке томлённую, а я смотрю на тарелку и думаю, что каша отравлена. Что такое, откуда? «Каша отравлена». Чувствую, что не могу съесть ни ложки, что меня парализовало и мне не сделать глотательных движений. Сижу горестным столбиком, бабушка сердится… В те годы из уст в уста передавались страшные истории, о которых не писали в газетах. Трое ребят провожали девочку-одноклассницу с выпускного вечера… а потом утопили её в яме с негашёной известью. О том, что было между проводами и ямой, рассказчики не говорили. Им всегда давали высшую меру, этим ребятам. Конец июня прекрасен и на севере, и как подумаешь об этом: сирень, вечерняя светлынь, школьный бал, вся жизнь впереди – по одну сторону, потом идёт неназываемое – и по другую нормальный ад, где уж ни сирени, ни светлыни, где известь, тюрьма, крики матерей. Долго мерещилось. Топить-то было зачем? В семидесятых годах подобные истории рассказывали редко, а в эру гласности мы узнали, что яма с негашёной известью – это никакой не предел, а так, одно из блюд в меню. Предела вообще не обнаружилось, словно чей-то изобретательный ум без устали работал над вопросом: а что ещё можно придумать по этой части? Да, шаги за спиной, ох ты, как же я ненавижу шаги за спиной, особливо когда темно. И все подростки, в любом количестве, всегда – угроза. Вообще непрестанное ощущение опасности. Смешные знакомые – удивлялись, что я охотно брожу в лесу одна. Так, милые вы мои, бояться надо людей, а не их отсутствия.
Когда большевики объявили первородство материи и бытия перед духом и сознанием, тотчас же материя стала утекать из их царства, а бытие скудеть и разрушаться. Осталась самая простая пища, которой и убегать было некуда – где бы её, уродку, приняли? – какая-нибудь мороженая треска, внушавшая беднякам вожделение. Между тем не было ещё на свете империи, которая в такой опасной степени зависела бы от слов. Беспощадный террор всеобщей грамотности служил первейшим нуждам красных дьяволят – удержать фантомную власть можно было только нагнетанием вербальности, укреплением царства доклада, справки, документа. Человека следовало от рождения прописать… После войны Красную Россию осенило трагическое стремление – дать нищим людям образование. Всю страну покрыли сетью химерических институтов и таинственных спецшкол «с преподаванием ряда предметов на энском языке». Так морочила плоть тоска по идеальному, не имевшему никакой связи с материальными благами. Престиж образования возник в советском обществе как мираж в пустыне, и жизнь ему суждена была краткая, но – ослепительная. Нам снились миллионные тиражи классической литературы, расцвет научно-популярных журналов для всех возрастов и беспрецедентное в мировой истории количество театров на душу населения. Начальнички-чайнички, прежде гордые тем, что «академиев не кончали», спешили запастись дипломами, степенями и званиями. У меня уже не было и выбора, я, дочь инженера и преподавательницы, обязана была учиться. Вопрос, на что я буду жить, никого не занимал всерьёз – столько народищу вокруг ни на что не жило и ни о чём не заботилось. Может, то была программа закалки – тренировки народа ввиду грядущих реформ, кто знает. Но воспитанных в послевоенной аскезе «бедных русских», которые разгадывают в переполненных электричках километровые кроссворды, отправляясь на участок выращивать эту русскую мечту, вечно ускользающую еду, – их ничем не проймёшь. Мы огурчик погрызём мы капусты треснем захотим – сейчас помрём захотим – воскреснем
Не бедность отвращала – некрасивость. Некрасиво мы жили, неуютно. Хотя ничем, конечно, крупно не выделялись среди соседей по кооперативному дому на улице Лёни Голикова. Так и не удосужилась узнать, кто это такой. Новостроечный мемориал советских святых надёжно покоил истину о том, чем занимался академик Байков и что натворил партизан Корзун. Имена сотен улиц служили чьей-то загробной карьере, но обыватели не замечали связи между названием пространства и качеством своей жизни. Так её и не было. Не слышалось звуков чардаша на Будапештской, не рождалось женских гениев на Софье Ковалевской, и ничем не поражал мир Богатырский проспект. Твердокаменная идея об увековечивании памяти героев и прославлении стран социализма иногда снисходительно уступала чьим-то воспоминаниям о книжке «Незнайка в Солнечном городе» – и в новостроечках появлялись Звёздная улица, Сиреневый бульвар, Придорожная аллея…
Привет тебе о нищенка трудяга притон кошачий бред и непролаз эх новостройка эх карга бедняга где твой жених в какой грязи увяз
Наши реченьки вонючие наши девочки колючие новостроечки новостроечки а по русскому у нас двоечки
Здесь по утрам за лапы тянут мамы своих детей на адское житьё космическая грусть универсама универмага бодрое враньё
Офелия ступайте в президенты мы новые построим города ах целку нам ломали ясно в центре а плакать к маме ездили сюда
Наши реченьки вонючие наши девочки колючие новостроечки новостроечки по английскому у нас двоечки
Пусть с гнутых спин семь бед содрали кожу а живы мы а нас поди пойми и всласть небес хохочущая рожа плевком благословила эти дни
Наши реченьки вонючие наши девочки колючие новостроечки новостроечки и по физике у нас двоечки
Мама не любила быта, а любила альманахи поэзии и бардовские песни. Курицу, предназначенную к варке, она держала в руках так же брезгливо и отчуждённо, как, по воспоминаниям, это делала Марина Цветаева. В какой связи находится любовь к мерной речи и озлобленное неумение готовить, мне понять не удалось. Положив кусок мяса в воду, можно часа два беспечально читать Бальмонта и слушать Клячкина. Но мама, как и Цветаева, протестовала. Марина Ивановна мощно отомстила жизни, наплодив после смерти полчища невротичек. Характерной особенностью этих женщин было патологическое отсутствие чувства меры. Ха, «с этой безмерностью – в мире мер»?! Они не смеялись – но заливались хохотом. Не плакали – но рыдали. Никогда не поддерживали никаких тем в разговоре, но предпочитали вздохи, умолчания, цитаты и внезапные откровения. Перманентная влюблённость и отвращение к быту довершали кошмар. Мамаши тех детей, кому повезло меньше всех, играли на гитаре и пели. Наглядевшись на свою маму, я твердо выучилась сторониться женщин «с порывами», хотя иные порывы вспоминаю с удовольствием: однажды мама, как буря, налетела в новгородскую нашу бытность и уволокла меня путешествовать по Вуоксе, на байдарке, в компании бородатого молчуна и его десятилетнего сына… К несчастью, Маргарита Колесникова была довольно привлекательна; Леонтий Зимин долго её добивался и по дороге насобачился писать назидательные стишата в духе советского поэта Л. Мартынова, автора изумительных укоризн советскому обывателю. «Холодильник, рыдая, за гробом твоим не пойдёт!» – предупреждал пиит мещанина, одержимого страстью к накоплению поганых вещей. А может, то был В. Шефнер? Уже не пробиться сквозь пески забвения… Итак, не удалось избежать моего появления: папа покорил маму преданностью и упорством. Они были молоды, здоровы, беспечны, и скоропортящийся воздух времени рождал талантливые миражи. Иногда я чувствую тот, первоначальный, заряд жизни, точно вкус молодой сладкой горошины в недозрелом стручке. Могло быть иначе, могло. Но – зачервивело, скисло, прогнило. Вы когда-нибудь пытались удержать падающий мир? Это тяжёлый и напрасный труд.
Я тихонечко жила. У меня была своя комнатка – восемь с половиной метров. Там я читала, переписывала в тетрадь любимые стихи, вырезала из картона кудрявых тощих принцесс и рисовала для них наряды. Изобильный гардероб принцесс утешал меня в моей реальной бедности – всего-то одно выходное платье, из бежевой полушерсти с воротником-стойкой. Неудобная застёжка-молния располагалась сзади. Полушерсть эта кусалась, как последняя дрянь, и я украдкой почёсывалась, а молния всегда почему-то обжигала холодом спину и шею, но потом дико нагревалась. Камера пыток, не платье. Не скоро получилось наряжаться, но я так и осталась вне моды, со своими бумажными куколками. Люблю чистые цвета – сколько же карандашей было в коробке? Восемь? – и простые силуэты. Ещё люблю кружева и шёлковые платочки. Улица Лёни Голикова и деревня Зимино, что вы хотите. Училась я прилежно, как многие девочки, смиренно внимающие наказам жизни. Всё изменилось за одно лето – уезжала я из семьи, а вернулась к одной маме. Папа ушёл.
Не то удивительно, что он ушёл, а то, что он двенадцать лет держался за Мару, покоряясь магазинным пельменям и ожидая её возвращений из очередного порыва. Но моё мироздание рухнуло. Я затаилась, соображая, как мне здесь выжить, если меня могут в любой момент бросить и предать. Я стала читать книги из серии «Пламенные революционеры» и закаляться, как сталь. Надо было выучиться жить без питания – во всех смыслах. Без еды, без людей, без свободы, без надежды. Как в одиночном заключении. Это было нелегко, потому что я привыкла болтать с девчонками, грызть во время чтения маковые сушки или маленькие сухарики (они назывались «Детские») и разгуливать по городу. Пришлось замкнуться, прекратить сухарики и прогулки. Нужна была сила, собственная сила для отражения новых ударов. Я не сомневалась, что будут и новые удары. Но несколько лет одиночного заключения превратили меня в кристалл, пока невеликий. Родители, их судьба, их вина – уже не волновали меня, я иной раз думала, что этои к лучшему, когда избегаешь семейной теплицы. В доме поселился начитанный пьяница Николай Петрович, пытавшийся завоевать моё расположение – смешно. Для чего мне эти жалкие люди, шепотком твердившие о неладности в Датском королевстве? Мне следовало выстоять и что-то исполнить в глубоко повреждённом мире. Мне, духу, запертому в больной плоти. Часто я забывала об этом и была просто девочкой, девушкой, женщиной по имени Саша – и получала за это сполна. Но от каждой боли прибывала моя сила.
Когда я это заметила? Не поймать начала. Может быть, его и не было. Или началось так постепенно и нежно, как бывает в лесу, в солнечную безветренную погоду, когда едва смещаются воздушные потоки и первыми на это отзываются осины, а последними – ели. Я всегда кланялась лесу: «Здравствуй, лес-батюшка…» И не случалось, чтобы я оставалась без даров или заплутала. Постепенно стала нарастать тайная милость, особенное «грибное счастье», и не оно одно. Людям, которые вредили мне, начинало крупно не везти в жизни, если я хорошенько этого желала. Я редко это делала, точно нарушая грозный запрет, самоволкой, огрызаясь на неведомых стражей – но делала. Себе-то зачем врать. Иногда я находила деньги на земле. Не фигурально, а буквально – пять, десять рублей (до реформ то были приличные деньги). Представляю себе моих ангелов-хранителей, препирающихся с бухгалтерией небесной канцелярии по вопросу о том, сколько выделить денег А. Н. Зиминой, 19… года рождения, русской, беспартийной. «Пять рублей, больше не могу», – шипит потусторонний бухгалтер. «Хотя бы десять, Уоал Эоэлевич! – умоляет старший ангел. – Там одни колготки стоят семь семьдесят!» «Обойдётся без колготок, – безжалостно отвечает замотанный сиротскими воплями сердобольных земских охранителей Уоал Эоэлевич. – От них вообще один вред. Пущай носит родимые хлопчатобумажные чулки в рубчик. Девяносто копеек пара…» Я была могущественной и жалкой, воинственной и беззащитной одновременно. И не плоть подводила меня, с нею бы я справилась, либо запретив себе осуществлять желания, либо осуществляя их с беспечной, всеядной лёгкостью. Сдавала мою крепость предательница душа.
Что она такое? Совокупный портрет, рисуемый тысячелетиями, изображает нам её прелестной юной женщиной, чей земной удел – скитаться и страдать. Шалунья-девочка, душа. Психея, Псиша. У Псиши тьма врагов, но она непобедима. Псишу предаёт даже возлюбленный Амур, но она не умеет не любить. Она может заплутать и свалиться в дебри падших миров, где продолжает любить, плакать, болеть, делать глупости, жалеть, надеяться, верить, ожидать, умолять и тревожиться. Это Псиша вышивала иконы золотыми и серебряными ниточками, по сантиметру в день, и пела чистым тоненьким голосом о садах небесных и цветах лазоревых. Это Псиша тихо говорила умирающим солдатикам: – «Потерпи, миленький», положив прохладную ладошку на разгорячённый битвами мужской лоб. Это Псиша, в извечном ожидании любимого, плела кружева и сочиняла дивные грустные песенки, которые в русской традиции так и называются – «страдания». Мне казалось, он смеётся, а он навек расстаётся! Люди добрые, поверьте, расставание – хуже смерти. Зачем было сердце вынуть, полюбить, потом покинуть… Она придумала делать деткам погремушки, брать немного мёда у пчёл, рассыпала по полянам речей ягодки уменьшительно-ласкательных суффиксов, сообразила, как приспособить в хозяйстве кислое молоко, и безустанно изобретала узоры для рубашек и полотенец. О, никто не умеет так заполнять время, как она! И вы всегда отличите дом, где живёт Псиша, от дома, где её нет. Псишу всегда любят и непременно обижают. В империи человеческого – то есть мужского – сознания интересы Псиши учитываются в наипоследнюю очередь. «Ну, это так, для души, – говорит мужчина извиняющимся внутренним голосом. – Надо же иногда… всё-таки…» И вот где-то на обочине судьбы заводится домик-крошечка в три окошечка, а там уж всё как следует. И кот ходит, толстый, обалдевший от сливок, и скатерть белая не вином залита, а стоят на ней расписные чашки, и подушки взбиты, и пироги поднялись – да что у ней может не заладиться, когда она счастлива! – и уж она слушала его, слушала и только ахала, когда про всякие ужасти, и вот мужчина прилёг вздремнуть и слышит, как часы тикают, как на фикусе лист вытягивается, как пытается дойти до кухни опухший от сытости таракан… «Вот я и в раю… – думает мужчина. – Век бы так!»
Но он уйдёт, Псиша. Они всегда уходят. Им куда-то надо.
Потерпеть-то можно, конечно. И подождать – наука немудрёная. Хорошо, когда есть детишки, особенно малые. Сходить к батюшке, исповедаться – а в чём тебе, Псиша, каяться-виниться? Калачиков послать в острог, тем, «несчастненьким». Они бы уж тебя не пощадили, а тебе их жалко? Дура ты, дура, Псиша, со всеми своими фикусами-фокусами, прибаутками и пирожками. Ну, и где твой мужчина? На войну ушёл, неприятеля бить. Родину сторожить? Нашла его пуля. В город на заработки, промышлять честным извозом? Зарезали изверги. Али кирпичи возит в соседнее село для новой церкви? Это он тебе так сказал? А не сидит ли он в кабаке с пропащими человеками, и не тебе ли он говорит – пошла вон, дура. Ай, крыша прохудилась, и забор починить некому. Ай, сена корове некому косить. Да ты не парься, Псиша. Ты с нами рядом присядь. Вот видишь – водочка? Бери, пей. Легче станет.
И ты, Псиша, тогда другие песни запоёшь голоском осипшим и надтреснутым. Про долю свою горькую заголосишь, про судьбу проклятую, про жизнь беспросветную. Как соблазнили да обманули, как завели да кинули, как обещали да бросили. Темно в лесу, холодно. Помирать пора тебе, Псиша. Мы твои косточки под берёзой закопаем, потом вырежем дудочку, и по весне наша дудочка так жалобно запоёт! И мы наконец заплачем по тебе, завоем всей деревней, и напьёмся, и подерёмся – и так хорошо, так сладко и спокойно станет у нас на душе!
Моя собственная Псиша, росток той, главной Псиши, была резвой, бестолковой и неприхотливой девочкой. Она тянулась к людям, доверчиво хотела поиграть с ними и крепко надеялась на любовь. Плохо взрослела и чуралась опыта. С ней никак было не договориться. Ударят по щеке – отстрадает своё и подставляет другую. Объясняешь ей: не болтай лишнего, а она незнакомым гражданам норовит про всю свою жизнь рассказать. Предупреждаешь: всюду враги, а она прыгает, как коза, и чирикает, как воробей. Простушка, босоножка, никаких манер. Обидят – ревёт в три ручья. Оттолкнут – лежит и помирает. Когда я ушла от Коваленского, моя Псиша так кричала и мучилась, что сорвала работу всего организма. Весь сложнейший завод по воспроизводству меня встал из-за безумной девчонки, которая любила своего мужа и отчаянно хотела обратно к нему. Она ничего не желала слушать, она прощала ему всё. А нельзя было прощать. Она готова была вести дальше позорную, унизительную жизнь презренного, жалкого существа, готового обходиться без любви и даже без уважения. А эту жизнь невозможно было продолжать. Нет, она рыдала и упрямо твердила «он меня любит». Сто тысяч раз объяснив и показав ей, что – не любит, и сто тысяч раз прослушав, что – нет, любит, силы внутреннего порядка решили упечь дурочку в дом для душевнобольных. У нас есть внутри такой. Его надёжно охраняют. Там сидят наши души в смирительных рубашках и ждут, когда мы их навестим по-родственному. Мы навещаем. Приносим гостинцы и рассказываем, как там, снаружи. Всё подорожало, моя Псиша. Жизнь очень дорого стоит. Тебе на воле не прожить. Ты не плачь, я скоро опять приду
Она ещё здесь, она пока с нами, но голос её звучит редко, она всё больше молчит, зябнет. Сил осталось мало, только разве на деток, и то – иногда. Раньше она вздрагивала от фальшивых звуков, заполонивших землю, а теперь, кажется, оглохла. Она не вышивает больше икон, но иной раз всё-таки мастерит куколок и расписывает глиняные горшочки постаревшими усталыми руками, тихо улыбаясь своим воспоминаниям. На Муромской дорожке стояли три сосны, прощался со мной милый до будущей весны Когда её крошки, которых всё меньше и меньше, начинают петь глупые песенки про то, как он меня любит, она больше не подпевает, а грустно качает седой головой. Кому нужны теперь твои бумажные салфетки, твои крахмальные наволочки, твоё извечное, наивно-гордое «это я сама сделала!». Только в память о тебе цветут цветы на подоконниках. На окошке два цветочка – голубой да синенький, никто любви нашей не знает – только я да миленький Сколько продлится твоя медленная убыль, столько нам осталось жить. Интересно, кто-нибудь ещё это понимает? Потом – смертная тоска заполнит все пустоты, которые ты оставишь, уходя. Уже заполняет… А в прощальный наш денёчек я дарю тебе платочек, на платочке – сини поймы, возьмёшь в руки – меня вспомни
Да, очень жаль. Мы скорбим, не правда ли? Сегодня дух одет в траурный костюм от лучшего портного. Но он никогда не упадёт. Стой как скала. Смотри. Запоминай. Никогда не забывай о достоинстве. Думай. Думай. Думай.
Дух нарастал неотвратимо, мой белый воин в рубиновом шлеме, пожиратель книг, сердитый остроумец, победитель скуки, лени, уныния и праздности. Он никогда не был женщиной. Он слишком сострадал им, чтоб их любить. Иногда они забавляли его, чаще раздражали. Разве можно так варварски относиться к собственному уму? Или воображать, что он есть, когда его нет? Дух обрекал меня на вечное учение, вечное служение, вечную борьбу. Если плохо, иди к тем, кому хуже тебя. Если некого любить, служи людям и Богу. Дух норовил переодеть меня в самые простые одежды и выучил смеяться над всеми этими кнопочками, бантиками, рюшечками, пилочками и блёсточками. Отделы мужской одежды в универмагах сияли благородством цветов, линий и красок. Отделы женской поражали утрированной пестротой и безобразием, придурочной вычурностью и грошовыми увёртками. Человек не может ходить на шпильках. Человек не в состоянии надеть ядовито-розовое платье с разрезом до пояса. Человек не перекрашивает волосы. Это могут делать только специальные существа, чтобы достигнуть фантомных целей. Дух истребил задушевные разговоры с подругами и вопрос «как я сегодня выгляжу». Он ненавидел пошлость, ложь, суетное желание нравиться и угождать. Он корил меня безвинными развлечениями и отчитывал за каждую пустую книжку, глупый фильм, бесцельно потраченный час. Порой он перебарщивал в своём пуританстве. Он решал свои задачи. Готовился к подвигам. Очень много ел информации. Он надоедал мне поучениями и вконец осточертел, как зануда-воспитатель. Его было трудно не уважать. Жить с ним было интересно и тяжело. Он привык возиться с мальчишками, но я-то оставалась женщиной – осуждённой без объяснения вины, по факту рождения.
Если судить по русской литературе, а лучшей литературы на земле не существует – не брать же нам в разговор английских гувернанток, тайно вздыхающих по своему нанимателю-вдовцу, или американских подлецов, топящих ради карьеры своих любовниц в горных озёрах, – нет большего ужаса, катастрофы и преступления, чем внебрачный половой акт. По разрушительным последствиям он может сравниться только с законным браком. Дело ясное – великую литературу, как всё на свете, делали мужчины. Мучаясь любовью и ревностью, они запретили своим героиням совершать преступления без наказания. Самый доброжелательный и женолюбивый – А. С. Пушкин – предложил и самый гуманный исход: она объясняет, что всё невозможно, ибо отдана другому, и указывает таким образом ему на дверь, за которой – покой и воля, а также привычка свыше нам дана, замена счастью и т. д. Самый сердитый на жизнь – М. Ю. Лермонтов – сделал ехидное примечание к этому классическому рецепту: дама может так и поступить, но ей возьмёт и попадётся такой муженёк, что отравит по одному смутному подозрению в измене. Браслет! Платок! Моя Земфира неверна! Ревнивцы стонали долго и ужасно, аж до гориллы-Гумберта, всаживающего в простодушного развратника Куильти небывалое ни в каких револьверах количество пуль из-за розового, баснословного, медового, русого призрака, коварно наряженного автором в облик двенадцатилетней девчонки. Если не вспоминать, как нелепы и непривлекательны в нашей цивилизации женские подростки, всё это можно проглотить не без приятности. В. В. Набоков любил женщин. Так любил, что прописал своей героине нормальную казнь, известную от века: умерла в родах. Чистая работа, не придерёшься. Автор с деланно невинным лицом рассматривает на обоях цветочек.
У Н. В. Гоголя, пронзившего всё сущее своим острым носом, среди женских персонажей нет человеческих особ, а есть недочеловеческие и сверхчеловеческие. На первых принято жениться, но лучше смерть, а вторые… Гоголь не стал дожидаться коварных измен, а прикончил свою панночку ещё до воплощения состава преступления. Ясно, что все они ежели не куклы, так ведьмы – не робеть, православные. Шла будничная литературная работа – и резали, и топили, и под поезд бросали, и насылали чахотку, да что чахотка! Обычная простуда могла без труда увести возлюбленную героиню на тот свет. А попозже, когда стали летать самолёты и мчаться автомобили, хлопоты по доставанию убойных предметов и изнурительные психологические обоснования для мнимых самоубийств отпали. Чтобы самолёт внезапно загорелся, а он понял, что потерял её навек, навек, надо всего лишь сделать героиню стюардессой.
И на словах норовили убить – что говорить о деле.
Возглавляет список убиенных трио прекраснейших женщин, рождённых русским Логосом: Катерина Островская, Настасья Достоевская, Анна Толстая.
Вице-губернатор Твери и Рязани М. Е. Салтыков-Щедрин, честно ненавидевший и маму, и жену, не оставил нам ни единого человекообразного женского создания. Хищницы, идиотки, рабыни. Две несчастные сестрицы из семьи Головлёвых вырвались в актрисы – в результате что? два самоубийства, разумеется. А. П. Чехов живописал союз мужчины и женщины как безвыходный ужас или, в лучшем случае, комическую пошлость. Он с гуманностью доктора не прописывал изменщицам смерть, но лишь разлуки, мучения совести и неиссякаемое несчастье. М. А. Булгаков, сам сманивший чужую жену, предлагал любовникам совместную смерть и отлёт в вечный покой, откуда уж – ни ногой никуда. Сиди возле мужа, слушай Моцарта. Геологический переворот, совершённый И. А. Буниным, сделал, однако, революцию в способах уничтожения источника жизни. Он, конечно, тоже баловался чахоткой и смертью в родах. Но он мужественно разорвал связь между индивидуальностью героини и возбуждением героя: все женщины – маскарад природы. А значит, желанные тебе щиколки, запястья, предплечья, соски, родинки, пушки над губами, ножки в чулочках… что там ещё? Носов у этих героинь почему-то никогда нет, животов тоже… короче говоря, вся эта комбинация всегда может рассыпаться и вновь повториться, примерно так же и по-другому. И хочешь ты не эту женщину, про которую ни черта не знаешь и знать не желаешь, а доставшийся ей от природы карнавальный костюмчик и своё собственное им наслаждение. Говорят все эти щиколки и запястья кратко, по делу. Иди сюда, глупенький… или там… любила я вас, Николай Александрович! То есть вроде бы это предметы одушевлённые, но не больше, чем пирог с капустой. Что-нибудь у них обязательно, по описаниям автора, яблочное, а что-нибудь – медовое или золотистое. Они пахнут, они приятного цвета и вообще – вкусные. Их существование за пределами аппетита и осязания героя писателя не занимает. В конце концов, всё прах и тлен под безжалостными звёздами, так хоть вспомнить приятно перед отправкой в небытие, каких пирожков поел.
Но то ещё была любовь – обесцененная и дешёвая, как уличная девчонка, но любовь. Вскоре туман рассеялся. Заскрежетали зубчатые колёса, которые видел наяву безумец Акутагава. Заработали грязные механизмы извлечения удовольствий, завертелось чёртово колесо секса, и мириады щелей и членов вылезли на свет Логоса требовать себе описания. Обнаглели, естественно, люди, не лягушки и черепахи – те пользовались блаженным, как всегда, безмолвием. Сексуальная революция, разумеется, и провалилась, и удалась, как все революции. Тезис Довлатова о том, что «красивых девушек всегда уводят наглые грузины», по-прежнему справедлив: самых привлекательных кукол покупают разбойники, но и на долю невротиков кое-что остаётся, если они умеют писать или хотя бы читать. Героиня современной прозы, увидев героя, немедленно становится на колени, расстёгивает ему ширинку и принимается за работу. Если автор в детстве ненавидел папашу, то она её сделает нелепо. Если мамашу – жадно. Если и папашу, и мамашу – то и жадно, и нежно. Если автор чудом каким-то, не иначе, любил обоих родителей, он вывернется из ситуации, рассыпав по дороге умолчания и многоточия. Но зачем было и залезать-то в неё? И для чего кряхтели столетья, по крупицам собирая любовь, чтобы теперь сдать её без боя всему б… скому Бульвару сразу?
От секса рождаются отвратительные механические детишки, ненавидящие сами себя. Они любят употреблять разные химические вещества и стремятся побыстрей вернуться в лязгающую зубами химерическую матку-матрицу. Детям следует рождаться от Эроса, но его, как всякого бога, добывают трудом и молитвой. Он иногда и даром достаётся, но это для избранных.
Помню, как неохотно рассветало, в час по чайной ложке света. Он спал рядом, а я от боли и счастья заснуть не могла. Я сначала боялась, потому что не должна была сопротивляться, потому что сдавалась на милость, полагаясь на великодушие победителя, а кто ж его знает, в первый раз, будет ли оно. Я не думала о том, что мы станем мужем и женой. Наше соединение казалось мне таким живым, огромным и драгоценным, что превышало весь быт, и все нравы, и весь город, и страну, и землю… Я даже запамятовала, что принято делать в этих случаях в обстоятельствах данного времени. А разве что-то надо было делать? Да ведь мы теперь вместе, а вместе мы непобедимы – значит, можем поделиться радостью с другими. Можем что-то хорошее придумать для этой грустной земли. Какой прекрасный и какой несчастный нам достался город. Хотелось расцеловать его во всех львов и сфинксов, прижаться ко всем колоннадам, пожать руки атлантов и кариатид – спасибо, дескать, за работу, товарищи… И опять текла кровь, предупреждая меня, какую же разную цену мы заплатим за эту ночь, до какой тоски будет для него сном то, что было для меня жизнью.
Весь мир навалился на меня и все уши прожужжал о том, что это всё пустяки и вздор, что это ничего не стоит и ничего не значит, что это можно делать с кем угодно, было бы настроение, что это можно делать для здоровья, от скуки, для самоутверждения, в весёлую минуту, вообще просто так от не фиг делать и, кроме того, за деньги. В ежечасно орущем хоре явно проступали толстые лживые ноты. Я понимала, что мне врут, и врут причём именно мне. Охота велась на меня, остальное было для отвода глаз. Кому-то действительно можно было за деньги, от скуки и просто так. Но – не мне. Не мне, Доченьке, Надежде, Любимице. Не мне, подружке воды, умеющей смотреть солнцу прямо в сердце. Мне нужно было верить и ждать, верить и надеяться, верить и любить.
Кого, Господи, кого?
Где ты был, когда я, беременная, оскорблённая мужем, бежала ночью по речке Мойке, воя от боли? Где ты был, когда меня забыли в коридоре больницы и я потеряла своего ребёнка? Где ты был, когда от холода, в отчаянии я решила быть с кем придётся и корчилась от ужаса и стыда по утрам? Я слышу странный ответ Я был тобой и не понимаю его. Не надо быть мной, надо помочь мне, я устала, я заблудилась, я одна. Любви не вышло, Отец, забери меня отсюда или я уничтожу этот мир
С мстительным удовольствием люблю читать гомосексуальную прозу. Мне так нравится, как они издеваются друг над другом, как они там сами себя… Всласть порезвилась Мамочка, подсыпая свои гормончики им в кровь. Это истинная правда, они и должны сами с собой, с подобными, с такими же. Жить в своей зоне – по-честному.
Молчала, пряталась, выживала, росла, стала хитрой и умной, ну и что? Сложно ли было подорвать всё моё хитроумие якобы теплом и мнимой любовью? Отозвалась мигом, как все дурочки с переулочка. О, Андрюша, что ты наделал. Я уже ничем не смогу тебе помочь. Я даже не истец на твоём процессе, а свидетель. Следователь проведёт дознание, прокурор потребует соразмерно вине, суд вынесет приговор. Исполнять его будет главное управление исполнения наказаний. Надеюсь на снисходительность присяжных. Первая судимость, несовершеннолетние дети, прекрасные характеристики с места работы. Хватит с меня одного убийства. Живи дальше, милый. Я тебя ещё немножко люблю.
Я виновата. Я знаю. Годами я пробиралась сквозь жизнь в сознании правоты, считая обиды по головам, чтоб ни одну не упустить, а нынче застыла и слов не могу найти. Я думала, меня хотят убить, я защищалась, и я убила сама.
Я больше ничего не могу объяснить.