Глава 11
В тот день после объявленного в полдень перерыва Кабуо отвели в камеру на обед; это был уже семьдесят восьмой обед в тюрьме. В здании суда было всего две камеры, находившиеся в подвале; в них не было ни железных прутьев, ни окон. В камере едва помещались низкая армейская койка, унитаз, умывальник и тумбочка. В углу бетонного пола было сточное отверстие, а в двери — крошечное зарешеченное окошко. Наружный свет в камеру не проникал. Под потолком висела лампочка без абажура; Кабуо включал и выключал ее, вворачивая и выворачивая из патрона. Однако уже в первую неделю пребывания в камере он понял, что предпочитает темноту. Глаза к ней быстро привыкали. В темноте не так давили стены и он меньше думал о заключении.
Кабуо сел на край койки и придвинул к себе тумбочку, разложив на ней еду. Сэндвич с арахисовым маслом, две морковины, лаймовое желе, жестяная кружка с молоком — все на подносе из кафе-закусочной. Он ввернул лампочку, чтобы видеть то, что ест, а также чтобы посмотреться в зеркальце для бритья. Жена сказала, что он выглядит как солдат Тодзё. Кабуо захотелось убедиться, так ли это на самом деле.
Он сидел перед подносом и рассматривал свое отражение. Кабуо видел, как менялось его лицо, некогда лицо мальчишки, на которое потом наложилось лицо военных лет, то самое, которое поначалу так поражало его самого, но к которому он теперь привык. Кабуо вернулся с войны и увидел в своем взгляде потревоженную пустоту, виденную во взглядах других солдат. Они не просто смотрели сквозь вещи, а смотрели сквозь мир в настоящем, видя вместо него прошлое, далекое, но казавшееся таким реальным. Кабуо многое видел из этого прошлого. Под поверхностью повседневной жизни находилась другая жизнь. Кабуо видел каску солдата на поросшем деревьями холме, слышал монотонно гудевших пчел, и вдруг оказывалось, что это совсем молоденький парень, в которого он выстрелил и попал прямо в пах. Когда Кабуо подошел к нему, парень посмотрел на него и, стиснув зубы, заговорил дрожащим голосом, по-немецки. Потом запаниковал, его рука дернулась к пистолету, и Кабуо выстрелил в упор, угодив в сердце. Но парень все не умирал, он лежал на спине между двух деревьев, а Кабуо стоял в пяти футах от него, замерев, все еще держа винтовку у плеча. Парень обхватил грудь обеими руками; он попытался поднять голову, одновременно собираясь с силами, чтобы сделать вдох, и втянул в себя горячий воздух. Потом он снова заговорил, сквозь стиснутые зубы, и Кабуо стало ясно, что он молит, заклинает, просит застрелившего его американского солдата о спасении, ему попросту некого больше просить. Но усилия эти оказались слишком тяжкими для парня — он замолчал, его грудь дернулась в конвульсиях, а изо рта по щеке побежала струйка крови. Тогда Кабуо подошел с винтовкой и присел на корточки рядом, с правой стороны, а парень положил руку на ботинок Кабуо и испустил дух. Кабуо смотрел, как напряженность, собравшаяся вокруг его рта, постепенно уходит. Вскоре от кишок немца распространился запах недавно съеденного завтрака.
Кабуо сидел и внимательно рассматривал свое отражение. Лицо было тем, что не поддавалось контролю. Его черты сложились уже на войне, и Кабуо вернулся в мир зажатым изнутри, таким, каким и ощущал себя. Потом, после войны, он все вспоминал о немецком парне, умиравшем на холме, чувствовал собственное сердцебиение, когда приседал, опираясь о дерево, и пил из фляги, а в ушах звенело и ноги дрожали. Как мог он объяснить жителям Сан-Пьедро свою холодность? Мир был нереальным, он был помехой для Кабуо, силившегося сосредоточиться на том парне, на туче мух, круживших над изумленным лицом, на луже крови, просачивавшейся через рубашку и уходившей в землю, на вони, на звуках орудийной пальбы с восточного холма; он и был там, и в то же время не был. После Кабуо убивал еще трижды; и хотя уже не было так тяжело, как в первый раз, все же это были убийства. Как же ему объяснить другим выражение своего лица? Посидев в камере неподвижно, Кабуо начал смотреть на свое лицо беспристрастно и тогда увидел то, что увидела Хацуэ. Он хотел донести до присяжных свою невиновность, хотел донести до них свой мятущийся дух, он сидел прямо в надежде на то, что состояние невероятной собранности отразит состояние души. Именно этому его учил отец: чем сильнее собранность, тем больше она раскрывает человека, тем яснее отражается его внутренняя суть — такой вот парадокс. Кабуо казалось, что его отрешенность от внешнего мира должна говорить сама за себя, что судья, присяжные, жители, собравшиеся на галерее, увидят в его лице лицо прошедшего войну, того, кто пожертвовал своим спокойствием ради их собственного. И теперь, вглядываясь в свое лицо, Кабуо понял, что вместо этого показался им дерзким. Он будто бы отказался от сопереживания происшедшему, не дал присяжным прочесть в своем лице движения души.
И все же, слушая свидетельские показания Этты Хайнэ, Кабуо не мог подавить в себе гнев. Его выдержка, которую он с таким тщанием взращивал в себе, не помогала, когда Этта Хайнэ бросала оскорбления в адрес отца. Кабуо захлестывало желание опровергнуть ее, оборвать, рассказав правду об отце, этом сильном, неутомимом человеке, честном до чрезмерности, добром и скромном. Но он подавил в себе это желание.
И теперь, глядя в зеркало, Кабуо видел маску. Она должна была свидетельствовать о том, что владелец ее прошел через войну и сумел справиться с ее последствиями; однако вместо этого она говорила о его надменности, о чувстве скрытого превосходства не только над судом, но и над самой смертной казнью, грозившей ему. Лицо в зеркале было тем самым лицом, которое он носил с тех пор, как война заставила его обратиться внутрь себя. И хотя он старался изменить его — носить такое лицо было тяжким бременем, — оно осталось с ним, неспособное измениться. В глубине души он знал, что виновен в убийстве, в убийстве людей на войне, и это была его вина — именно вина, он не мог подобрать другое слово, — с которой он жил постоянно и которую стремился скрыть. Хотя уже само это стремление выдавало его, и он не знал, как с этим быть. Он не мог изменить свое лицо, находясь там, в зале суда, положив руки на стол, с соседями-островитянами, сидевшими позади. Кабуо понимал — лицо его было его же судьбой; Нельс Гудмундсон сразу предупредил: «Факты есть факты, и присяжные прислушаются к ним, но еще больше они будут присматриваться к тебе. К твоему лицу, к тому, как оно изменится, когда свидетель начнет давать показания. Для них окончательным ответом станет то, каким ты предстанешь перед ними, как будешь выглядеть, как поведешь себя».
Человек этот, Нельс Гудмундсон, понравился Кабуо. Он понравился ему с того самого сентябрьского дня, когда впервые переступил порог камеры, неся под мышкой сложенную шахматную доску и коробку из-под гаванских сигар с шахматными фигурками. Достав из кармана рубашки сигару, он предложил ее Кабуо и закурил сам. Потом вытащил из коробки две шоколадки и бросил их на койку, никак, однако, не объяснив свой жест. Это был его способ делать добрые дела.
— Меня зовут Нельс Гудмундсон, я ваш адвокат, — представился он. — Суд назначил меня представлять ваши интересы. Я…
— Я не убивал, — перебил его Кабуо. — Я ни в чем не виноват.
— Послушайте, — сказал ему Нельс. — Вот что я скажу вам. Об этом позже, договорились? Я уже пятьдесят лет, да что там, дольше ищу кого-нибудь с уймой свободного времени, чтобы поиграть в шахматы. Похоже, вы тот самый.
— Да, — ответил Кабуо, — но…
— Вы служили в армии, — не дал договорить ему Нельс. — А значит, отлично играете в шахматы. В шахматы, шашки, рамми, бридж, черви, домино, криббидж… А как насчет пасьянса? — поинтересовался Нельс. — Пасьянс в вашей ситуации может оказаться самое оно.
— Никогда не любил пасьянс, — ответил Кабуо. — К тому же раскладывать пасьянс в тюрьме — верный способ впасть в депрессию.
— Вот как? А я и не подумал, — удивился Нельс. — Надо вас отсюда вытаскивать, да побыстрее.
И улыбнулся.
Кабуо кивнул:
— А сможете?
— Пока что у них на вас ничего нет, Кабуо. Думаю, вы здесь временно, до суда.
— Не должно быть никакого суда, — возразил Кабуо.
— Элвин Хукс так не думает, — ответил Нельс. — Он серьезно взялся за дело — собирается доказать убийство при отягчающих обстоятельствах и настоять на смертной казни. Нам тоже стоит быть серьезными. Предстоит проделать большую работу, и вам, и мне. Но для начала давайте партию в шахматы, а?
Смертная казнь, подумал Кабуо. Он исповедовал буддизм и верил в законы кармы, поэтому ждал расплаты за убийства на войне — все возвращается к человеку, ничто не бывает случайным. В нем начал расти страх смерти. Подумав о Хацуэ, о детях, он решил, что его могут оторвать от них — он их так сильно любит, — чтобы тем самым заплатить долг убитым, оставшимся на итальянской земле.
— Садитесь на койку, — предложил он Нельсу, стараясь успокоиться. — А доску положим на тумбочку.
— Вот и отлично! — обрадовался Нельс. — Просто замечательно!
Старик неловко расставлял фигурки по полю. Руки у него были в пигментных пятнах, а кожу, казавшуюся прозрачной, изрезали вздувшиеся вены.
— Черными или белыми? — спросил Нельс.
— Преимущество и у тех, и у других, — ответил Кабуо. — Выбирайте вы, мистер Гудмундсон.
— Обычно хотят сделать ход первыми, — заметил Нельс. — Интересно, почему?
— Наверно, считают, что первыми лучше, — предположил Кабуо. — Верят в преимущество тактики нападения.
— А вы? Не верите?
Кабуо зажал в кулаках по пешке и завел руки за спину.
— Так будет вернее всего, — сказал он. — Остается лишь угадать.
И выбросил кулаки перед Нельсом.
— В левой, — сказал старик. — В таком деле неважно, правая или левая.
— Вам все равно? — спросил Кабуо. — Так какими же? Белыми? Или черными?
— Показывайте, — ответил Нельс и сунул сигару между зубов, задвинув высоко с правой стороны. Зубной протез, догадался Кабуо.
Первому выпало ходить Нельсу. Оказалось, старик не был приверженцем рокировки. Не интересовала его и игра до победного конца. Его стратегией было сдавать фигуры ради позиции, жертвовать пешками в самом начале ради неуязвимой позиции на доске. Он выиграл, хотя Кабуо и видел все его ходы, старик не юлил. Игра совсем неожиданно, как-то вдруг закончилась.
…Кабуо положил зеркальце на поднос и съел половину лаймового желе. Сгрыз морковины, доел сэндвич, вылил из кружки молоко и дважды наполнил ее водой. Помыл руки, снял ботинки и лег на койку. Полежав, снова встал и повернул лампочку в патроне. Потом, уже в темноте, лег, закрыл глаза и предался воспоминаниям.
Он смотрел сны наяву — дневные сны, пробуждающие, часто являвшиеся ему в тюремной камере. Он выходил за пределы стен и бродил по лесным тропинкам Сан-Пьедро, вдоль кромок полей, подернувшихся коркой осенней изморози; в памяти своей он натыкался вдруг на тропку, внезапно приводившую к буйно разросшимся кустам ежевики или зарослям ракитника. Он помнил боковые тропинки и заброшенные фермерские дороги, красными ручейками сбегавшие в долины зеленовато-белесого папоротника и низины с ядовитой скунсовой капустой. Иной раз эти тропки терялись среди отвесных скал, нависавших над морем, в другое время петляли, выводя к пляжу, где лежали могучие кедры, ольховая поросль и завитые клены, выдернутые зимними приливами, с кончиками засохших ветвей, погребенные под песком и гравием. Волны приносили на берег водоросли — густые, тягучие мотки цеплялись за поваленные деревья. Потом память Кабуо устремлялась к морским просторам, и он снова оказывался на своей шхуне, с вытравленной сетью и посреди косяка лосося; он стоял на носовой палубе «Островитянина», бриз дул ему в лицо, вода вспыхивала фосфоресцирующими огоньками, а пенистые гребни в лунном свете отливали серебром. Лежа на тюремной койке, он снова чувствовал море, шхуна качалась, вздымаясь на волнах. Закрыв глаза, Кабуо чувствовал вкус холодной соли и запах лосося в трюме, слышал звук работающей лебедки и глубокий рокот двигателя. Морские птицы тучами снимались с воды в едва забрезжившем мутном рассвете, прокладывая путь вместе с «Островитянином», возвращавшимся в это прохладное утро с уловом в полтысячи голов чавычи, с ветром, завывающим в оснастке. На консервном заводе Кабуо каждую рыбину брал в руки и только потом бросал; искрящиеся чешуей рыбины, гибкие и лоснящиеся, длиной с руку, весом в четверть его самого, хитро глядели стеклянными бусинами глаз. Он все еще чувствовал их вес на руках, а над головой зигзагами носились чайки. Когда Кабуо отчаливал, направляясь к докам, чайки следовали за ним, летя высоко, рассекая грудью ветер. Очищая шваброй палубу, он оказывался в самой гуще стаи. Он слышал крики чаек и видел, как они чертили низкие круги, кидаясь на рыбные остатки, а Марлин Тенешёльд на пару с Уильямом Ювагом палили в них; чайки отлетали и садились на воду. Эхо залпов отражалось от холмов острова; Кабуо с грустью подумал о том, что пропустил в этом году: золотистую окраску берез и ольхи, красные оттенки кленов, медно-рыжий октябрь, давку сидра, вырезанные тыквы со свечами и корзины молодых кабачков. Пропустил запах преющей листвы, неподвижное серое утро, когда с трудом выбирался на крыльцо после ночного лова, сильную, густую поросль на кедрах, шорох листьев под ногами и сами листья, сбитые в кашицу дождем. Пропустил осеннюю морось, воду, затекающую за шиворот, брызги моря в волосах — все то, о чем и не думал никогда грустить.
В августе он повез семью на остров Лангидрон. Отвязал шхуну, и они отправились к пляжу Сахарный песок. На пляже дочери стояли в полосе прибоя, тыкали прутиками в медуз и собирали плоские диски морских ежей. Потом вся семья с Кабуо, несшим младенца на руках, углубилась в лощину. Они шли вдоль ручья и вышли к водопаду — потоку воды, низвергавшейся с поросшей мхом скалы. Семья пообедала в тени хвойных деревьев, а потом все собирали морошку. Хацуэ нашла под березами с полдюжины поганок и показала их дочерям. Грибы, объясняла она, такие белые и красивые, но есть их ни в коем случае нельзя. А вот у папоротника «венерин волос», рассказывала она, показывая на растение, черные стебли блестят, даже если их вплести в корзину.
В тот день Кабуо по-настоящему восхищался Хацуэ. Она собрала стебли дикого имбиря к приправе для риса и листья тысячелистника для чая. На пляже Хацуэ заостренным прутом прочертила дугу и выкопала моллюсков. Нашла обкатанное морскими волнами стекло и окаменелую лапку краба. Потом Хацуэ окунала младенца в морскую воду. Дочери помогали отцу собирать хворост для вечернего костра. Уже в густых сумерках они вернулись на шхуну. Недалеко от берега старшая дочь закинула крючок и поймала среди водорослей тихоокеанскую треску. Кабуо разделал ее на палубе, а Хацуэ, закинув уже удочку, поймала еще одну. Ужинали в море — треской, моллюсками, рисом с имбирем и чаем из заваренного тысячелистника. Средняя дочь и младенец спали на койке, старшая дочь стояла у руля. Кабуо и Хацуэ пошли на переднюю палубу. Кабуо прижался к ней сзади, управляя снастями, пока с южной стороны не показались огни Эмити-Харбор. Тогда Кабуо спустился в кабину, направляя «Островитянина» к приближающемуся каналу. Взял руль из рук дочери, и она прислонилась к нему. В полночь они вошли в гавань; дочь стояла рядом, склонив голову ему на руку.
Потом Кабуо вспомнились клубничные поля, еще до Мансанара, как он бродил в этом море клубники, проходя гряду за грядой, среди лабиринта усов, этой запутанной сети питающих артерий, оплетающей поля десятка ферм, виденных им с детства. Он стоял посреди грядок и собирал ягоды; было жарко и припекало шею. Он низко склонялся, а вокруг было море зелени и ягод, запах земли и аромат клубники поднимался как туман. Он трудился усердно и заполнил ягодами двенадцать плетеных корзинок в тележке. Тогда и увидел свою будущую жену — она собирала ягоды на ферме Итикава. Подошел к ней с тележкой, будто бы случайно, невзначай, а она не заметила его, поглощенная работой, склонившись над грядками. Но в последний момент глянула темными глазами, не переставая проворно собирать ягоды, казавшиеся в ее руках красными самоцветами. И пока смотрела, заполнила плетеную корзинку; три других уже стояли в тележке. Он присел на корточки неподалеку, собирал ягоды и рассматривал ее — она сидела, уткнув подбородок между колен, волосы туго заплетены в длинную, толстую косу, на лбу бисеринки пота, завитки волос выбились и лезли в лицо. Хацуэ было шестнадцать. Она сидела у самой земли, грудь упиралась в бедра, а на ногах были плетеные сандалии. Она была в красном муслиновом платье на узеньких бретельках. Он снова отметил про себя ее сильные, загорелые ноги, гибкую спину, испарину у основания горла. Вечером он возвращался лесной тропинкой, шедшей от Южного пляжа, и свернул с пути, чтобы посмотреть на ее дом из обветшалых кедровых филенок и на поля. Поля, окруженные высокими кедрами, освещала тусклая луна. В окне оранжевым светом мигала керосиновая лампа, дверь была приоткрыта, и клин света падал на крыльцо. Пели сверчки, ночные жабы, ворчала собака, хлопало белье под дуновениями ночного ветерка. Он снова вдохнул запах клубничных кустов, запах сырой древесины кедра и соленой воды. Хацуэ прошла в его сторону, поскрипывая сандалиями, неся ведро с очистками к компостной куче, и на обратном пути прошла между рядов малины. Он смотрел, как она придержала рукой волосы, а другой поискала сладкую ягоду, шурша стеблями. Хацуэ то и дело приподнималась на носках, отрывая пятки от сандалий. Сунула малину в рот и, все придерживая волосы, потянула еще несколько ягод, отделяя от сердцевины; стебли согнулись дугой. Он стоял и смотрел, представляя, что если бы поцеловал ее сейчас, на губах осталось бы ощущение прохлады и вкус малины.
Он видел ее такой же, какой видел на уроке истории, когда она, зажав карандаш зубами, завела руку за спину и запустила пальцы в густые волосы. Она шла по коридору, прижимая учебники к груди, в плиссированной юбке, в свитере с узором из ромбов, в белых носках, приспущенных до блестящих черных пряжек туфель. Она глянула на него и тут же молча отвела взгляд; он прошел мимо.
Кабуо вспомнился Мансанар, пыль в бараках, в хибарах из толя и столовой; даже на хлебе чувствовался песок. В лагерном огороде они выращивали баклажаны и салат-латук. Платили им мало, часы работы тянулись и тянулись, им втолковывали, что они обязаны трудиться усердно. Поначалу они с Хацуэ говорили о всяких пустяках, потом стали вспоминать поля Сан-Пьедро, аромат созревающей клубники. Кабуо полюбил ее, и полюбил не только за красоту и изящество — он понял, что у них одна и та же мечта, и это лишь укрепило его чувство к ней. Они поцеловались за грузовиком, и влажный, теплый поцелуй Хацуэ, хоть и мимолетный, приблизил ее, прежде недосягаемую, к нему, к миру смертных. Любовь Кабуо сделалась еще глубже. Работая в огороде, он проходил мимо нее и на мгновение обхватывал за талию. Она быстро сжимала его руку, мозолистую и твердую, он сжимал в ответ ее, и вот они уже снова пололи сорняки. Ветер задувал песок в лицо, сушил кожу, а волосы становились жесткими как проволока. Кабуо вспомнилось выражение лица Хацуэ, когда он сказал ей, что записался добровольцем. Это еще не конец, сказала она, хотя все равно ужасно — ведь он может не вернуться или вернуться, но совсем другим. Кабуо ничего тогда не обещал ей, он не мог знать наверняка, каким вернется и вернется ли вообще. Он убеждал Хацуэ, что обязан пойти на войну, что это дело чести, что он должен исполнить долг, налагаемый на него военным временем. Поначалу Хацуэ отказывалась понимать его, говоря, что долг не так важен, что любовь важнее и он, Кабуо, наверняка думает так же. Но Кабуо стоял на своем. Любовь была чем-то очень глубоким и означала саму жизнь, но долг требовал выполнения. Он не мог не подчиниться, иначе оказался бы недостоин ее.
Хацуэ отвернулась от него, отдалилась, три дня они не разговаривали. Наконец в сумерках, когда она была в огороде, он подошел к ней и сказал, что любит ее больше всего на свете и надеется, что она его поймет. Он ничего больше не просил, просил только принять его таким, какой он есть, как устроена у него душа. Хацуэ стояла с мотыгой в руках; она ответила, что госпожа Сигэмура учила ее — характер определяет судьбу. Ему придется сделать то, что он должен, а ей — то, что должна она.
Кабуо кивнул и усилием воли подавил свои чувства. Повернувшись, он пошел между грядок с баклажанами. Отойдя на двадцать ярдов, он услышал, как Хацуэ окликнула его и спросила, женится ли он на ней до отъезда. «Почему ты хочешь выйти за меня замуж?» — спросил он ее тогда. И она ответила: «Чтобы владеть частичкой тебя». Хацуэ бросила мотыгу, подошла к нему и обняла. «Таков мой характер, — прошептала она. — Моя судьба теперь любить тебя».
То была, как он теперь понимал, военная свадьба, сыгранная в спешке, потому что выбора не было и оба чувствовали, что поступают правильно. Они знали друг друга совсем недолго, хотя Кабуо давно восхищался ею, любуясь издалека. Когда он задумался об этом, ему показалось, что их союз был предначертан. Его родители одобрили выбор, ее тоже, и Кабуо с легкой душой отправился на войну, зная, что Хацуэ ждет его и дождется. И дождалась — убийцу. Она боялась, что он придет к ней другим, и страх ее сбылся.
Перед глазами Кабуо встало лицо отца, ему вспомнился меч, который отец хранил в деревянном сундуке еще до Пёрл-Харбора. Это был меч катана, изготовленный оружейных дел мастером Масамунэ; говорили, что меч хранится в семье Миямото уже шесть столетий. Отец оборачивал его материей, это было боевое оружие, без всяких украшений. Красота заключалась в простоте линий; даже деревянные ножны были выдержаны в стиле строгом, без изысков. Однажды ночью отец взял меч и вместе с остальными вещами — тренировочными мечами кэндо, шнуром сагэо для ножен, поясом-оби, алебардой нагината, штанами хакама и деревянным мечом боккэн — закопал на клубничном поле; тщательно завернув вещи, он опустил их в яму и туда же положил динамитные шашки, с помощью которых корчевал на участке пни, а также ящик с японскими книгами и свитками, фотографию, на которой был изображен Кабуо в Центре японской общины, облаченный в феодальные одежды бугэйся и вращающий шестом кэндо.
Кабуо начал тренироваться с кэндо, когда ему исполнилось семь. Однажды в субботу отец отвел его в зал, где в углу было оборудовано додзё. Они опустились на колени в задней части зала, перед нишей, где в строгом порядке были расставлены маленькие пиалы с рисовой крупой. Кабуо научился тогда кланяться сидя на коленях. Пока он сидел, опираясь на пятки, отец неторопливо рассказывал ему о понятии дзэнсин, которое мальчик понял как необходимость быть постоянно бдительным. Отец закончил объяснение, дважды выкрикнув: дзэнсин! дзэнсин! Затем снял со стены деревянный шест и, прежде чем Кабуо успел что-либо сообразить, ткнул его в солнечное сплетение.
— Дзэнсин! — напомнил Дзэнъити, пока сын хватал воздух ртом. — Разве ты не говорил мне, что понял?
Отец сказал, что если Кабуо будет изучать кэндо, с него и спрос будет иной, больше, чем с обычного человека. Не передумал ли он и так же тверд в своей решимости учиться? Выбор за ним, пусть хорошенько все обдумает.
Когда Кабуо исполнилось восемь, отец впервые вложил ему в руки оружие — боккэн. Июльским утром, после того как была собрана вся клубника, они стояли посреди поля. Боккэн, изогнутый меч из вишневой древесины, длиной в три фута, принадлежал еще прадеду Кабуо, самураю. После реставрации Мэйдзи, когда запретили ношение мечей, дед стал фермером на государственных рисовых полях острова Кюсю. Вскоре он присоединился к двум сотням восставших самураев, засевших в крепости Кумамото. Они образовали «Союз божественной бури». Выдержав трехдневный пост, самураи с мечами наголо напали на правительственные войска. Солдаты с ружьями открыли залповый огонь и расстреляли всех; оставшиеся двадцать девять самураев совершили ритуальное самоубийство на поле боя. Среди них был и прадед Кабуо.
— Ты происходишь из рода самураев, — сказал ему по-японски отец. — Твой прадед принял смерть, потому что не мог перестать быть самураем. Такова его злая судьба — родиться в то время, когда надобность в самураях отпала. Он не мог смириться с этим — гнев на весь мир захлестнул его. Я помню, Кабуо, каким он бывал, когда гневался. Он жил с единственной целью — свергнуть императора Мэйдзи. Когда вышел приказ, запрещавший носить мечи открыто, дед стал тайно убивать безвинных — государственных чиновников, людей семейных, — живших с нами по соседству и относившихся к нам по-доброму, с чьими детьми мы играли. Он вел себя необъяснимо, твердил о самоочищении, после которого даже пули императора не возьмут его. По ночам его никогда не было дома. Мы не знали, где он пропадает. Бабушка совсем отчаялась. По утрам, когда он возвращался домой, она ругалась с ним, но он ничего не объяснял. Его глаза были красными, лицо каменным. Он садился и молча ел; дома он не снимал меч, носил его за поясом. Поговаривали, что он присоединился к другим самураям, оставшимся не у дел в результате реставрации Мэйдзи. Они рыскали по дорогам переодетые, с мечами и убивали правительственных чиновников. Это были бандиты, воры, отступники. Я помню, как дед радовался, услышав, что убили Окубо Тосимити, конфисковавшего крепость у их предводителя и разгромившего его армию. Дед оскалил зубы в усмешке, а потом напился.
— Он был отличным фехтовальщиком, — рассказывал Дзэнъити, — но в конце концов гнев переполнил его. Хотя прежде он, будучи еще человеком спокойного нрава и пребывая в согласии с самим собой, учил меня, мальчишку твоего возраста: «Цель самурая — меч, дарующий жизнь, а не меч, ее забирающий». Назначение меча — даровать жизнь, а не забирать ее.
— Если научишься сосредоточению — в совершенстве овладеешь боккэном, — учил Кабуо отец. — У тебя все есть для этого. Нужно только твердое желание учиться, сейчас, когда тебе восемь.
— Я буду учиться, — ответил Кабуо.
— Я знал, что ты так скажешь, — ответил отец. — Ну-ка, что с твоими руками?
Кабуо переменил положение рук.
— А ноги? — продолжал отец. — Передняя слишком завернута внутрь. И не опирайся так сильно на заднюю.
Они начали отрабатывать вертикальный удар, двигаясь между клубничных грядок — мальчик нападал, отец защищался; оба двигались слаженно.
— Боккэн ударяет, — объяснял отец, — и ранит в бедро или живот; ты должен напрячь мускулы живота. Нет, так зажимаются колени, а они во время удара не должны терять подвижность. Локти остаются расслабленными, иначе удар не получится, энергия всего тела не передастся боккэну. Бедра пониже, колени и локти расслаблены, живот напряжен… удар… поворот… снова удар…
Отец показывал Кабуо, как держать деревянный меч, чтобы запястья оставались подвижными. Прошел час, пора было работать, и они отложили боккэн. С тех пор каждое утро Кабуо тренировал удары кэндо: вертикальный взмах, разрубающий голову человека вдоль переносицы, по глазу с обеих сторон, раскраивая череп; четыре удара наискось, слева направо, вверх и вниз, пронзающие человека между ребер или легко отделяющие руку от туловища; горизонтальный удар слева, приходящийся как раз повыше бедра, и, наконец, самый распространенный в кэндо удар, выпад по горизонтали с мечом в правой руке — меч с огромной силой опускается на голову противника слева.
Кабуо тренировался до тех пор, пока удары не стали выходить у него естественно, не стали частью его самого, пока боккэн не сделался продолжением руки. Когда ему исполнилось шестнадцать, в Центре японской общины не осталось уже никого, способного противостоять ему. Из той горстки взрослых, для которых кэндо было серьезным увлечением, никто не мог тягаться с ним, далее отец, без стыда признавший превосходство сына. Многие в «Кэндо клубе» говорили, что Дзэнъити, несмотря на преклонный возраст, оставался самым лучшим фехтовальщиком, его техника была чище в сравнении с техникой сына, но Кабуо обладал более крепким бойцовским духом и готов был, призвав в помощь темную сторону своей души, сражаться до окончательной победы.
Только убив четырех немцев, Кабуо понял, что имели в виду другие, умудренные возрастом, и как глубоко проникли в его душу. Он был воином, и эта темная ярость была у семьи Миямото в крови; Кабуо суждено передать ее следующему поколению. История о прадеде, безумном самурае, была и его собственной историей, теперь он понимал это. Иной раз, когда Кабуо чувствовал, как в нем закипает гнев из-за отнятой земли, он собирал этот гнев внутри, выходил во двор и, вооружившись шестом кэндо, принимался оттачивать черный танец своего искусства. После войны Кабуо видел только тьму, и в мире, и в собственной душе, во всем, кроме клубничных полей, жены и трех детей, сына и дочерей, трех даров. Он чувствовал, что ничем не заслужил такое счастье, и глухой ночью, когда его одолевала бессонница, он представлял, как напишет им записку, рассказав все-все о своем грехе. Как уйдет от них, будет страдать в одиночестве, и страдание затопит гнев. Ярость угаснет и освободит его для размышлений о собственном предназначении и следующей жизни, предначертанной великой чередой перерождений.
Сидя в камере, обвиняемый в убийстве Карла Хайнэ, Кабуо думал, что наконец нашел то, к чему так стремился. Потому что страдал в этой камере от страха перед неотвратимо надвигающимся судом. Возможно, в этом теперь его судьба — заплатить за жизни, отнятые у других в приступе ярости. Такова природа причины и следствия, таково непостоянство всех вещей. Что за загадка эта жизнь! Все связано между собой непостижимым предначертанием; Кабуо размышлял об этом в темной камере, и сознание его прояснялось все больше и больше. Непостоянство, причина и следствие, страдание, стремление, ценность жизни. Каждое существо, пребывающее в сознании, стремится прорвать скорлупу индивидуальности и определенности. У него было достаточно времени, чтобы направить страдание по пути вверх, в сторону освобождения, к которому он будет идти еще много-много жизней. Ему необходимо сделать все, чтобы пройти как можно больше и смириться с тем, что вершина его грехов слишком высока, чтобы перевалить ее в срок, отпущенный этой жизнью. Он продолжит восхождение в следующем, даже последующем рождении, и страдания его будут только умножаться.