Шляпа "Мау Мау"
Он появился весной, когда на полях озимой пшеницы проклюнулись первые желтоватые всходы, а фермер Сэм впервые выбрался из своей берлоги, чтобы полить сорняки гербицидами.
Занимаясь этим делом, Сэм всегда надевал на себя резиновый костюм, как у водолаза, с двумя канистрами за спиной, от которых шел поливочный шланг и которые, наверное, казались лютикам и колокольчикам аквалангами смерти.
Больше всего на свете фермер Сэм любил уничтожать то, что не могло принести ему пользы, и присваивать себе чужую землю, особенно в теплые весенние дни.
Узкая грязная улочка, на которой стоял теперь Сэм в своем космическом костюме, служила единственным проездом к обветшалым сараям и бетонированной стоянке, расположенной за моим домом. Сараи служили пристанищем бедным тварям, которых Сэм выбирал своими жертвами: свиньям, которых Сэм продавал на американских военно-воздушных базах в виде свиных отбивных, курам, овцам, а также, видимо, слонам и единорогам. Таким образом, эта улочка принадлежала ему, однако прямо вдоль нее шла изгородь, за которой находился мой палисадник, поэтому Сэм мог претендовать на нее лишь отчасти. Через несколько месяцев после того, как я переехал в деревню, Сэм предложил мне свои услуги по починке изгороди, которая кое-где уже распадалась на части.
Он замечательно справился с этим делом, но незаметно для меня передвинул ее на фут в глубь моей территории, отхватив себе таким образом еще широкую обочину. Вся деревня презирала меня за то, что я так легко дал обвести себя вокруг пальца и даже не заметил, что у меня украли полоску бесценной травы шириной в двенадцать дюймов, за то, что я продолжал улыбаться и здороваться с Сэмом и его женой, когда они сидели в своих шезлонгах на безупречно ровном газоне перед гаражом с тремя машинами. Это лишний раз убеждало их в том, что я никчемная неженка.
И тем не менее после этого Сэм начал испытывать странную неловкость из-за этой кражи, которую и грехом-то он не мог для себя назвать, ибо фермеры способны лишь на четыре чувства — жалость к самому себе, жадность, зависть и склонность к самоубийству. Поэтому с тех пор он как бы по рассеянности начал заботиться о моей выгоде, если она, конечно, не вступала в противоречие с его собственной. Впрочем, эту полоску земли он мне так и не вернул.
Меня зовут Хилари Уит, мне семьдесят два года, и я уже тридцать лет живу в Нортгемптоншире в деревне Литлтон-Стрэчи, хотя мне так и не удалось в ней прижиться. Мне бы не хотелось, чтобы вы думали, что причиной тому — свойственная провинциалам подозрительность к приезжим. Нет, дело исключительно во мне.
Рядом со мной живет супружеская пара пучеглазых соцслужащих — Майк и Микаэла Талмедж, у которых есть шестнадцатилетняя дочь Зуки. У Зуки есть приятель — двухметровый негр-трансвестит по фамилии Бейтман, который красит волосы в голубой цвет и носит в носу кольцо. С разрешения родителей Бейтман живет вместе с Зуки в ее детской спальне, по-прежнему завешанной рекламными афишами. Летними вечерами, когда у меня открыты окна, я слышу, как они занимаются слегка извращенным сексом. Бейтман прекрасно вписался в здешнюю жизнь.
Сколько бы я ни старался, мне не удается избавиться от застенчивости, сдержанности, вежливости и свойственного мне чувства вкуса, которые очень раздражают местных жителей. Заходя в местный паб, который его болтливая полусумасшедшая хозяйка переименовала в "Народную принцессу" после известного дорожно-транспортного происшествия, я заказываю пинту безвкусного горького пива и вызывающе тихо сажусь в уголок. "Горького?" — спрашивает при виде меня хозяйка. "Немного…" — неизменно отвечаю я (в начале восьмидесятых я еще позволял себе шутить — "нет, немного подсластите…"). Окружающих это приводит в бешенство. Даже приезжие из Банбери, впервые оказывающиеся в нашем пабе, чувствуют приступ раздражения при моем появлении.
Зато когда сюда врывается Бейтман в бальном платье, надетом поверх синтетического велосипедного трико, с какой-нибудь ударной фразой из очередной телевизионной рекламы, все просто счастливы его видеть. Все начинают кричать, шутить и восхищенно выяснять у него, каково это быть негром.
Если бы я был каким-нибудь шпионом, наверное эти мои качества ценились бы здесь больше. Но я не шпион, я просто одинокий старик.
Одинокий старик в ссылке. По крайней мере, когда цари отправляли в Сибирь своих беспокойных подданных, там их встречали другие такие же, с кем можно было поболтать, поохотиться, с которыми можно было заняться любовью или организовать побег. Мне всегда эти ссылки представлялись отличными зимними каникулами — катание на лыжах, уроки танцев с Львом Троцким, беседы с Владимиром Ильичом Лениным.
Но я сам себе надзиратель, а потому побег невозможен.
Меня зовут Хилари Уит, мне семьдесят два года, и когда-то, много лет тому назад, я был тем, что называется, "известным поэтом". Я никогда не был авангардистом и всегда предпочитал простые ясные слова о любви, розах и мимозах, которые рифмовались. Да простит меня Господь, я пользовался своей популярностью, чтобы достичь славы. Телевидение сняло обо мне часовой фильм, который был показан по Би-би-си в лучшее время, — это была эпоха, когда власти пытались внедрить в сознание публики идею самосовершенствования, как Сэм "внедряет" в своих бедных животных перемолотые остатки их родственников. Кроме этого, у меня была собственная радиопередача, выходившая раз в неделю, и однажды я там сделал очень удачную рекламу каши с забавной игрой слов.
* * *
Мое переселение в Нортгемптоншир началось в 1968 году во время обеда с моим покойным издателем Блинком Каспари из издательства "Каспари и Миллипед". В течение некоторого времени мне никак не удавалось с ним связаться. Его секретарша непрерывно повторяла: "Он на собрании".
Подобное вранье в деловых отношениях лишь недавно завезли из Соединенных Штатов, поэтому, когда она говорила, что он на собрании, я действительно думал, что он на собрании. "Он ходит на собрания чаще, чем генеральный секретарь Британского конгресса тред-юнионов", — шутил я. Может, вы уже не помните, но в те времена Британский конгресс тред-юнионов был очень влиятельной организацией профсоюзов, которой руководил человек с очень странным цветом волос. (Я вдруг подумал, а не следует ли объяснить, что такое профсоюзы. Но тогда придется объяснять все. Как выглядели монетки в три пенса. Что такое нравственное перевооружение. Эмоциональный голод. Служебный долг. Сексуальное воздержание.)
После многочисленных звонков мой издатель наконец пригласил меня на обед в ресторан, который описал по телефону как "кусочек Франции времен Первой мировой войны". Ресторанчик оказался в подвале.
Спускаясь по лестнице, я заметил:
— Когда ты говорил о Франции времен Первой мировой, я думал, ты имеешь в виду что-то типа "Прекрасной эпохи", возвращение к классицизму…
— Нет, я буквально имел в виду Францию времен Первой мировой войны, — ответил Блинк.
К этому моменту мы уже вошли в помещение, называемое рестораном. Я огляделся. Переступив порог, мы оказались в другом времени. В подвальном помещении была воссоздана атмосфера провинциального ресторанчика Северной Франции примерно семнадцатого года, то есть в разгар Первой мировой войны. Казалось, несколько часов назад помещение пострадало от целого ряда прямых попаданий осколочно-фугасных бомб. Стены в нескольких местах были пробиты насквозь, и сквозь рваные отверстия в них виднелись подвальные помещения, поспешно заваленные мешками с песком. На мешках стояли два древних пулемета, с задранных казенников которых свисали пулеметные ленты. Стычка между манекенами союзных и немецких войск произошла совсем недавно, и на мешках с песком в неподвижных позах смерти лежали павшие в заляпанных кровью немецких, французских и английских мундирах.
Официанты выглядели как члены генерального штаба французских войск, а грубо отесанные столы и стулья были изрешечены шрапнелью, как и полагалось в бункере. На каждом столе был установлен старомодный полевой телефон, заведя который можно было поговорить с любым посетителем или посетительницей, тем самым физически реализовав современный лозунг "Занимайтесь любовью, а не войной". Через утопленные в стенах динамики несся грохот взрывов и вой снарядов. Каждые полчаса за мешками с песком раздавались небольшие взрывы, и оттуда вылетали дым и искры.
Сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет, я думаю, что у каждой эпохи есть свой взгляд на прошлое. И поэтому, хотя мне и Блинку (а также многим другим пережившим Первую мировую войну и еще продолжавшим коптить небо в 1968 году) атмосфера ресторанчика тогда представлялась подлинной, сегодня он непоправимо выглядел бы порождением шестидесятых. И если кому-нибудь сегодня взбредет в голову сделать новенький разбомбленный ресторанчик начала XX века, он будет выглядеть совсем иначе.
— Ты ведь принимал участие в последней войне, Хилари? — спросил меня Блинк, когда мы сели за стол.
— Нет, я моложе.
— Но ведь ты наверняка где-нибудь воевал? Могу поспорить. У тебя даже есть какое-то стихотворение о новых впечатлениях, изменивших твою жизнь.
— Да, в Кении, в пятьдесят втором и пятьдесят третьем.
— Так что, это тебе не навевает никаких тяжелых воспоминаний?
— Нет, как видишь.
— Ну и хорошо. А то я испугался, что ты был в то время во Франции и тебе это что-нибудь напомнит… У меня в начальной школе была куча сумасшедших учителей, которые совсем свихнулись после Первой мировой, несли какую-то тарабарщину, то и дело плакали, да еще и сцапать тебя за член норовили в душевой.
— Не думаю, чтобы это очень напоминало военные действия, — сказал я.
— Я тоже, — согласился Блинк.
— А ты был на войне, Блинк?
— На войне? Нет. По возрасту должен был бы, но не прошел медкомиссию. Астма. Так что после многочисленных ходатайств друзей семьи мне поручили командовать противовоздушной обороной в Риджентс-парке по вечерам после работы. Помнишь, в начале войны, когда еще ничего не было организовано, формировались домовые дружины противовоздушной обороны? Я командовал зенитным орудием, которое обслуживала самая кровожадная команда студентов-модернистов из Архитектурного института. Большую часть времени мне приходилось их удерживать от того, чтобы они не стреляли по старым зданиям, которые им очень не нравились. Я до сих пор не уверен в том, что это не они взорвали старый универмаг Абеляра и Элоизы на Оксфорд-стрит — вот только что он был, и уже… — Он умолк, так как раздавшийся из стереодинамика звук создал полное впечатление того, что снаряд просвистел прямо над нашими головами, а затем продолжил: —…Нет, он остался на месте, только в нем образовалось довольно много крупных пробоин и к тому же он загорелся, а я не могу припомнить, чтобы слышал звук каких-нибудь самолетов или сирен. Как бы там ни было, он все равно был отвратительным викторианским страшилищем, без него стало только лучше. Кажется, там теперь расположены Художественные мастерские. — И он принялся изучать меню, отпечатанное на картах передвижений крупных армейских подразделений в Пикардии. — Что ты будешь есть, старина?
Помню, в этот момент я тоже ощутил себя анахронизмом. В тот день я надел на себя лучшее из того, что у меня было: сшитый на заказ однобортный костюм в тонкую сине-белую полоску, клубный галстук, кремовую рубашку от Гивза и Хокса, серебряные запонки, шелковые носки, синее кашемировое пальто и старые отцовские часы. Старый глупый тщеславный павлин. Я мог бы щеголять в этом рядом с памятником Неизвестному солдату или еще кому-нибудь, но только не здесь. Я выглядел так, словно обедал с собственным сыном в честь того, что он попал в первую десятку со своим диском или поставил свой первый нудистский мюзикл, и это при том, что Блинк был старше меня на десять лет.
После того как мы сделали заказ и генерал Петен или маршал Фош принес нам первое блюдо, я сказал:
— Я хотел поговорить с тобой, Блинк, о том, какую перспективу видит для меня издательство в ближайшие годы.
Блинк пристально посмотрел мне в глаза.
— А я хотел, Хилари, чтобы ты повнимательнее огляделся, времена меняются…
Я покорно огляделся, как мне и было велено. "Меняются" — это еще было мягко сказано, на мой взгляд все перевернулось с ног на голову. В соответствии с новой модой несколько молодых людей и девушек, сидевших за соседним столиком, были облачены в ярко-красные мундиры королевской гвардии эпохи Эдуарда. Казалось, они каким-то образом просочились сквозь время и оказались не в той эпохе, и хотя на стойках висели газеты, все они были помечены февралем 1917 года.
— Похоже, ты прав, Блинк.
— И "Каспари и Миллипеду" тоже придется меняться. Нравится нам это или нет, грядет глобальное укрупнение издательских фирм, и со следующего месяца мы переходим под власть немецкой корпорации "Субмарина".
— О господи! — воскликнул я.
— Наши финансисты просчитали все "за" и "против" и утверждают, что это слияние приведет к полному и окончательному финансовому самоубийству, но все ведущие наблюдатели-футурологи заявляют, что глобальное укрупнение неминуемо, поэтому мы не можем оставаться в хвосте. Хилари, Хилари, я заверяю тебя, что ты не почувствуешь никакой разницы. Ничего не изменится… за исключением того, что издательство переедет в Хоунслоу, редакторы будут выбираться голосованием, а не назначаться, и количество поэтических сборников существенно сократится. Зато, с другой стороны, ты сможешь со скидкой ездить на пароме в Западную Германию и Данию.
— О господи, — повторил я. — Ты знаешь, что я работаю с этим издательством с середины пятидесятых, меня пригласил туда еще твой отец. Поразительно, что он сейчас не возражает против этого.
— Да, действительно. Но можешь не сомневаться в том, что папа поддерживает меня на двести процентов.
Это действительно было поразительно, потому что, помимо всего прочего, корабль Пола Каспари был торпедирован немцами во время конвоирования войсковых транспортов через Атлантику, а когда он вместе с другими уцелевшими всплыл на ледяную поверхность океана, немецкая подлодка обстреляла их из пулеметов. Тогда я еще не знал, что Пол Каспари имел все основания бояться своего сына. Будучи уверенным в успехе, Блинк просто сообщил отцу, что фирма, основанная им, будет передана немецкой корпорации "Субмарина", и был изумлен, когда услышал от него возражения. Ему пришлось, плюясь и визжа, кататься по полу, вырывая зубами из мебели куски обивки, чтобы добиться своего, а когда и это не помогло, он набросился на отца и размозжил ему нос, забрызгав все вокруг кровью. Естественно, что остальные члены редколлегии были чрезвычайно этим удручены.
Зная все это, я уже меньше удивился, когда через несколько лет Блинк был убит собственным приемным сыном, который забил старика до смерти молотком.
* * *
Здесь, в деревне, нельзя ходить в магазины так, как в городе. Все обитатели Литлтон-Стрэчи, кроме меня, ездят за покупками раз в месяц в один из супермаркетов, которые окружают Банбери, как военные лагеря вестготов. Вернувшись домой с полными багажниками, они забивают свои холодильники размером со слоновий гроб готовой пищей, которую затем разогревают в микроволновках. Свободное время, которое они выкраивают, покупая все за один раз в одном и том же месте, они тратят, насколько я знаю, на пререкания с женами, скачивание порнухи из Интернета или просто на плевание в потолок.
Однако не так давно сюда из Лондона переехала погрязшая в опасных заблуждениях супружеская пара, которая открыла магазинчик, торгующий свежей продукцией местного производства, птицей, поступавшей с ближайших ферм, свежей рыбой и хлебом из муки жернового помола, — все было аккуратно разложено на полочках и снабжено элегантными, написанными от руки этикетками. Обитатели Литлтон-Стрэчи, опять-таки кроме меня, не могли сдержать своего ужаса при виде этого кошмара, оказавшегося в самой гуще их жизни, и с редким единодушием и целеустремленностью объявили магазинчику бойкот. Супружеская пара довольно быстро разорилась, и магазинчик пришлось закрыть. Его хозяин повесился на дубе, и окружающие сочли это достойной платой за то, что он хотел их заставить есть свежий, а не мороженый горох.
Сэм пошел еще дальше и закупал все необходимое в Северной Франции на огромном складе на окраине Арраса, торговавшем со скидкой. Для него это было очень не просто, так как он не говорил по-французски и не хотел учить этот язык, поэтому зачастую он даже не знал, что покупает. Зато он знал, что там всего много и стоит это дешево. Однажды он даже ввязался в ожесточенную драку с каким-то алжирцем из-за последнего оставшегося огромного ящика с какими-то сухофруктами под названием "Аккаспекки", на котором красовался ослепительный ценник "28 французских франков". Сэм не имел ни малейшего представления, зачем он ему нужен, однако не сомневался в том, что ответ отыщется сам собой, главное, чтобы это произошло до истечения срока годности, то есть до сентября 2009 года. Даже когда Сэм был абсолютно уверен в том, что приобретенное им является пищей, он с миссис Сэм пребывал в самых смутных догадках о способах ее приготовления. И до того как они начали приглашать меня на обеды, чтобы я перевел им надписи на упаковках, их трапеза часто состояла из сырой домашней птицы с дарами моря или вареными макаронами. Мои визиты к ним были платой за одиночество.
Сэм ездил за покупками во Францию не только из скаредности — это давало ему возможность куда-то поехать на своей машине. За те тридцать лет, что я прожил напротив него, он стал богатым человеком. С того момента, как трудолюбивые парикмахеры и ассистенты фотографов Европейского сообщества стали делиться с Сэмом своими доходами, у него денег стало больше, чем мог истратить брат султана Брунея принц Джефри, разве что у Сэма это сочеталось со свойственной фермерам неприязнью к хвастовству. К счастью, автомобильная промышленность специально для таких, как он, разработала новую марку машины. Журналы автолюбителей окрестили их машинами "Б" в честь замаскированных немецких торговых судов, которые небрежно дрейфовали в нейтральных водах, подманивая к себе военные корабли союзников, а затем, когда те подходили ближе, откидывали борта, за которыми скрывалось смертоносное оружие. Машины "Б" были полноприводными джипами, только оснащенными мощными двигателями с турбонадувом и спортивными подвесками, по своим неброским оттенкам они ничем не отличались от обычных автомобилей, однако на скоростных шоссе со свистом обгоняли "порше". Первая машина Сэма была "сьерра", затем он купил "лотус-карлтон" с объемом двойного турбодвигателя в три и шесть десятых литра, а потом у него появилась полноприводная "субару-импреза-турбо" в двести восемьдесят лошадиных сил, развивавшая скорость до шестидесяти километров в час за четыре с половиной секунды. Он пристегивал себя к сиденью синими спортивными ремнями безопасности и в четыре утра вылетал на Ml, чтобы успеть на дешевый паром. На противоположной стороне он съезжал на берег, скрежеща гоночными спойлерами по пандусу, с ревом врывался на стоянку и, пока двигатель, потрескивая, остывал, забивал багажник коробками, картонками и поддонами.
* * *
Он приехал на зеленом лендровере.
За несколько дней до этого я обедал у Сэма. Не успел я усесться в их гостиной, блиставшей "хирургической чистотой", как Сэм вошел, помахивая бутылкой.
— Думаю, это не помешает нам к обеду, что скажешь, Хилари?
Я принялся изучать этикетку.
— М-м… не думаю, Сэм, это же шампунь.
— Но здесь написано, что он на ягодах, — возразил Сэм, будучи не в силах признать тот факт, что он выбросил на ветер пять франков.
— Для придания блеска сухим волосам.
В результате ему пришлось вскрыть коробку с австралийскими винами, которые он приобрел в Нормандии, в местечке под названием "Выпивохи", неподалеку от Кана.
— Сэм, а ты случайно не поедешь во Францию до среды? — спросил я.
При мысли о возможном приключении брови его поползли вверх, морща лоб и блестящую лысину. Огромные желтые сельскохозяйственные машины, выполнявшие в поле его работу, управлялись с помощью спутниковой связи прямо из дома, с которым он мог связаться из любой точки земного шара, поэтому он всегда имел возможность следить за причиняемым им вредом.
— Ну, я вообще-то не собирался… но могу. — Сэм всегда был готов куда-нибудь отправиться.
— Нет, если ты не собирался, то, пожалуйста, не утруждай себя…
— Нет-нет, ездить по ночам очень приятно; к тому же говорят, что пенициллин стоит там гораздо дешевле, так что я все равно собирался его купить. Так ты хочешь, чтобы я тебе что-то привез?
— Ну, э-э… какого-нибудь печенья и пирожных, если можешь… похоже, в четверг ко мне заедет один молодой человек, а здесь так трудно достать приличное печенье.
— Молодой человек? — проурчала миссис Сэм, у которой сложилось совершенно превратное представление обо мне и молодых людях из-за того, что за тридцать лет нашего знакомства она ни разу не видела у меня женщины.
Жена Сэма, которую все называли не иначе как миссис Сэм, была высокой худой женщиной, державшей дом в идеальной чистоте и редко открывавшей рот, зато когда она это делала, то говорила поразительно низким голосом, характерным скорее для негритянки. Когда она спрашивала за столом, не подложить ли еще мусса из лягушачьих голов, казалось, что к тебе обращается сам знаменитый мистер Поль Робсон.
— Да, он назвался поэтом из поэтов за миллион фунтов. Не знаю, что он хотел этим сказать. Он звонил мне несколько дней тому назад, сказал, что восхищается моей поэзией, и попросил разрешения приехать. Вот я и пригласил его на чай. Ко мне так давно никто не приезжал, а в молодости я очень любил общаться с людьми. Писал письма разным поэтам и писателям, которые мне нравились, а они зачастую любезно приглашали меня к себе поговорить о своей работе — что-то вроде помощи подрастающему поколению. Пауэлл, Форстер, хотя он слишком увлекался молодыми людьми, а у Теда Хьюза были потрясающие булочки со смородиной — такие продаются только в маленьких булочных…
Все эти имена ровным счетом ничего не говорили Сэму и его жене.
— Ты до сих пор пишешь стихи? — спросил Сэм. — Я не знал, что ты пишешь стихи. Я думал, ты бросил это дело, после того как переехал сюда.
Сэм был из тех, кто мог спросить у прокаженного: "А что это случилось с твоим носом, приятель?" И при этом он был бы страшно доволен собой, полагая, что оказывает тому любезность своей прямотой и откровенностью, попросту и без обиняков заявляя об его изъяне, вместо того чтобы ходить вокруг да около.
— Ну, вообще-то, как ты справедливо заметил, я не писал, не писал целых тридцать лет, и вдруг, даже боюсь сказать…
Сэмам стало неловко от моего легкомысленного тона.
— Но я снова начал, правда пока только наброски. Это будет поэма и э-э… — Но они меня уже не слушали. — …Как бы там ни было, я чувствую, что оно вернулось, совсем иное и в то же время то же самое. Хотите, я вам расскажу?
— Нет, не хотим, — ответил Сэм. — Мы очень рады за тебя, что ты снова пишешь, но остальное нам не интересно.
— Ну что ж, по крайней мере, честный ответ. Должен сказать, я даже расстроен тем, что он приедет, этот поэт из поэтов, потому что я могу работать всего несколько часов в день, а сама перспектива его приезда отвлечет меня на несколько дней. Однако надо соблюдать нормы вежливости…
Вежливость. Я страдал от нее еще больше, чем от артрита. Я воспринимал ее как недуг, мешающий мне понять собственные чувства и разобраться в собственных желаниях. Я всегда был таким. Думаю, это было вызвано влиянием всех писателей и поэтов, которыми кишел наш дом на Олд-Чери-стрит, когда я был маленьким. Помню, как они плакали и влезали в долги, которые не могли оплатить, досаждали прислуге и крали сахар. Хорошо бы они сами хоть раз в год сдерживали свои желания. Это спасло бы их от судебных разбирательств, Темзы и всем известной частной клиники на Уимпол-стрит. Однако им это даже в голову не приходило.
* * *
Поэтому довольно странно, что с самого детства я мечтал стать поэтом. В начальной школе в моем классе учились несколько мальчиков, которые тоже хотели стать поэтами, — такая уж это была школа. Зато остальные хотели быть летчиками-истребителями, машинистами, а один даже хотел стать коровой. И все же девятилетних эстетов среди нас было довольно много.
Мой отец Вивиан Уит, вернувшись с войны, стал редактором в издательстве "Фаберс". В детстве я сходил с ума от первого варианта "Бесплодной земли" Томаса Элиота. Вместе с отцом я садился на четырнадцатый автобус от Челси до Ред-Лайон-сквер, а потом мы шли мимо Британского музея пить чай к Леонарду и Вирджинии Вулф, отчужденной больной женщине, которую я побаивался. Моим последним паломничеством с больным отцом стал поход на Саутгемптонские доки, где мы бросались кусками угля в Одена и Ишервуда, когда эти два труса уплывали в Америку перед самым началом Второй мировой войны.
* * *
— Прости, но боюсь, что при новом руководстве я не смогу сотрудничать с "Каспари и Миллипедом", — сказал я Блинку. — Не сомневаюсь, что мне удастся найти других издателей.
— Конечно, Хилари.
Но, увы, из этого ничего не вышло.
Приблизительно то же самое произошло в это время и с Барбарой Пим. Сегодня снова можно повсюду купить ее книги, но в 70–80-х их нигде не было. Тогда, в непоколебимых 50-х, она слыла великой, успешной писательницей, а потом в один прекрасный день что-то изменилось: руководство ее издательства и критики всех крупных газет и журналов вдруг решили, что она ни на что не годится. Еще день назад все было в порядке, и вот все меняется. Наверное, эти люди считают, что обладают какими-то особыми способностями, что они заранее знают, когда писатель испишется. А поскольку все находится в их руках, их пророчества всегда сбываются. Они — своеобразные исследователи, которые могут влиять на результаты своих экспериментов. Бедная Барбара продолжала писать книги, которые встречали холодный прием и не выходили в свет. И при этом она считала, что в этом повинна она сама, но на самом деле виновата была мода и те, другие. Никто не издавал ее книги, пока кто-то не решил вернуть ее из небытия под занавес ее жизни. Но было уже слишком поздно.
* * *
После обеда с Блинком я вернулся домой страшно возбужденным, вероятно, предчувствуя то, что меня ждало. Жена расставляла цветы в холле. В то время мы жили в многоквартирном доме на краю Хэмпстедской пустоши, который назывался "Изопод-1" и был сконструирован в соответствии с принципами социализма известной группой архитекторов, носившей то же имя. Когда-то до войны на первом этаже располагалась общественная столовая, где за шесть пенсов подавали питательные вегетарианские блюда, а в баре устраивались фольклорные концерты. Но теперь это помещение стояло опустевшим.
— Как твой обед с Блинком? — спросила она.
— Катастрофа.
— Я же говорила, что тебе нужно обратиться к Клариджу.
— Не в этом дело. В этом тоже, но все еще фантастичнее. "Каспари и Миллипед" переходят в распоряжение немецкой корпорации по производству отравляющих веществ или еще чего-то в этом роде, поэтому я сказал, что ухожу от них.
Моя вторая жена Аннабель была гораздо моложе меня. Высокая блондинка с нежным лицом и поразительной осанкой, подчеркивавшей красоту ее груди, она вечно испытывала проблемы с мужчинами. В университетские годы студенты то и дело после вечеринок обнаруживали ее взлохмаченной в своих постелях, и она лепетала что-нибудь вроде: "Я просто устала, можно я здесь переночую? Честное слово, мы ничем таким не будем заниматься, просто обнимемся". Она постоянно преследовала мужчин, которые ей нравились, занимаясь то теннисом, то робототехникой, чтобы быть к ним поближе; впрочем, это мало помогало, хотя она и могла бы изобрести играющего в теннис робота задолго до появления Пита Сампраса.
С другой стороны, моя первая жена Фрэнсис была кривоногой коротышкой с довольно заметными усиками и целой коллекцией родинок, которой иногда приходилось выставлять мужчин палкой, особенно Артура Кестлера (которому это, впрочем, очень понравилось).
Фрэнсис бросила меня вскоре после выхода моего первого сборника стихов, принесшего мне известность, заявив, что у меня тяжелый характер. Она отправилась жить в Израиль в кибуц, который вскоре погряз в насилии и развалился из-за того сексуального напряжения, которое она генерировала. После этого Фрэнсис отправилась путешествовать по Ближнему Востоку, и волнения, вызываемые ею, стали одной из причин возрождения исламского фундаментализма.
Моя юная жена Аннабель вышла за меня замуж потому, что я без всякой инициативы с ее стороны начал приставать к ней на вечеринке в Мейфере. То, что она сбежала от меня после того, как я ушел от Каспари и не смог найти другого издателя, изумило не только меня, но и всех наших друзей. Никто и не думал, что моя слава так для нее важна, зато многие догадывались, что настоящей причиной послужил ее роман с Тедом Хьюзом.
На самом деле мы бы вполне смогли пережить потерю издателя, доконал нас судебный процесс. Мы сейчас живем в более цивилизованное время, когда все уже знают, что человек в состоянии глубокого стресса, не отдавая себе в этом отчета, может автоматически красть разные мелочи, то есть совершать магазинные кражи. Но даже в те времена, если бы меня застукали выходящим из "Фортнамс" с банкой соленых грецких орехов под полой, никто бы не стал возбуждать против меня дело, а вот зоопарк почему-то счел, что не может себе позволить такое понимание. К тому же я должен винить свою всеядность, ибо кроме других многочисленных занятий, которым я посвящал свое время, я еще вел и свою собственную регулярную программу по местному радио, которая называлась "Нравственный подвал". Раз в неделю я прочитывал импровизированную лекцию без заранее подготовленного текста на тему нравственного упадка в обществе: внебрачные дети, покупки в рассрочку, недостаток цивилизованности в бытовых отношениях, футболисты, зарабатывающие более десяти фунтов в неделю, и, конечно же, кражи. И хотя в результате пострадал не украденный мной пингвин, а я сам, так как он меня капитально исклевал, пока я его нес под пальто, меня в течение трех месяцев мучили в Королевском суде Вандсворта, а пресса безжалостно клеймила за лицемерие и жестокое обращение с животными. Последнее обвинение оказалось особенно болезненным, так как я всегда являлся ярым защитником прав животных и думаю, что забрал пингвина с собой в своем стрессовом состоянии исключительно из-за того, что на улице было очень холодно.
После ухода жены я продал квартиру и на оставшиеся сбережения купил домик в Литлтон-Стрэчи. Я хотел наказать себя, подвергнуть себя ссылке, лишить возможности встретиться со старым другом на Стрэнде. Я оставил себе лучшую мебель из хэмпстедской квартиры, которая к тому времени являла собой образец скромного городского уюта: деревянные диван и кресла, обитые мокетом, платановый шкаф, столовый гарнитур от Эрколя, светильники от Арте Люче, обюссоновские ковры. Все это было столь же неуместно в маленьком сельском домике, выстроенном в свое время для господского шофера, как и я сам. К тому же я сохранил свою одежду, которая в моем новом буколическом доме выглядела не менее дико.
Однако, приобретя охотничье ружье и получив в подарок от Ларкина уродливую поливиниловую шляпу, которая мне никогда не нравилась, я, похоже, утратил способность писать стихи.
* * *
Впрочем, несмотря на исчезнувшее вдохновение и переезд в Литлтон-Стрэчи, я продолжал придерживаться рабочего распорядка поэта.
Каждый день в течение тридцати лет я просиживал по три часа утром и три часа днем за своим рабочим столом в маленькой спальне, окна которой выходили в поля, и писал… в сущности, ничего серьезного: иногда пару случайных строчек, иногда четверостишие. Несколько раз мне удавалось написать стихотворение целиком, и тогда казалось, что дар вернулся ко мне, но уже вечером того же дня я понимал, что это полная ерунда. Однажды после четырех дней лихорадочной работы мне действительно удалось написать что-то стоящее. К несчастью, выяснилось, что это уже было написано за сто лет до меня викторианским сентименталистом Ковентри Пэтмором.
Сейчас, однако, все обстояло иначе. Уже два месяца я страшился признаться себе в этом, страшился даже думать, но ко мне начало возвращаться что-то истинное. После тридцатилетней немоты слабый, робкий голосок неуверенно заговорил рифмованными строчками. Я с трудом мог его расслышать, но каждый день садился за стол в спальне, которая величественно называлась моим кабинетом и окна которой выходили на сараи, где томились разные животные в зависимости от того, что Сэм на этот раз считал для себя прибыльным, и начинал внимательно к нему прислушиваться.
А он хотел рассказывать мне о том, что все время находилось у меня перед глазами, — о виде, открывавшемся из окна кабинета. Когда я только приехал, то, сидя за этим же самым столом и из этого же самого окна, я мог видеть целую мозаику мелких полей, часть из которых была обсажена кустарником, большой пруд, а далеко слева прелестную рощицу древних широколиственных деревьев. Теперь там не было ничего, кроме огромного пространства, засаженного ярко-желтым рапсом. (И кто только выдумал такое название?) Этот кричащий цвет, напоминавший защитные жилеты членов Королевского автомобильного клуба, всегда казался мне чуждым английской провинции. За долгие годы изгороди разрушились, пруд засыпали, и я никогда не забуду того страшного дня, когда начали вырубать рощу. Так однородность сменила разнообразие, и повсюду восторжествовала монотонность. С тем же я сталкивался и когда выходил на прогулку: еще несколько лет назад здесь можно было наслаждаться видом и пением самых разнообразных птиц, но с исчезновением кустарников и деревьев, сколько бы ты ни ходил, никого, кроме лесных голубей, увидеть не удавалось. К тому же раньше вокруг было гораздо больше тропинок — каждый раз можно было свернуть по новой и даже не догадываться о том, куда она тебя выведет. Теперь все тропинки заасфальтировали, и все они вели к более или менее одинаковым жилищам. И я вдруг начал понимать, что мое путешествие из юности к старости было точно таким же — от изобилия возможностей к полному их отсутствию, от бессчетного количества путей и обещания бесконечности непознаваемого к единственной прямой тропинке, которая неумолимо вела к последней оставшейся загадке — к могиле.
Складывавшаяся в моей голове поэма должна была представлять из себя эпос или, вернее, длинное размышление в духе "Прелюдии" или "Путешествия" Вордсворта. Сначала я забавлялся тем, что пытался выразить это в прозаической форме, однако после нескольких недель борьбы с образом рядового человека и его жизни я понял, что это невыразимо банально. Последующие недели я посвятил перечитыванию великих эпосов, включая "Беовульфа" в переводе Симуса Хини. Должен признаться, что критические отзывы о нем вызвали у меня дикую зависть: "Для переложения англосаксонского эпоса Хини избрал легкую ритмизированную прозу, органически присущую ирландцам. Он воспроизводит аллитерирующую ткань англосаксонского стиха… блистательно, гениально" и т. д. и т. п. И ведь эта несчастная поэма когда-то была бестселлером! И похоже, многие считали, что он сочинил ее сам. Мне даже пришло в голову, не перевести ли "Песнь о Роланде" рубленым стихом участника Второй мировой и не выдать ли ее за современный взгляд на войну, вместо того чтобы браться за самостоятельное произведение. Однако я смирил себя чтением "Илиады", "Одиссеи" и конечно же "Потерянного рая". Последний, похоже, дал мне тему для моей поэмы, за которой должна была последовать и определенная поэтическая форма. Однако, поскольку целью поэзии является вызов эмоций и создание определенного душевного состояния, а также полет фантазии в еще неведомые миры, стихотворная форма и угрожающие ритмы мильтоновского эпоса абсолютно не соответствовали моей цели, заключавшейся в том, чтобы пробудить в читателе одновременно печаль и гнев. Я совершенно не стремился к ритмичности и эмоциональному накалу.
Потом, копаясь как-то на своих грядках, я вспомнил, что у Рембо стихотворение зарождалось в тот момент, когда в голове у него начинала звучать какая-нибудь народная мелодия. Вдохновение рождалось под воздействием настойчивого ритма, и я подумал, не выразить ли мне все, что я хочу, в форме простой баллады. Я пытался это сделать в течение некоторого времени, пока не понял, что эта форма недостаточно изысканна, хотя и может сгодиться для центральной части поэмы. Так забрезжила тщетная надежда. Но вскоре я понял, что на самом деле меня непреодолимо влечет к рифмам и размерам "Божественной комедии". Смутная мысль посетила меня, когда я читал длинное стихотворение Луиса Макниса "Осенний дневник", написанное терцинами, но только обратившись ко второй части "Легкого головокружения" Томаса Элиота, я заметил, что она также написана нерифмованными трехстишиями, которые так любил Данте. Этот размер обладает утонченностью и в то же время безжалостностью — именно тем, что я хотел передать в своем эпосе. Дантовские терцины включают в себя строфы, объединенные рифмой (aba bcb cdc… и так далее), а каждая песнь "Божественной комедии" заканчивается четверостишием, которое соединяется с предшествующей терциной следующим образом: uvu vwvw.
Таким образом, я мог подчеркнуть неизменность прошлого и неизбежность грядущего.
* * *
Он явился в самой немыслимой одежде.
Как я уже говорил, приезд этого поэта из поэтов был для меня достаточно обременительным, но я не мог ему отказать.
Излишняя вежливость, похоже, была распространенным заболеванием в начале XX века, от которой современное общество в основном избавилось, как от скарлатины и полиомиелита, однако я уже слишком стар для вакцинации. Отказать ему было бы все равно что проявить намеренную жестокость по отношению к пингвину.
Несмотря на то что я понимал, что наконец-то пишу серьезную вещь, дело продвигалось очень медленно. Требовались долгие часы одиночества, казавшиеся мне когда-то настоящей пыткой, чтобы вызвать из небытия робкий голос, — он отказывался звучать не только в чьем-либо присутствии, но даже в том случае, если я ждал кого-то в гости. За весь день мне удавалось написать не более нескольких набросков или родить какую-нибудь невнятную мысль, после чего я чувствовал себя выжатым и опустошенным, как после сеанса химиотерапии. А теперь в ожидании гостя мне не удавалось достичь и этих скромных результатов.
* * *
Несмотря на то что все утро я готовился к его приезду, мне удалось вернуться домой всего за несколько минут до его появления.
В семь утра в мою дверь постучался Сэм и, оглядываясь, как наркокурьер, беззвучно передал мне большую коробку, еще не остывшую от жара печей круглосуточной франко-марокканской кондитерской, расположенной в промышленной зоне Сен-Мало. Потом, когда время уже близилось к назначенному часу, я вдруг решил, что нам этого не хватит, вскочил на свой мопед и отправился в ближайший магазин в Таусестер. Я собирался там купить особые сырные пирожки, которые готовили только в одной кондитерской под названием "Старая чайная мистера Пиквика" в северной части городка, где располагалась гостиница "Голова сарацина", в которой останавливался мистер Пиквик из "Записок Пиквикского клуба". Сырные пирожки, продающиеся в уникальной кондитерской, должны были произвести благоприятное впечатление и придать посещению особую значимость. Мне повезло, и я ухватил последние. Для того чтобы их получить, нужно было приезжать с утра и потом довольно решительно вести себя в очереди, так как их расхватывали моментально к полному изумлению и удовольствию персонала, внезапно обнаруживавшего их полное отсутствие. Я как-то предложил им подумать над тем, а не стоит ли их печь больше. Но продавщица только закричала:
— Нет! Нет у нас сырных пирожков! Берите пирог с салом или бельгийские плюшки! — После чего весь обслуживающий персонал бросился в кладовку и сидел там до тех пор, пока я не ушел.
До сих пор, когда я там появляюсь, продавщиц охватывает приступ страха — они начинают жаться друг к другу, так что их нейлоновые кофточки испускают искры статического электричества, и фыркать, как газели на водопое, знающие, что поблизости в высокой траве прячется лев. Кроме пирожков я купил сдобных лепешек и деревенский хлеб.
Мой мопед. В провинции невозможно обойтись без какого-нибудь средства передвижения, потому что там нет ни автобусов, ни поездов, ни трамваев и все друг от друга находится на довольно большом расстоянии, поэтому приходится ездить по дорогам, забитым огромными грузовиками, водители которых управляют ими одной рукой, а другой прижимают к уху мобильник и беседуют бог знает с кем бог знает о чем.
В Литлтон-Стрэчи машины имелись у всех за исключением одного типа, жившего в муниципальном доме, у которого в саду стояло четыре танка, бронированный грузовик и пулемет Брена на колесах, впрочем, не думаю, что их со всей строгостью можно было назвать транспортными средствами. Мне даже иногда начинало казаться, что машины есть и у некоторых домашних животных. Могу поклясться, что однажды во время прогулки столкнулся с одной из свиней Сэма, которая сидела за рулем его "альфы-ромео" и направлялась в сторону Банбери. Однако на свои скромные доходы, пенсию и мелкие денежные переводы от продажи моих книг, содержащих путевые заметки о путешествиях по каналам Шотландии и посвященных их архитектуре, которые все еще хорошо продавались в Турции, я не мог купить себе машину, поэтому вместо нее пользовался мопедом производства 1970-х годов, который назывался "хонда-мелоди". Мопед был пурпурного цвета с нанесенными на бок трафаретными цветочками и продуктовой корзинкой впереди — он был предназначен для женщин. Я купил его за сто фунтов у одного фермера в Салгрейве. Раньше он принадлежал его дочери, но она попала в катастрофу, и больше он ей был не нужен, так как ей ампутировали руки.
"Хонда-мелоди" была оснащена сорокадевятикубовым двухтактным двигателем, который был настолько немощен, что, когда я ехал в гору, мне приходилось вытягивать ноги и помогать ими, совершая странные движения, подобно человеку, передвигающемуся по Луне. Порой я мечтал о том, что разбогатею и куплю себе стодвадцатикубовый "пежо-спид-файт", который рекламировался во всех мотожурналах как лучшая модель мотороллера.
Имея в запасе всего полчаса, я двинулся обратно по проселочным дорогам. Добравшись домой, я снял коричневую кожаную куртку американского пилота, которую выиграл в покер в Кампале в пятьдесят четвертом году, и вылез из комбинезона, который надевал на старые вельветовые брюки, купленные в армейском магазине, и рубашку, сшитую у малайского портного в Сингапуре. Затем я умылся холодной водой и переоделся в заранее подготовленные вещи — коричневый шерстяной костюм в "елочку" от Симеона с Пикадилли, рубашку от Тернбалла и Ассера, вязаный шерстяной зеленый галстук и вычищенные накануне спортивные ботинки.
Потом я вошел в гостиную и остановился у окна.
* * *
Ехавший с севера зеленый лендровер проскочил мимо переулка и исчез за поворотом, после чего через несколько секунд снова появился, двигаясь назад с характерным для лендровера завыванием коробки передач. Он снова проскочил мимо дома, потом рванул вперед, свернул в переулок и замер на бетонированной стоянке с затихающим дизельным двигателем.
Дверца распахнулась, и из нее появилась длинная нога в кубинском ботинке на каблуке и в облегающей черной брючине с колокольчиками. Нога ненадолго зависла в воздухе, пока к ней не присоединилась другая, и тогда они вместе опустились на землю. Прошло еще с минуту, и к ногам присоединились остальные части человеческого тела. Оно было высоким, более шести футов, рыжеватые волосы, расчесанные на прямой пробор, спадали на плечи, за густой бородой угадывались резкие черты лица. На нем были белая рубашка с оборками и кожаный пиджак до колен, в руках он держал черную ротанговую трость с серебряным набалдашником; единственной деталью, не соответствовавшей образу Алистера Кроули, была шляпа из какого-то серого материала с надписью на полях, какая могла бы принадлежать юному рэпперу или серфингисту.
Я рассчитывал, что если мы поладим, то сходим потом погулять в поля к шотландским соснам, которые росли наверху, там, где раньше пролегала железная дорога. Однако в своих ботинках на каблуках и узких брюках, поэт из поэтов даже из машины-то с трудом вылезал и уж точно не смог бы пройти по грязным тропам или перебраться через изгородь.
Выбравшись из своего лендровера, он остановился и окинул взглядом мое жилище. На его лице появилось разочарованное выражение; вероятно, он полагал, что настоящий поэт должен жить в каменном особняке густого кремового цвета в окружении роз. Мое же жилище напоминало муниципальное строение, правда, оно стояло на краю деревни и рядом был большой сад, но в остальном ничем не отличалось от развалюх в Давентри, со стороны которого он приехал.
Я отошел от окна и занялся приготовлением чайных принадлежностей в ожидании, когда он позвонит в дверь. В конце концов, он был первым поэтом, посетившим меня за тридцать лет.
Когда я оторвался от чайника, то увидел, что он уже стоит в комнате прямо передо мной. Моя маленькая гостиная, окна которой выходили и на деревню, и на дом Сэма, и на его поля, внезапно показалась мне совсем крошечной. Айва, давно нуждавшаяся в подрезке, настойчиво застучала мне в окно, словно требуя, чтобы ее тоже впустили поучаствовать. Мне стало ужасно неловко от его взгляда, а он, казалось, и не собирался открывать рот.
— Э-э… здравствуйте, — поэтому произнес я. — Я — Хилари Уит.
— Естественно, — откликнулся он, томно протягивая унизанную кольцами руку, — а я — Эммануэль Порлок. Извините, если напугал вас. Дверь незаперта, вот я и вошел.
Я мог бы поклясться в том, что дверь была закрыта и заперта.
— Садитесь, пожалуйста.
Сложившись пополам, он опустился в мое лучшее кресло и с улыбкой огляделся.
— Э-э… я почему-то представлял вас маленьким и худым с длинными черными волосами, — сказал я.
Но тут выяснилось, что, оказывается, существует два поэта за миллион фунтов. Он благосклонно махнул рукой:
— Вы просто перепутали меня с одним сутенером по имени Мюррей Лохлен Младший, скверным писакой. Но он уже растворился — пустышка, в отличие от меня.
— Так что же это означает — поэт из поэтов за миллион фунтов? — поинтересовался я.
— Таким должен быть мой гонорар в звукозаписывающих фирмах, — ответил он.
— Понятно. — Я решил его удивить: — Но я иногда смотрю передачу, кажется, она называется "Музыкальное закулисье", где рассказывают истории разных групп. И там часто говорят о том, какие огромные расходы несут звукозаписывающие компании, так что в действительности миллион фунтов может запросто превратиться в двадцать пенсов в кармане поэта.
— Хилари, друг мой, вы абсолютно правы. Это клеймо не более чем газетная дребедень. Мы оба знаем, что с помощью поэзии невозможно разбогатеть. Да и занимаемся мы ею не ради этого. Это — потребность, необходимость, непреодолимая страсть. А деньги здесь ни при чем.
На сосновом столе, выдвинутом в центр гостиной, я разложил арманданский фруктовый торт, вишневый пирог, оладьи, раджиф альсинию, мухалабию, поставил айвовый компот, пирожки с сыром и тосты, хлеб белый и черный, клубничное варенье, яблочный джем, чай и кофе.
— Угощайтесь, — сказал я.
— Спасибо.
Он склонился, взял тарелку и нагрузил на нее шесть или семь пирожков.
В течение некоторого времени мы беседовали о моих стихах. Он сообщил мне, что ему очень нравятся "Центр Ковентри" и "Больница для псевдобольных", более критически он отозвался о стихотворении "Папа не хочет покупать мне May May" и заявил о своем решительном неприятии "Рифленой иронии".
А затем он перешел к цели своего визита и попытался убедить меня покончить с отшельничеством. Я чувствовал себя Арнольдом Шварценеггером из фильма "Командос", в котором ЦРУ пытается вытащить его из лесной хижины, где он зарабатывает себе на жизнь рубкой леса, и заставить вернуться в отдел по борьбе с терроризмом.
— Мы могли бы вместе совершать гастрольные поездки — повсюду масса культурных центров, где проводятся вечера поэзии. И деньги платят неплохие, так что мы могли бы еще и заработать, — сказал он. — Можно было бы назвать это "Две эпохи поэзии" или что-нибудь в этом роде.
— Все это так неожиданно… — ответил я.
Он продолжил, вероятно сочтя мой ужас тактическим маневром.
— К тому же семьдесят процентов поэзии раскупается женщинами, так? Они любят всю эту эмоциональность, красоту и проникновения в разные человеческие состояния, на которые вы способны. И многие из них, приходя на поэтические чтения, горят желанием приникнуть к этому источнику красоты…
Я еще раз попытался вежливо уклониться, но он вдруг оборвал эту тему столь же внезапно, как и начал ее. Вместо этого он принялся подробно рассказывать о своей жизни в большом доме с террасами в Давентри.
Он относился к тому роду людей, которые упоминают имена своих знакомых, не объясняя, кто они такие. Он, например, говорил: "Бев считает, что мне нужна лошадь", или: "Как-то вечером Мартика приготовила нам нази-горенг…", или: "Лулу по четвергам изучает язык урду". Эти трое, Бев, Мартика и Лулу, фигурировали в качестве неотъемлемых частей его домашней жизни, пока у меня не забрезжила догадка о том, что Бев и Мартика — женщины, а Лулу, — дочь одной из них, чьим отцом является Эммануэль. Кроме того, я понял, что он живет с обеими в том смысле, в каком это могло бы быть рекомендовано каким-нибудь левацким муниципальным советом: "Лулу живет с Бев, Мартикой и Эммануэлем. Бев спит с Мартикой, Эммануэль спит с Бев, Мартика спит с Эммануэлем".
Когда я был знаменит, подобные вещи хотя и практиковались в богеме, но всегда довольно быстро заканчивались алкоголизмом, ненавистью и самоубийствами. Однако этот союз, судя по тому, что он рассказывал, был довольно счастливым.
— Не хочу выглядеть навязчивым, — сказал я, — но я правильно понял, что вы живете с обеими этими женщинами?
— Да, Хилари, я живу с Бев и Мартикой. И занимаюсь сексом с Бев и Мартикой.
— Как же это у вас получается? — непроизвольно вырвалось у меня — я и рта-то не успел раскрыть. К счастью, он горел желанием объяснить мне это.
— Ну, я занимаюсь этим с каждой по очереди, и они занимаются этим друг с другом, правда, мы редко это делаем втроем, потому что тогда приходится тратить слишком много времени на то, чтобы устроиться, — прямо как с муляжами в медицинском училище. Наша дочь Лулу спокойно относится к этому, наших родителей это тоже не тревожит, за исключением отца Мартики и тети Бев, которых мы подозреваем в том, что они обстреляли наш дом.
— Должен признаться, что даже по сегодняшним нравам мне это представляется исключительно странным союзом.
— Напрасно, Хилари, напрасно. Меня это очень огорчает. На свете существует масса разных способов жить, кроме тех, что санкционированы нашим обществом. Возьми, например, все эти супружеские пары, которые живут здесь повсюду… — Он махнул рукой, словно все они находились в моей гостиной. — …Все такие чистенькие и подогнанные друг к другу, как пара свиных отбивных на полке холодильника. А предположим, кому-то из них захочется перемен, чего-нибудь новенького, но они не могут себе это позволить. И тогда им приходится врать, изворачиваться и метаться как крысам, если они не хотят, чтобы вся их жизнь рухнула. А потом все эти пересуды, которые начинаются, когда кто-то кого-то бросает. Почему-то, если вдруг человек начинает испытывать страсть к креветкам тикка масала, никто о нем дурного слова не говорит. Никто не начинает сплетничать: "А вы слышали про Тоби? Этот подлец пристрастился к креветкам тикка масала. Приятель Полины видел, как он ел алу гоби с рисом, да еще и бхайю заказывал. Бессовестный негодяй!" Однако если есть креветок тикка масала каждый день, то это рано или поздно надоест.
Он наклонился вперед и положил себе еще одну тартинку и пирожок с сыром.
— Или возьмите всех этих одиноких женщин — сколько вокруг ходит красивых девушек, которые из года в год живут без любви, потому что мы с вами знаем, Хилари, что единственные мужчины, которые им попадаются, представляют собой, мягко говоря, мутантов с радиоактивной шерстью, растущей из заднего прохода. Вряд ли вы пожелали бы даже миссис Тэтчер заниматься сексом с одним из них. Поэтому совершенно логично иметь двух или трех женщин. Я хочу сказать только одно, Хилари, если бы мы жили в более раскрепощенных… племенах, если хотите, эти проблемы современного общества попросту отпали бы… и все могли бы пользоваться дружбой, сексом, зашитой, а не только отдельные счастливчики. Друг мой, я не верю, что мы рождены для одиночества. Господь создал нас для того, чтобы мы жили сообща, но люди мешают нам это делать. И это неправильно, Хилари.
* * *
Все события последующих месяцев стали следствием этого разговора. Я всегда следовал совету Флобера: "Будь размерен и дисциплинирован, как буржуа, чтобы вся страсть и оригинальность проявились в работе". Это — единственное, что поддерживало меня на протяжении тридцати лет добровольной ссылки, на которую я себя обрек за кражу, совершенную в зоопарке. Моими транквилизаторами были хорошие манеры, вежливость, умеренность и традиционная мораль. И вот впервые в семидесятидвухлетнем возрасте мне пришла в голову нелепая мысль: "А что, если я ошибался? Что, если я неправильно жил?" Сама мысль о том, что кто-то, как Порлок, мог воплотить в жизнь подобную мечту о совершенстве, пробудило во мне что-то такое, на что я всю жизнь старался не обращать внимания. Я всегда придерживался того мнения, что за аморальность надо платить, ведь надо же, правда? Но может, я просто эксплуатировал ту точку зрения, которая возникла у меня еще в детстве, и никогда не пересматривал ее? И теперь за это надо было расплачиваться. Я представлял себе богов своего рода контролерами, которые всегда знают, кто не оплатил проезд, и накладывают на безбилетников внушительный штраф. Однако, прислушиваясь к разговорам в пабе, я понял, что контролеры в наши дни если и появляются, то очень редко.
В деревне жила масса людей, которые не задумываясь совершали самые ужасные вещи. В Лондоне же я не знал ни одного человека, который сделал бы что-нибудь действительно плохое. Поэты, художники, актеры и критики — худшее, что они могли сделать, это написать какую-нибудь излишне резкую и язвительную рецензию или воспользоваться каким-нибудь банальным силлогизмом, когда уже после минутного размышления они могли бы привести гораздо более веские доводы. Но даже эти мелкие промахи вызывали у моих бывших друзей неимоверные страдания. Они мучились сомнениями и угрызениями совести, предпринимали попытки самоубийства, начинали пить, бросались к психиатрам или к чужим женам, только чтобы облегчить невыносимые душевные муки. Ни один из них даже на кошку не поднял руки, и тем не менее они вертелись по ночам в постелях, преследуемые раскаянием и чувством вины. В то время как здесь, да и не только здесь, жили толпы Сэмов и ему подобных, чей рабочий день заключался в уничтожении живых изгородей и колючих зарослей вдоль древних тропинок, впрыскивании гормонов и антибиотиков. Кроме того, здесь жили и такие, как Майлз Годманчестер, возглавлявший отдел естествознания в исследовательской фирме в Давентри и живший в величественном доме к северу от Литлтон-Стрэчи. На этой звериной Лубянке проводились самые жестокие эксперименты над бедными животными — по большей части бессмысленные и никому не нужные. А что касается кроликов, то их и вовсе сжигали там заживо. И тем не менее Майлзу Годманчестеру явно нравилась такая работа, окружающие его любили и уважали, никто не отворачивался, когда он входил в паб, и никто не говорил ему: "Привет, Майлз, хорошо провел день, сворачивая головы котам?" Я представлял себе, как он просыпается ночью, удовлетворенно улыбается и с блаженным вздохом снова умиротворенно засыпает.
* * *
— Нет, конечно же, вы не отправитесь со мной немедленно, — сказал Порлок, — вам сейчас нужно время, потому что вы ведь снова пишете?
Я не мог понять, как он догадался об этом.
* * *
Эммануэль Порлок уехал, когда уже стемнело, оставив меня недееспособным и в полном смятении.
Когда мы прощались на пороге, он вытащил из кармана дешевый мобильный телефон "Нокия" и протянул его мне.
— Видите? — спросил он. — Вы знаете, что это такое? Да-да, это телефон. Только у него нет проводов и всякого такого, и по нему можно позвонить в любую точку земного шара в любой момент — во время прогулки или еще когда-нибудь.
— Да, — смущенно ответил я, — это мобильный телефон, теперь почти у всех есть такие.
— Ну, это не совсем так, — ответил он, сел в свой зеленый лендровер и, не включая фар, рванул прочь.
* * *
В течение последующих двух дней я не мог написать ни строчки. Все мои мысли были заняты Эммануэлем, Бев и Мартикой. Бев ассоциировалась у меня с женщиной-полицейским Лорен Хаггестон из полицейского сериала "Работа", который я регулярно смотрел. Иногда в течение дня можно было посмотреть целых три серии, потому что по утрам канал повторного показа транслировал две получасовые серии за предыдущие годы, а по вечерам Ай-ти-ви показывала часовую новую. В последнее время продюсеры "Работы" пригласили целую группу помятых актеров, действительно очень похожих на полицейских, в ущерб прежним, гораздо более миловидным. Лорен Хаггестон тоже была из новеньких — страшно худая, но все-таки с большой грудью. Я с интересом отметил, что игравшая ее актриса за три года до этого уже снималась в этом же сериале, но тогда она играла наркодилера и торговала наркотиками вместе со своим приятелем из украинской мафии. Такое уже не редко случалось в этом сериале: актеры, исполнявшие теперь главные роли полицейских, уже фигурировали ранее в роли преступников. Порой мне даже приходило в голову, нет ли здесь специального умысла и не хотят ли продюсеры таким образом подчеркнуть нравственную двойственность полицейских, в которых всегда должен быть оттенок коррумпированности; но потом я решил, что дело просто в помощниках режиссера, которым нравится работать с уже известными им и профессиональными людьми. В моих фантазиях о жизни, наполненной сексом, роль Мартики играла моя покойная вторая жена.
Есть такая старая шутка: тренер говорит футболисту: "Сыграешь плохо, и в перерыве ты у меня получишь на орехи". — "Спасибо, босс, — отвечает футболист, — а в предыдущем клубе нам давали только чай и апельсин". Я уже все получил, и мое время истекало.
Через три дня после приезда Эммануэля Порлока только я начал подумывать, а не попробовать ли вернуться к работе, как зазвонил телефон. Это был Порлок собственной персоной, хотя он и относился к тому разряду людей, которые никогда не представляются по телефону. Его первыми словами были: "Моя шляпа у вас?" — ни привета, ничего, крайне невежливо.
— Простите, кто это говорит?
— Моя шляпа у вас?
— Привет, Эммануэль, — сказал я.
— Так у вас моя шляпа? — повторил он. — Та, в которой я к вам приезжал, серая шляпа, шляпа "May May".
— Шляпа "May May"?
— Да, — раздраженно повторил он. — Моя шляпа. Спереди на тулье написано: "May May". Она была на мне, когда я к вам приезжал, а теперь я нигде не могу ее найти. Я помню, что она была на мне, когда я к вам ехал, а вот была ли она на обратном пути, я не помню.
Я попытался вспомнить, была ли она на нем, когда мы прощались и он в темноте показывал мне свой мобильник.
— Я тоже не помню, но попробую поискать.
— Да, и поскорее. — Он повесил трубку.
Мы с ним были только в гостиной и холле, поэтому я перевернул все вокруг, но так ее и не нашел. Я посмотрел под диваном и под телевизором, но там ее тоже не оказалось. Она попросту отсутствовала в моем доме. Через пятнадцать минут телефон зазвонил снова.
— Вы нашли ее?
— К сожалению, нет, я…
— Черт, мне нужна моя шляпа. Я ничего не могу без нее делать. Придется вам съездить в Лондон и купить мне другую такую же. Больше ничего не остается. На Бервик-стрит есть магазин, где продаются старые шляпы, там должна быть такая.
— Боюсь, я не могу все бросить и отправиться в Лондон… моя поэма…
— Черт побери, я потерял ее в вашем доме! — заорал он. — И вы отвечаете за это. Вы сами ее куда-нибудь запихали, или выбросили, или отдали бойскаутам, а теперь не можете вспомнить, потому что уже выжили из ума… — Он умолк, и я было подумал, что он раскаивается в том, что зашел так далеко. Однако ничуть не бывало: — Надеюсь, она сейчас не у вас на голове? — продолжил он.
— Конечно нет.
— Ну хорошо. Я позвоню вам послезавтра, чтобы узнать, как вы съездили в Лондон. — И он повесил трубку.
* * *
Когда он сказал, что знает о том, что я снова пишу, меня пронзило током так, словно неумеха-продавец приложил ко мне дефибриллятор.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— А у вас вид как у одинокой девушки, которая начинает регулярно трахаться после большого перерыва. Ну и каково это, вернуться к поэзии после всех этих лет? Наверно, вы страшно счастливы. Наверняка, если вы такой же, как я, для вас вся жизнь связана со стихами. То есть я хочу сказать, что вы, Хилари Уит, без них из себя представляете? Всего лишь пухлый старикашка в старомодном костюме. Наверное, это было очень тяжело — молчать все эти годы. Интересно, а не существует ли какая-нибудь антимуза, которая нисходит и лишает поэта всяческих сил, сколько бы он ни старался. То есть если есть музы, почему не может быть антимуз? Это было бы вполне логично. Могу поспорить, что когда вы поняли, что не можете писать, то решили, что существует масса других вещей, которыми можно заняться, — восходить на горные вершины, отправиться добровольцем в Кению или освоить йогу — однако вы и этим не стали заниматься. Значит, тридцать лет просто коту под хвост.
— Похоже, вы хорошо осведомлены в этом вопросе, — немного резко ответил я и тут же устыдился. — Вы знаете, что такое утратить способность к творчеству.
— К счастью, это всего лишь догадки, следствие эмпатии. Лично я отличаюсь плодовитостью в этой области. Скорее, моя проблема в том, что я не могу заставить себя остановиться.
— Это хорошо, — сказал я. — А у меня все получается мучительно медленно, пока только наброски, а основательная работа еще впереди… и я не знаю… времени остается уже совсем немного. Не знаю… хватит ли мне времени, чтобы все завершить.
Он так расхохотался, что брызги клафути полетели через всю комнату.
— Да брось ты, Хилари. Ты же здоровый мужик. Нечего тут играть в "я бедный больной старик, сижу в ожидании смерти".
И это было правдой. Можно было бы предположить, что мне удастся сойтись хотя бы с ровесниками, чтобы делиться с ними воспоминаниями о войне и всяком таком, но их, похоже, я раздражал еще больше, чем молодежь. С их точки зрения, мое основное преступление заключалось в том, что со мной никогда не происходило ничего плохого. В то время как они старели, дряхлели и умирали, а безжалостные болезни обрекали их на памперсы и унизительные инвалидные коляски, я более или менее оставался таким же, как в молодости. Крепким, бодрым и здоровым, разве что седых волос поприбавилось. Иногда мне даже казалось, не связано ли это с тем, что я перестал писать. И тогда я думал, что если стану писать снова, то начну стареть и окажусь жертвой всех мыслимых и немыслимых хвороб. Но я бы с радостью заплатил такую цену.
* * *
Мне бы не хотелось, чтобы у вас сложилось мнение, что моя поэма никуда не годилась. Меня это тоже очень беспокоило, хотя, возможно, это было лишь следствием прежних заблуждений. Единственным человеком, мнению которого я по-прежнему доверял, был мой старый издатель Пол Каспари — отец покойного Блинка. Несмотря на свои девяносто лет, он продолжал работать. Он, как и я, пережил период бездействия, пока его не освободила от этого смерть сына. Он снова возглавил редколлегию "Каспари и Миллипеда", которая после бесчисленных перепродаж снова стала независимой и вернулась в то самое здание, которое занимала тридцатью годами ранее, под тем же самым именем и с тем же самым логотипом. Какой смысл был во всех этих пертурбациях, если в конечном итоге они вернулись к тому же? Какой смысл было сводить меня с ума?
Я послал ему уже написанные отрывки и план дальнейшего, и он ответил мне чуть ли не со следующей же почтой.
"Дорогой Хилари!
Как приятно получить от тебя весточку после всего этого времени и как замечательно, что ты снова занимаешься серьезной поэзией. Прочитав первые строфы твоей поэмы и ее план, я пришел в неописуемый восторг. Могу сказать прямо и не кривя душой — ты создаешь шедевр. Когда поэма будет завершена, ты сможешь претендовать на одно из первых мест в поэзии XX века. Кроме этого, ты станешь одним из величайших представителей и века XXI. Подобно двуликому Янусу, она обращена и к нашей великой традиции, и в еще неведомое будущее английского стихосложения. Не знаю, удалось бы мне узнать твое авторство, ибо твоя неповторимая личность обрела новый голос. Этот голос потряс меня своей новизной: вместо того чтобы служить посредником между поэтом и его жизненным опытом, он возвышает этот опыт до новой высоты. С его помощью каждая чувственная деталь и воспоминание, сохраняя свою неповторимую целостность, возвышаются до символа и обретают новую энергию пробуждающегося мира.
Как мы нуждаемся сейчас в этой энергии и проницательности!
Я всегда считал тебя недооцененным поэтом. И как замечательно, что этот взгляд будет опровергнут твоим величайшим вкладом в литературу.
Если мои замечания или советы смогут тебе чем-нибудь помочь, сочту за честь быть полезным. Вряд ли нам удастся свидеться в ближайшем будущем, так как я ни на мгновенье не хочу отвлекать тебя от твоего великого замысла, но надеюсь, ты сможешь прислать мне новые стихи по их завершении.
Мы будем счастливы издать твою поэму, а возможно, и переиздать старые вещи…"
* * *
Это, впрочем, могло и потерпеть. На следующий день после разговора с поэтом за миллион фунтов я сел на свою "хонду" и отправился на вокзал в Банбери, где припарковал ее на стоянке между девятисоткубовым "триумф-спид-трайплом" и "ямахой-якабуцой". Затем я подошел к билетной кассе и сказал человеку, сидевшему за плексигласом, как говорил это много лет тому назад, когда однажды ездил в Лондон:
— До Лондона и обратно первым классом, пожалуйста.
Он бесстрастно вынул билет из кассового аппарата и пропихнул его в окошечко.
— Сто семьдесят пять фунтов, — сказал он.
— Так дорого? — задохнулся я.
— Сто семьдесят пять фунтов, пожалуйста, — повторил он. — Стандартная цена за первый класс — странно, что вы его покупаете. Никто уже им не ездит. Надо было покупать многозоновый проездной.
— Простите, но у меня нет с собой ста семидесяти пяти фунтов.
Похоже, он не удивился.
— Да и на поезде, кстати, нет мест первого класса.
Он разорвал билет и выбил другой.
— Стандартный железнодорожный билет для пенсионеров. Двадцать два фунта.
— Да, я беру его, — сказал я.
Поезд подошел через пятнадцать минут. В первое время после переезда в деревню я еще иногда ездил в город. Тогда все поезда были одинакового сине-серого цвета с логотипом Британских железных дорог на боку. Теперь даже все вагоны были разными, словно представляли разные компании из разных стран. Я без проблем вошел внутрь и нашел себе место. И мы поползли на юг в два раза медленнее, чем это было тридцать лет тому назад.
С этой же черепашьей скоростью мы подползли к пригородам Лондона, и пути начали разбегаться, пока не превратились в два одинаковых серебристых потока с обеих сторон. В сетчатых ангарах, словно на выставке, посвященной ближайшему будущему, бок о бок стояли составы "Евростар". Потом, словно специально для контраста, за окном замелькал район ранневикторианских улочек с дворами, заваленными, как после бомбежки, эксгумированными и неидентифицируемыми ошметками дерева, пластика, металла и вялой растительности. Затем мы нырнули под переплетения бетонных мостов, так как станции лондонской подземки теперь чередовались с пригородными платформами. Потом наш поезд резко остановился, попыхтел пару минут и снова тронулся вперед еще медленнее. И я увидел, что на самых дальних путях лежит другой состав, через искореженную лимонно-желтую металлическую обшивку которого только-только начинают пробиваться пламя и черный дым. Из разбитых окон свисали тела пассажиров. Один из вагонов не пострадал и все еще стоял на рельсах, и его пассажиры колотили кулаками в окна и беззвучно взывали к нам, но мы скользили все дальше и дальше. Откуда-то издалека доносился пронзительный вой пожарных машин, застрявших в безнадежных пробках.
Сидевший рядом мужчина с поднятыми на противоположное сиденье ногами взглянул в окно и достал свой мобильник: "Привет, это я. Если ты собираешься сегодня в город, я возьму машину… в Ларкмиде сошел поезд с рельсов… Да… трупов пять… не меньше. Ладно, до вечера. Пока".
* * *
Лондонский вокзал, оставшийся в моих воспоминаниях, теперь был превращен в торговые ряды с ютящимися в углу поездами. Толкаясь и пихаясь, я выбрался на улицу, тонувшую в автомобильном грохоте.
В отличие от поезда, автобус, на который я сел, оказался точно таким же, как и тридцать лет толу назад, разве что проезд в нем стоил дороже.
Казалось, Лондон не сильно изменился, думаю, если смотришь телевизор, то столичные метаморфозы не остаются для тебя незамеченными.
Поскольку расположение улиц не изменилось, я довольно легко отыскал магазин старых шляп на Бервик-стрит. Он назывался "Девочкам/Мальчикам/И всем остальным" и кроме шляп торговал меховыми нарукавниками, хлыстами и кожаными бикини для мужчин и женщин. Я зашел внутрь.
За прилавком стояла симпатичная продавщица лет тридцати. На ней была надета прозрачная рубашка из марлевки и обтягивающие черные кожаные шорты. V-образная цепочка крепилась к кольцам, продетым сквозь соски, и уходила вниз под шорты, вероятно, заканчиваясь у нее между ног.
Однако, несмотря на ее одеяние и ухмылку, в ней было что-то симпатичное, и я не сомневался в том, что передо мной добрая и честная девушка. Раньше, думал я, она могла бы быть горничной или стенографисткой, ездящей на работу в дешевом костюмчике и шляпке. А теперь она работает в Сохо с цепью, пристегнутой к причинному месту.
Я подошел к прилавку. Думаю, я выглядел довольно странно в этом магазине — некоторые детали моей одежды сохранились еще с той роковой встречи с Блинком. Например, серебряные запонки, кашемировое синее пальто и старые отцовские часы. Отсутствовали на том обеде белая египетская хлопчатобумажная рубашка, темно-синий шелковый галстук, белый крепдешиновый носовой платок с монограммой и сорокапятилетний двубортный костюм в тонкую полоску с подобранными к нему черными туфлями, которые я купил в Нортгемптоне за девятнадцать фунтов и девяносто девять пенсов. Учитывая тот факт, что мы теперь пребывали в XXI веке, я решил не надевать шляпу.
— Простите, — сказал я продавщице, — нет ли у вас серой шляпы "May May"?
— "May May"? — переспросила она. — "May May". Их уже много лет не выпускают. Иногда они бывают у нас, но сейчас нет.
— А я так надеялся, — огорченно сказал я. — У меня друг в полном отчаянии. Даже не знаю, что делать. Может, вы посоветуете м-м… какой-нибудь другой магазин старых шляп?
Она слегка забеспокоилась при виде моего возбуждения, но ответила:
— Нет, я таких не знаю.
— Даже не знаю, что делать. Я живу в маленькой деревне в Нортгемптоншире и впервые за много лет приехал в город…
— Сочувствую.
Она подняла руки, рукава рубашки опустились до локтей, и я увидел, что обе руки у нее покрыты мелкими точками и красными рубцами. Часть шрамов была старой и едва заметной, зато у запястья они были глубокими и свежими, а местами покрытыми запекшейся кровью. Я тут же понял, что это такое.
— У вас шрамы на руках, — сказал я.
— Да, — глядя исподлобья, угрюмо ответила она, инстинктивно одергивая рукава своей тонкой прозрачной рубашки, чтобы прикрыть шрамы. Я понизил голос, чтобы дать ей понять, что я понимаю ее положение, и посмотрел ей прямо в глаза.
— У вас ведь… — я помедлил, — у вас есть… кот, да?
Она на мгновенье смутилась, а потом тихо произнесла:
— Да, — сказала она, стараясь сохранять спокойствие, но в ее карих глазах зажегся радостный огонек.
— И как его зовут? — спросил я.
— Адриан, — возбужденно ответила она; теперь она говорила быстро, и голос ее вибрировал от любви. — У него есть такая пищащая игрушка, с которой он любит играть, и еще он любит, когда я играю с ним, но иногда он так увлекается, что вцепляется мне в руку… ну а иногда царапается, потому что хочет есть, а иногда вообще просто так. Это ведь всем кошкам свойственно. А у вас есть кот?
— Сейчас нет. А в свое время было довольно много. — Я вздохнул и помолчал, прежде чем продолжить. — Это одна из существенных неприятностей, связанных с возрастом, — понимаешь, скольких ты пережил, и со временем это становится слишком тяжело. Они живут так мало, а мы так долго — такое ощущение, что производишь на свет череду детей с какими-то редкими заболеваниями и заранее знаешь, что через десять-пятнадцать лет они их унесут в могилу…
— Да, — согласилась она, — но зато какое удовольствие они доставляют — так приятно чувствовать, что рядом есть живое существо.
— Я знаю, и мне этого страшно не хватает. Но с каждым годом терять котов становится все тяжелее и тяжелее. Это чувство накапливается со временем, и потом, когда умирает очередной кот, наступает такой момент, когда ты понимаешь, что никакое удовольствие не может сравниться с той непереносимой болью, которую доставляет их смерть. И каким бы тяжелым и неприятным ни было это чувство, понимаешь, что лучше больше не заводить котов, — ты лишаешь себя удовольствия, но, по крайней мере, избавляешься и от страданий.
Впрочем, в том, что я говорил, безусловно был элемент расчета. Я не знал в Лондоне ни одного человека, который мог бы дать мне совет относительно старых шляп… и не знаю, о чем я думал, флиртуя с девушкой, которая была младше меня на сорок лет, но именно этим я и занимался. Наверное, это каким-то образом было связано с рассказом Порлока о том, что он живет с двумя женщинами. Если он может, то почему бы и мне хотя бы не пофлиртовать с молодой симпатичной женщиной? Все казалось возможным. К толу же вряд ли бы мне удалось ее охмурить. Да и что бы я стал с ней делать?
— Знаете, по-моему, лучше любить и потерять… — промолвила она, лениво поигрывая серебряным колечком, продернутым через ее гулок, сквозь которое цепочка уход ила вниз в лоно тьмы.
— Только не тогда, когда теряешь уже пятнадцатого… — возразил я. — Вся моя жизнь разделена на разных Полли, Принцев и Бинго…
— Томас Элиот?
— Что-то вроде.
— У него много стихотворений о кошках.
— Да, хотя в данном случае я пытался сделать кошачье переложение "Бесплодной земли". Вы любите поэзию? — спросил я.
— Только стихи о котах.
— Да?
— Да нет, я шучу. Мне нравится кое-что из прошлого века. Оуэн, Оден, Макнис, Бетжемен, Джон Хели. Раньше я их не понимала.
Я не ожидал, что она упомянет мое имя, но почему-то расстроился, когда не услышал его.
— До этого тоже писали стихи о котах, — заметил я. — Вот помню "Оду на смерть любимого кота, утонувшего в аквариуме с золотыми рыбками" Томаса Грея.
Она задумалась.
— Как-то это очень печально звучит. Послушайте, вам действительно так нужна эта шляпа "May May"? — помолчав, спросила она.
— Да, у меня есть приятель, который просто жить не может без нее, — ответил я.
— На Камденском рынке по воскресеньям торгует один парень, у которого она может быть. Если хотите, я съезду туда с вами завтра… Я все равно туда собиралась, так что мне это не составит труда.
— Да, это было бы замечательно. Где мы встретимся?
— В час у станции метро "Камден".
— Отлично. Как вас зовут?
— Мерси, Мерси Раш. А вас?
— Хилари Уит.
— До завтра, Хилари.
— Увидимся в час, Мерси.
* * *
Я абсолютно одурел от счастья и полдороги до вокзала прошел пешком, прежде чем пришел в себя. Каким-то образом мне надо было взять себя в руки: она была всего лишь любезна, она проводит меня до прилавка и уйдет, нет, она пригласит меня в клуб, и мы… да прекрати же ты, глупый старик.
Времени оставалось много, и я не знал, чем его занять. Я полагал, что мне без проблем удастся вернуться в Нортгемптоншир. Однако объявление на газетной стойке избавило меня от этого заблуждения: "Страшная железнодорожная катастрофа, движение приостановлено"— жизнерадостно сообщало оно. Таким образом, на весь субботний вечер я застрял в Лондоне.
Субботние вечера всегда казались мне самым тяжелым временем для человека, в одиночестве оказавшегося в чужом городе. Все возвращаются домой, чтобы принять ванну перед обильным обедом в кругу любящей семьи, а ты стоишь под дождем и наблюдаешь через окна за их ярко освещенным счастьем.
К счастью, я продолжал ежегодно платить членские взносы в размере пятидесяти фунтов как провинциальный член Кенсингтонского художественного клуба, поэтому мне было где преклонить голову и поесть. Я с радостью обнаружил, что он по-прежнему является бастионом презренных старомодных обычаев и не пошел ни на какие уступки современному пуританству. В баре, с пола до потолка увешанном изображениями людей, вещей и животных в золоченых рамах, все курили, а многие из моих ровесников были основательно пьяны. Какой-то старик, разглагольствующий о гольфе, катался по полу из соображений наглядности, дама лет сорока, сняв кофточку и лифчик, отплясывала на рояле под джазовую музыку, которую исполнял тип с повязкой на глазу и вандейковской бородой, а другая дама хлопнула меня по плечу, как только я заказал себе выпивку.