Книга: Элизабет Костелло
Назад: 7 Эрос
Дальше: Постскриптум

8
У ворот

Жаркий день. Почти никто не бросил даже мимолетного взгляда на седовласую женщину, которая выходит из автобуса, держа в руке чемодан. На ней синее хлопковое платье; шея, покрасневшая на жгучем солнце, покрыта капельками пота. Колесики чемодана дребезжат по булыжникам, пока она, пробираясь между стоящими на тротуаре столиками и группками молодежи, прокладывает себе дорогу к воротам, где стоит сонный человек в форме, опираясь на ружье, которое он держит перед собою прикладом вниз.
— Это те самые ворота? — спрашивает она.
В знак подтверждения он на миг прикрывает прячущиеся под остроконечной шапкой глаза.
— Я могу пройти?
Скосив глаза, он указывает на караульное помещение возле ворот. В этом собранном из деревянных панелей домике удушающе жарко. За небольшим столом на высоких ножках сидит мужчина в рубашке, без пиджака и пишет. Крошечный электрический вентилятор гонит поток воздуха ему в лицо.
— Извините, — говорит она. Он не обращает на нее никакого внимания. — Извините, но не откроет ли мне кто-нибудь ворота?
Он заполняет какой-то бланк. Не переставая писать, мужчина отвечает:
— Сначала вы должны подать заявление.
— Подать заявление? Кому? Вам?
Левой рукой он по столу подталкивает в ее сторону лист бумаги. Она отпускает ручку чемодана и берет бумагу. Бумага совершенно чистая.
— Прежде чем пройти в ворота, я должна подать заявление, — повторяет она. — Заявление о чем?
— Убеждения. Во что вы верите.
— Убеждения… И всё? Не заявление о вере? А что, если у меня нет убеждений? Если я беспринципная и ни во что не верю?
Мужчина пожимает плечами. Он поднимает глаза и впервые смотрит ей прямо в лицо.
— У всех есть убеждения. Мы не скот. У всех нас есть что-то, во что мы верим. Напишите, во что вы верите. Изложите это в заявлении.
У нее больше нет сомнений в том, где она и кто она. Она просительница у ворот. Поездка, в результате которой она оказалась здесь, в этом городе, и которая, как ей казалось, закончилась, когда автобус остановился, дверь открылась и выпустила ее на забитую народом площадь, вовсе не была окончанием всего. Теперь начинаются испытания другого рода. От нее требуется совершить какое-то действие, высказать некое предписываемое правилами, но точно не определенное утверждение, прежде чем ее сочтут достойной и впустят. А кто будет судить ее — этот румяный плотный мужчина, на форме которого (военной? полицейской?) она не может отыскать никаких знаков различия и на которого вентилятор, не отклоняясь ни вправо, ни влево, гонит прохладу, — а как бы ей хотелось, чтобы подуло и в ее сторону!
— Я писательница, — говорит она. — Вы здесь, вероятно, не слышали обо мне, но я пишу, вернее, писала под именем Элизабет Костелло. Иметь убеждения — не моя профессиональная обязанность, моя профессия — просто писать. Остальное не мое дело. Я лишь подражаю, как сказал бы Аристотель.
Она замолкает, а потом выдавливает из себя еще одну фразу, фразу, по реакции на которую можно будет определить, действительно ли это ее судья, именно тот, кто станет судить ее, или же это только первый в длинном ряду безликих чиновников кто знает какой канцелярии, кто знает какого замка.
— Если хотите, я могу изобразить подражание убеждениям. Этого будет достаточно для вас?
В его ответе чувствуется нетерпение, как будто он уже много раз слышал подобное предложение.
— Напишите заявление как положено, — говорит он. — Принесите его, когда оно будет готово.
— Очень хорошо, так я и сделаю. В котором часу вы уходите с работы?
— Я всегда здесь, — отвечает он, из чего она делает вывод, что город, в котором она находится, — где страж у ворот никогда не спит, а людям в кафе некуда идти, потому что у них нет другого занятия, как только сотрясать воздух своей болтовней, — что этот город не более реален, чем она сама; не более, но, наверное, и не менее.
Сидя за одним из столиков на тротуаре, она проворно сочиняет то, что должно стать ее заявлением: „Я писательница, пишу беллетристику. Я придерживаюсь убеждений только в рамках моей профессии. Твердые убеждения стали бы мне помехой. Я меняю убеждения, как меняю места, где живу, или одежду — в зависимости от своих потребностей. На этом основании, учитывая мою профессию, прошу сделать исключение из правила, о котором сейчас впервые услышала, а именно, что каждый проситель должен придерживаться одного или более убеждений“.
Она относит свое заявление в домик у ворот. Как она и ожидала, оно отвергнуто. Мужчина за столом не откладывает его для передачи вышестоящему начальству-заявление явно этого недостойно, он только качает головой, бросает листок на пол и снова пододвигает ей чистый.
— Во что вы верите, — говорит он.
Она возвращается к своему стулу на тротуаре. Интересно, не превращается ли она в некое учреждение: старая женщина, которая говорит, что она писательница, исключение из правил? Женщина, возле которой всегда стоит черный чемодан (что в нем лежит, она уже не помнит), она пишет прошения, одно за другим, кладет их перед мужчиной в сторожке, а этот мужчина отбрасывает их в сторону как негодные, не дающие права пройти?
— Нельзя ли мне заглянуть? — говорит она после второй попытки. — Просто заглянуть туда, посмотреть, что находится по другую сторону? Только посмотреть, стоит ли это таких хлопот.
Мужчина тяжело поднимается из-за стола. Он не так стар, как она, но и не молод. На нем сапоги для верховой езды; на синих саржевых брюках красные лампасы. Как ему, должно быть, жарко, думает она. А зимой как холодно! Незавидное местечко — охранять ворота.
Он ведет ее мимо солдата, опирающегося на свое ружье, и вот они уже перед самыми воротами, достаточно крепкими, чтобы преградить путь целой армии. Из висящего у него на ремне подсумка он достает длинный ключ. Может быть, сейчас он скажет, что ворота построены специально для нее, и только для нее одной, и что ей не суждено когда-нибудь пройти через них? Не следует ли напомнить ему, что она знает сценарий?
Ключ дважды поворачивается в замке.
— Ну вот, можете удовлетворить свое любопытство. — говорит мужчина.
Она приближает лицо к щели. На миллиметр, на два миллиметра он отодвигает створку, потом снова закрывает ее.
— Вы всё увидели, — говорит он. — В отчете об этом будет сказано.
Что она увидела? Несмотря на свое неверие, она думала, что невозможно вообразить то, что находится за створками ворот, сделанных из тикового дерева и меди и, несомненно, еще из какого-то материала, который трудно определить. А увидела свет, такой слепящий, что земному зрению трудно его выдержать. Однако свет вовсе не такой уж невообразимый. Он просто сверкающий, может быть, более ослепительный, чем любой другой свет, который ей приходилось видеть раньше, но совершенно такой же природы, — как если бы вспышка магния длилась бесконечно.
Мужчина похлопывает ее по руке. Этот жест — чрезвычайно личный — удивляет ее. Похоже на тех мучителей, рассуждает она, которые заявляют, что вовсе не желают вам зла, а просто выполняют свой тяжелый долг.
— Теперь вы видели, — говорит он. — Теперь вы будете больше стараться.

 

В кафе она на итальянском языке заказывает себе питье — вполне подходящий язык, говорит она себе, для этого опереточного города — и платит за напиток купюрами, которые обнаруживает в сумке, — как они к ней попали, она не помнит. Они выглядят как игрушечные деньги: на одной стороне изображена какая-то бородатая знаменитость девятнадцатого века, а на другой указано их достоинство — 5, 10,25, 100 — в оттенках зеленого и светло-вишневого цвета. Пять чего? Десять чего? Но официант берет купюры: наверное, в каком-то смысле они годятся.
Какие бы они ни были, но денег у нее немного: четыре сотни единиц. Питье стоило пять, вместе с чаевыми. А что бывает, когда деньги кончаются? Есть ли здесь благотворительная организация, на милость которой можно рассчитывать?
Она задает этот вопрос хранителю ворот.
— Если по-прежнему будут отвергать мои заявления, мне придется поселиться здесь, в вашей сторожке, — говорит она. — Отель мне не по средствам.
Это шутка, просто ей хочется расшевелить этого парня, который выглядит таким непреклонным.
— Для просителей, которые застревают надолго, есть общежитие, — отвечает он. — С кухней и умывалкой. Все предусмотрено.
— Кухней или бесплатной столовой? — спрашивает она. Он не реагирует. К шуткам в этом городе явно не привыкли.

 

Общежитие представляет собой помещение без окон, длинное, с низким потолком. Единственная голая лампочка освещает проход. По обе стороны в два яруса стоят койки, сколоченные из полусгнившего на вид дерева и выкрашенные в цвет ржавчины; все это напоминает ей железнодорожный состав. И действительно, присмотревшись, она разбирает сделанные по трафарету надписи: 100377 / 3 CJG, 282220 / 0 СХХ… На некоторых койках лежат матрасы: солома в тиковых мешках, от которых в этой жаре исходит застарелый запах пота и колесной смазки.
Как будто она попала в ГУЛАГ, думает она. Или в концентрационный лагерь Третьего рейха. Все изготовлено словно по какому-то клише, без малейшего намека на своеобразие.
— Что это за место? — спрашивает она женщину, впустившую ее.
Могла и не спрашивать. Еще не услышав ответа, она уже знает его.
— Здесь ждут.
Женщина — она все же не решается назвать ее капо, как называли надзирателей в фашистском концлагере, — тоже клише: крепко сбитая крестьянка в бесформенном сером халате, в платке и башмаках, надетых на синие шерстяные носки. Но глаза ясные, умные. Ее не покидает чувство, что она уже видела эту женщину раньше, — или ее двойника, или фотографию.
— Можно мне самой выбрать койку? — спрашивает она. — Или мне уже предназначена какая-нибудь?
— Выбирайте, — говорит женщина.
Вздохнув, она выбирает, поднимает чемодан, расстегивает на нем молнию.

 

Даже в этом городе время все же движется. День настает, ее день. Она стоит перед судейским столом в пустой комнате. На столе выстроились в ряд девять микрофонов. На стене за скамьей — отлитая из гипса эмблема: два щита, два скрещенных копья и птица, похожая на эму (она явно должна изображать более благородное существо), держащая в клюве лавровый венок.
Человек, которого она принимает за судебного пристава, приносит ей стул и показывает жестом, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в комнате душно. Она показывает приставу, что хочет пить. Он делает вид, что ничего не замечает.
Дверь открывается, и друг за другом цепочкой входят судьи — судьи, которые будут судить ее. Она почти ожидает увидеть под черными мантиями создания, вышедшие из-под пера Гранвиля: крокодила, осла, ворону, жука-могильщика. Но нет, все они одного с ней роду-племени. У них даже лица человеческие. Только мужчины, и все пожилые.
Ей не требуется подсказка судебного пристава (теперь он стоит у нее за спиной) — встать. От нее требуется сыграть роль; она надеется, что сможет подхватывать реплики.
Судья, находящийся в центре, слегка кивает ей, она кивает в ответ.
— Вы… — говорит он.
— Элизабет Костелло.
— Да. Претендент.
— Или проситель, если это увеличивает мои шансы.
— Это ваше первое слушание?
— Да.
— И вы хотите?…
— Я хочу войти в ворота. Пройти сквозь них. Посмотреть, что там, за ними.
— Наверное, вы уже уяснили себе, что существует вопрос убеждений. Вы можете зачитать заявление, оно у вас есть?
— У меня есть заявление, исправленное, серьезно переработанное, много раз. Переработанное, насколько это возможно, осмелюсь сказать. Не думаю, что могу продолжить исправлять его. Полагаю, у вас есть экземпляр.
— Есть. Переработанное до предела, говорите вы. Кое-кто сказал бы, что всегда остается возможность исправить еще раз. Давайте посмотрим. Прочтите, пожалуйста, ваше заявление.
Она читает.
— Я писательница. Вы можете подумать, что мне следовало бы сказать „была писательницей“. Но я писательница или была писательницей, так что я такая, какая есть или какой была. Я не перестала быть той, что я есть. Пока. Во всяком случае, так я чувствую.
Я писательница, и пищу я то, что слышу. Я секретарь невидимого, один из многих секретарей, сменившихся за истекшие века. Это моя профессия: секретарь, записывающий под диктовку. Не мое дело расспрашивать, судить то, что мне диктуют. Я только записываю слова, а потом проверяю их, проверяю, как они звучат, чтобы быть уверенной, что расслышала правильно.
„Секретарь невидимого“ — это не мое выражение, спешу предупредить. Я позаимствовала его у секретаря более высокого ранга, Чеслава Милоша, поэта, быть может вам известного, которому это выражение было продиктовано много лет назад.
Она замолкает. Она ожидает, что на этом месте ее прервут. Продиктовано кем? Вот какого вопроса она ожидает. И у нее уже готов ответ: высшими силами. Но ее не прерывают, вопросов не задают. Вместо этого один из судей направляет на нее карандаш: „Продолжайте!“
— Прежде чем меня пропустить, от меня потребовали, чтобы я сделала заявление о своих убеждениях, — читает она. — Отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не совместимо с его обязанностями. Секретарь должен только быть наготове, ждать вызова.
Она думает, что ее сейчас прервут. Чьего вызова? Но, судя по всему, вопроса не последует.
— В моей работе убеждения — это тормоз, помеха. Я стараюсь избавиться от помех.
— Без убеждений мы не люди. — Голос принадлежит самому крайнему слева, маленькому сморщенному человечку, такому коротышке, что он едва виднеется за судейским столом. Вообще в каждом из них есть нечто комическое. „Судейская скамья в изображении карикатуриста“, — думает она.
— Без убеждений мы не люди, — повторяет человечек. — Что вы на это скажете, Элизабет Костелло?
Она делает глубокий вдох.
— Разумеется, господа, я не утверждаю, что абсолютно лишена каких бы то ни было убеждений. У меня есть свои мнения, вкусы и пристрастия, мало отличающиеся от того, что обычно называют убеждениями. Когда я называю себя секретарем, лишенным убеждений, то имею в виду мое идеальное „я“, способное держать мои вкусы и пристрастия в узде, пока я не воспроизведу слово, которое продиктовано мне свыше.
— Способность к неприятию… — говорит коротышка. — Вы утверждаете, что обладаете такой способностью?
— Да, если угодно. Иными словами, у меня есть убеждения, но я им не доверяю. Они не столь важны, чтобы в них верить. Мое сердце им не повинуется. Ни мое сердце, ни мое чувство долга.
Коротышка поджал губы. Его сосед поворачивается и бросает на него многозначительный взгляд (она может поклясться, что слышит шорох крыльев).
— И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? — спрашивает коротышка.
— На меня как на личность? Разве это существенно? То, что я предлагаю моим читателям, то, как я способствую развитию их личности, перевешивает, хотелось бы надеяться, отсутствие неких устоев у меня самой.
— Ваш цинизм, хотите вы сказать.
Цинизм. Не очень-то ей нравится это слово, но на сей раз она готова согласиться. Если повезет, на этом все и кончится. Если повезет, ей не придется опять защищать себя и выслушивать напыщенную болтовню.
— По отношению к самой себе — да, я могу быть циничной. Я не могу позволить себе относиться к собственной персоне или к собственным мотивам слишком серьезно. Но там, где дело касается других людей, где дело касается человека или человечества, — нет, я вовсе не считаю себя циничной.
— Значит, вы не неверующая, — говорит мужчина в центре.
— Неверие — это убеждение. Недоверчивая, если вы улавливаете различие, хотя иногда я ощущаю, что недоверчивость тоже становится определенным кредо.
Молчание.
— Продолжайте, — говорит тот же мужчина. — Читайте дальше ваше заявление.
— Это всё. Ничего неохваченного не осталось. Я изложила свое дело.
— Ваше дело заключается в том, что вы секретарь. Невидимого.
— И что я не могу позволить себе иметь убеждения.
— В силу своей профессии.
— В силу своей профессии.
— А что, если невидимое не считает вас своим секретарем? Что, если ваша должность, ваше место давным-давно ликвидировано, а извещение об этом не дошло до вас? Что, если вам никогда не доверяли эту должность? Вы думали о такой возможности?
— Я думаю о ней каждый день. Я вынуждена думать о ней. Если я не то, что, по моим словам, я есть, то я мошенница. Если вы выносите вердикт, что я секретарь-мошенница, то я могу только склонить голову и принять его. Я полагаю, вы учли мой отчет, отчет о моей жизни. Если вы намерены быть справедливы ко мне, вы не можете проигнорировать этот отчет.
— А дети?
Голос надтреснутый, хриплый. Сначала она не может определить, кому он принадлежит. Это Номер Восемь, толстощекий мужчина с ярким румянцем, выступающей нижней челюстью и двойным подбородком.
— Дети? Не понимаю.
— А тасманийцы? — продолжает он. — Что вы скажете о судьбе тасманийцев?
Тасманийцы? Разве за это время на Тасмании произошло что-то, о чем она не слышала?
— У меня нет особого мнения о тасманийцах, — отвечает она осторожно. — Я всегда считала их очень славными людьми.
Мужчина нетерпеливо отмахивается от нее.
— Я говорю о древних тасманийцах, которых истребили. У вас есть какое-нибудь мнение относительно этого?
— Вы имеете в виду, дошли ли до меня их голоса? Нет, не дошли, пока нет. Возможно, я в их глазах неподходящая личность. Возможно, они захотят воспользоваться секретарем из их же числа, на что они, несомненно, имеют право.
В своем голосе она слышит раздражение. Почему она должна оправдываться перед этими стариками, гогочущими, как стая гусей, стариками, которые с равным успехом могли бы находиться в провинциальном итальянском или австро-венгерском городке, но которые почему-то сидят здесь и судят ее? Почему она мирится с этим? Что они вообще знают о Тасмании?
— Я ничего не говорил о голосах, — произносит тот же мужчина. — Я спросил лишь, что вы думаете об этом.
Что она думает о Тасмании? Удивлена не только она, но и остальные заседатели тоже, так что спрашивающий вынужден повернуться к ним и объяснить:
— Имеют места зверства, — говорит он. — Насилие над невинными детьми. Истребление целых племен. Что она думает о таких вещах? У нее что, нет убеждений, которыми бы она руководствовалась?
Истребление древних тасманийцев ее соотечественниками, ее предками. Может быть, именно это в конечном счете и является темой этого слушания, этого судебного разбирательства: вопрос исторической вины?
Она снова делает глубокий вдох. — Есть вещи, о которых говорят, и вещи, о которых принято молчать даже на суде, даже перед высшим судом, каковой, вероятно, вы собой и представляете. Я знаю, о чем вы думаете, и я отвечу вам: если из всего сказанного здесь сегодня мною вы сделали вывод, что я забыла о подобных вещах, то вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь. Позвольте довести до вашего сведения, что убеждения — это не единственное, что поддерживает нас. Мы можем довериться и своему сердцу. Это всё. Мне больше нечего сказать.
Оскорбление суда. Она близка к тому, чтобы оскорбить суд. Есть в ней эта черта, которую она всегда ненавидела, — вспыльчивость.
— А как писатель? Вы представились сегодня не просто как некая личность, а как человек с особой судьбой, писатель, который писал не просто развлекательные книги, а книги, в которых исследовались сложные моменты в поведении человека. В этих книгах вы, должно быть, высказывали одно суждение за другим. Чем вы при этом руководствовались? Вы настаиваете, что все направляется сердцем? У вас как у писателя нет убеждений? Если писатель — просто человек с человеческим сердцем, что особенного тогда в вашем случае?
Не дурак. Не свинья в шелковой мантии, porcus magistralis Гранвиля. Не безумное чаепитие у Шляпника. В первый раз за этот день она чувствует, что действительно подвергается проверке. Прекрасно. Посмотрим, как она пройдет это испытание.
— Аборигены Тасмании сегодня причисляются к невидимому, тому невидимому, чьим секретарем я являюсь, одним из многих. Каждое утро я усаживаюсь за стол и готовлю себя к дневным делам. Это способ жизни секретаря, это мой способ жизни. Когда древние тасманийцы призовут меня, если они меня выберут, я буду готова и стану писать так хорошо, как только смогу. Это же касается и детей, поскольку вы упомянули о детях, подвергшихся насилию. Меня может призвать ребенок, и опять же я буду готова. Однако я должна предостеречь вас. Я открыта всем голосам, не только голосам убитых и подвергшихся насилию. — Она старается по-прежнему говорить ровным голосом, старается, чтобы не прозвучало ни одной ноты, которую можно было бы счесть осуждающей. — Если меня решат призвать их убийцы и насильники, чтобы воспользоваться мной и говорить с моей помощью, я не закрою для них свой слух. Я не стану их судить.
— Вы будете говорить за убийц?
— Буду.
— Вы не станете делать различия между убийцей и его жертвой? Значит, вот что означает быть секретарем: записывать все, что вам рассказали? Иметь обанкротившуюся совесть?
Ее загнали в угол, она это понимает. Но разве это важно? Главное, что этот бессмысленный спор, похоже, приближается к концу.
— Вы думаете, виновные не испытывают страданий? — спрашивает она. — Вы думаете, они не взывают к нам из пламени, в котором горят? Какую же нужно иметь жестокую душу, чтобы не обращать внимания на стенания, вызванные нравственными муками!
— А эти голоса, которые призывают вас, — произносит толстячок, — вас не интересует, откуда они исходят?
— Нет. Во всяком случае до тех пор, пока они говорят правду.
— И вы, советующаяся только со своим сердцем, беретесь судить, правда это или нет?
Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны д'Арк: „Как можешь ты знать, откуда исходят эти голоса?“ Она не может вынести литературщины происходящего. Они что, не в состоянии: придумать что-нибудь новенькое?
Наступает молчание.
— Продолжайте, — подбадривает ее главный.
— Это всё, — произносит она. — Вы спросили, я ответила.
— Вы убеждены, что голоса исходят от Бога? Вы верите в Бога?
Верит ли она в Бога? Вопрос, от которого она предпочитает держаться подальше. Зачем, даже если допустить, что Бог существует — что бы это „существует“ ни означало, — зачем тревожить его глубокий царственный сон доносящимися снизу криками „верю — не верю“, словно на плебисците?
— Это слишком личное, — произносит она. — Мне больше нечего сказать.
— Кроме нас, здесь никого нет. Вы смело можете открыть свое сердце.
— Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что Бог не одобрил бы такое — высказать столь сокровенное. Я предпочитаю оставить Бога в покое. Надеюсь, и Он оставит в покое меня.
Молчание. У нее болит голова. Слишком много неожиданных абстракций, думает она, природа предупреждает.
Председатель окидывает всех взглядом.
— Есть еще вопросы? — спрашивает он.
Вопросов нет.
Он поворачивается к ней.
— Вам сообщат наше решение. В свое время. По установленным каналам.

 

Она снова в общежитии, лежит на своей койке. Она предпочла бы сидеть, но у койки высокие борта, как у подноса, так что сесть нельзя.
Она ненавидит этот душный барак, которому суждено было стать ее домом. Она ненавидит этот запах, ее тошнит от прикосновения к засаленному матрасу. Часы, которые она проводит здесь, кажутся очень долгими, особенно в середине дня. Сколько времени прошло с тех пор, как она приехала в этот город? Она потеряла счет времени. Вероятно, недели, а может, месяцы.
На площади звучит музыка: это оркестр, который выходит играть во второй половине дня, когда спадает жара. На нарядной эстраде музыканты в белых мундирах, щедро украшенных золотыми шнурами, с треуголками на головах играют марши, вальсы Штрауса, популярные песни. У дирижера аккуратные тоненькие усики провинциального волокиты; после каждой мелодии он улыбается и кланяется в ответ на аплодисменты, а в это время толстяк, играющий на трубе, снимает шляпу и вытирает лоб бордовым носовым платком.
Все то же самое, думает она, могло происходить в каком-нибудь итальянском или австро-венгерском пограничном городке в 1912 году. Как будто из какой-то книги, и барак тоже, с его соломенными матрасами и лампочкой в сорок ватт, как будто тоже взят из книги, и вся история с залом суда. Может, все это смонтировано ради нее, потому что она писательница? Может, кто-то решил, что именно так должен выглядеть ад для писателя, или, по крайней мере, чистилище: чистилище, составленное из одних клише? Тогда ей полагалось бы быть на площади, а не здесь, на этой койке. Она сидела бы за одним из стоящих в тени столиков в окружении шепчущихся влюбленных, перед ней стоял бы стакан чего-нибудь прохладительного, и она ожидала бы первого дуновения ветерка на своей щеке. Банальность из банальностей, несомненно, но какое это теперь имеет значение? Какое это имеет значение, если счастье молодых пар на площади — притворное счастье; скука, испытываемая стражем, — притворная скука; фальшивые ноты, которые берет корнетист в верхнем регистре, — притворно-фальшивые ноты? Такова жизнь с тех пор, как она приехала сюда: тщательно разработанный набор банальностей, включая ветхий автобус с дребезжащим мотором и чемоданы, привязанные на крыше, да и сами ворота тоже, с огромными торчащими гвоздями. Почему не выйти и не сыграть уготованную ей роль, роль путешественницы, низвергнутой в город, который ей не суждено покинуть?
И даже когда она прячется в бараке, кто может сказать, что она не играет предписанную ей роль? Почему она думает, что только ей под силу удержаться от участия в спектакле? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая смелость, как не в том, чтобы принять участие в спектакле, все равно в каком? Пусть оркестр играет танцевальную мелодию, пусть пары кланяются друг другу и исполняют разные па, и пусть там, среди танцующих, будет она, Элизабет Костелло, старая комедиантка, в своем не подходящем к случаю платье, кружащаяся напряженно, но не совсем уж неуклюже. И если быть профессионалом, играть свою роль тоже клише, то пусть оно таковым и остается. Какое она имеет право вздрагивать при мысли о клише, если все вокруг, похоже, пользуются ими, живут ими?
То же и с убеждениями. „Я верю в неукротимый дух человека“ — вот что ей следовало сказать судьям. Так она смогла бы обойти их, заслужив аплодисменты. „Я верю, что человечество едино“. Кажется, все верят в это. Даже она верит в это, время от времени, когда у нее соответствующее настроение. Почему она не может хотя бы раз притвориться?
В дни ее молодости, в мире, ныне утерянном, ушедшем в небытие, можно было найти людей, которые все еще верили в искусство или, по крайней мере, в художника, которые пытались следовать по пути великих мастеров. Неважно, что Бог потерпел неудачу, и социализм тоже — всё еще оставались Достоевский и Рильке, чтобы вести вперед, и Ван Гог с перевязанным ухом — воплощение страстности. Не перенесла ли она эту свою ребяческую веру в художника и его правду в свою последующую жизнь?
Ее первым побуждением было сказать — нет. В ее книгах никак не выказывает себя вера в искусство. Теперь, когда всё позади и покончено с ее писательским трудом, которому она отдала жизнь, она может бросить взгляд назад, достаточно холодный взгляд, как она полагает, настолько холодный, что он не обманет. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они лишь рассказывают, так ясно, как только могут, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если быть поскромнее, они рассказывают, как жил один человек, один из миллиардов, человек, которого она сама для себя называет она, а другие называют Элизабет Костелло. Если она верит в свои книги больше, чем в этого человека, то эта уверенность сродни тому, как столяр верит в крепкий стол, а бондарь — в бочку для портера. Ее книги, полагает она, слеплены лучше, чем она сама.
По тому как меняется воздух, и это чувствуется даже в затхлой атмосфере общежития, она понимает, что солнце садится. Она пролежала всю вторую половину дня. Она не пошла танцевать, не стала работать над своим заявлением, только размышляла, только напрасно теряла время.
В тесной умывалке она пытается освежиться, насколько это возможно. Вернувшись, она видит в комнате новоприбывшую женщину, моложе ее, которая лежит с закрытыми глазами, провалившись в койку. Она заметила эту женщину еще на площади, в компании мужчины в белой соломенной шляпе. Она приняла ее за местную. Очевидно, это не так. Очевидно, это тоже просительница.
Уже не первый раз перед ней встает вопрос: „Что мы представляем собой, мы, просители, ожидающие решения судей, — и новые, и те, кого я называю местными, но на самом деле просто находящиеся здесь достаточно давно для того, чтобы слиться с обстановкой, стать частью пейзажа?“
В женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, но что — она не может ухватить. Даже когда она впервые увидела ее на площади, ей показалось, что она знает эту женщину. Однако что-то знакомое было с самого начала и в самой площади, и во всем городе. Как будто ее привели на просмотр смутно вспоминаемого фильма. Полячка-уборщица, например (если только она полячка), — где она видела ее раньше и почему эта полячка как-то связана для нее с поэзией? А эта более молодая женщина — тоже поэтесса? А может быть, место, где она находится, не чистилище, а нечто вроде литературного парка, устроенного для того, чтобы развлечь ее, пока она ждет, парка с актерами, загримированными под писателей? Но если это так, то почему грим такой плохой? Почему все так скверно выполнено?
Причина того, что это место кажется таким жутким, или казалось бы жутким, если бы темп жизни здесь не был таким вялым, заключается именно в том, что актеры не соответствуют ролям, которые им определены, а мир, каким она его видит, вовсе не таков, как он есть на самом деле. Если состояние „после жизни“, назовем его так, оказывается не чем иным, как обыкновенным надувательством, притворством от начала до конца, почему же это такое неудачное притворство, почему у него не сходятся концы с концами, — и не сходятся не на волосинку, это можно было бы простить, а на целую ладонь?
То же самое с Кафкой. Стена, ворота, страж — всё из Кафки. И исповедь, и зал суда с сонным судебным приставом, и собрание стариков в вороньих мантиях, делающих вид, что внимательно наблюдают, как она мечется, с трудом пытаясь выпутаться из собственных слов. Кафка, но Кафка, сниженный и уплощенный до пародии.
И почему для нее выбрали именно Кафку? Она никогда не была поклонницей Кафки. Большей частью она не могла читать его без раздражения. Когда он мечется между беспомощностью и похотью, между яростью и раболепием, ей это часто кажется просто ребячеством, а уж его К. в любом случае. Тогда почему мизансцена (она не любит этого слова, но другого тут не придумаешь), в которую ее забросили, такая кафкианская?
Единственный ответ, который приходит ей в голову, — что шоу сделано так потому, что это не тот тип шоу, какой она предпочитает. Вы не любите кафкианство, так ткнем же вас носом в него. Может быть, для того и созданы эти пограничные города, чтобы преподать урок паломникам. Очень хорошо; но зачем покоряться? Зачем принимать все настолько серьезно? Что могут сделать ей эти так называемые судьи, кроме того, что будут держать здесь день за днем, день за днем? А сами ворота, преграждающие ей путь? Она видела, что находится за ними. Конечно, там свет, но это не тот свет, который видел Данте в раю, ничего похожего. Если они собираются задержать ее, не дать ей пройти, пусть задерживают. Она проведет, так сказать, остаток жизни здесь, в праздности; в дневные часы будет сидеть на площади, а с наступлением ночи будет возвращаться и укладываться спать, окутанная запахом чужого пота. Не самая плохая судьба. И вообще можно придумать, чем заполнить время. Кто знает, может, если она сумеет найти лавочку, где продаются пишущие машинки, она снова примется за романы.

 

Утро. Она сидит за столиком на тротуаре, работая над своим заявлением, пытаясь найти новый подход. Раз уж похвасталась, что она секретарь невидимого, нужно попробовать сконцентрировать свое внимание именно на этом. Какой голос слышит она сегодня из невидимого?
В данную минуту единственное, что она слышит, — это стук крови в ушах, а единственное, что она чувствует, — это мягкое прикосновение солнца к коже. По крайней мере, это не надо придумывать: бессловесное, преданное тело, которое сопровождало ее на каждом шагу, доброе неуклюжее чудовище, которое было дано ей, чтобы она смотрела за ним, тень, превратившаяся во плоть, которая стоит на двух ногах, неуклюже, как медведь, и постоянно омывается изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, она — такое ей и за тысячу лет бы не приснилось, настолько это за пределами ее воображения — каким-то образом и есть это тело; и все вокруг нее на площади в это прекрасное утро каким-то образом суть тела всех этих людей.
Каким-то образом — но каким? Каким таким образом могут тела не только очищаться с помощью крови (крови!), но и размышлять над тайной своего существования и выражать свои мысли словами, время от времени приходя в восторженное состояние? Сколько бы у нее ни было права продолжать быть этим телом, сойдет ли это за убеждение, если у нее нет ни малейшего понятия, как выполняется этот трюк? Удовлетворятся ли те, сидящие за судейским столом, это сборище экзаменаторов, трибунал, который требует, чтобы она раскрыла свои убеждения, удовлетворятся ли они таким: Я убеждена, что я есмъ? Я убеждена, что та, что стоит перед вами сегодня, это я? Ила это будет слишком похоже на философствование, слишком похоже на семинарское занятие?
В „Одиссее“ есть один эпизод, от которого у нее всегда бегут по спине мурашки. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы посоветоваться с провидцем Тиресием. Следуя полученным инструкциям, он выкапывает глубокий желоб, перерезает горло своему любимому барану и дает крови стекать по этому желобу. Кровь льется, а вокруг собирается толпа мертвецов, стремящихся попробовать ее на вкус, так что Одиссею, чтобы сдержать их, приходится вытащить свой меч.
Лужа темной крови, издыхающий баран, человек, готовый, если понадобится, рубить и колоть, бледные души, мало отличающиеся от трупов, — почему эта сцена преследует ее? Что хочет сообщить ей этим мир невидимого? Более всего она верит в барана, того барана, которого хозяин притащил в это ужасное место. Баран — это не идея, баран живой, хотя как раз сейчас он умирает. Если она верит в барана, значит, она верит и в его кровь, эту священную жидкость, густую, темную, почти черную, которая каплет на землю, где потом ничего не будет расти? Любимый баран царя Итаки — с ним в конце концов обошлись просто как с наполненным кровью бурдюком, который можно открыть и опустошить. Она может сделать то же самое — превратиться в бурдюк: вскрыть себе вены и пролиться на тротуар, в сточную канаву. Потому что, в конечном счете, быть способной умереть это и значит быть живой. Может быть, это видение — баран и то, что с ним происходит, — и есть суть ее веры? Будет ли это достаточно убедительно для них, для ее жаждущих судей?
Кто-то садится напротив нее. Слишком занятая своим делом, она не поднимает глаз.
— Ты работаешь над исповедью?
Это женщина из общежития, та, у которой польский акцент и которую она мысленно называет капо. Этим утром на женщине хлопковое платье в цветах, лимонно-зеленое, немного старомодное, с белым поясом. Оно идет ей, идет к ее густым светлым волосам, загорелой коже и ширококостному телу. Она похожа на крестьянку во время жатвы, здоровую, сноровистую.
— Нет, не исповедь, заявление об убеждениях. От меня этого требуют.
— Здесь мы называем это исповедью.
— Надо же! Я бы так это не назвала. Во всяком случае, по-английски. Может быть, на латыни, может, по-итальянски.
Не впервые она удивляется, как это все, с кем она сталкивается, говорят по-английски. Или она ошибается? Может быть, вся публика в действительности говорит на других языках, ей незнакомых, — на польском, венгерском, лужицком, — и слова переводятся на английский немедленно и каким-то чудесным образом — ради нее? Или, наоборот, условие существования в этом городе таково, что все говорят на одном языке, например на эсперанто, и звуки, которые слетают с ее губ, вовсе не английские слова, как она, заблуждаясь, считает, а слова эсперанто, хотя женщина, вероятно, считает их польскими. Она сама, Элизабет Костелло, не помнит, чтобы когда-нибудь учила эсперанто, но она может ошибаться, как ошибалась относительно многих вещей. Но почему тогда официанты итальянцы? Или то, что она принимает за итальянский, это просто эсперанто с итальянским акцентом плюс свойственная итальянцам жестикуляция?
Пара за соседним столиком сцепила мизинцы рук. Смеясь, они стараются перетянуть друг друга; они сталкиваются лбами, что-то шепчут. Похоже, им не надо писать исповедь. Но, может быть, они не актеры, не настоящие актеры, вроде этой полячки, или женщины, играющей полячку; может, они просто статисты, которым велено делать то, что они делают обычно, создавая тем самым некую суету на площади, что придает всему правдоподобие, эффект реальности. Должно быть, это легкая жизнь — жизнь статиста. И все же в определенном возрасте должно закрадываться беспокойство. В определенном возрасте жизнь статиста начинает казаться пустой тратой драгоценного времени.
— О чем вы говорите в своей исповеди?
— О том же, о чем я говорила раньше: что я не могу позволить себе иметь убеждения. Что в такой работе, как моя, убеждения приходится отодвигать в сторону. Что убеждения — это привилегия, роскошь. Что они мешают.
— Вот как! Кое-кто из нас сказал бы, что не может позволить себе отсутствие убеждений.
Она ждет, что последует за этим.
— Отсутствие убеждений — это возможность удовлетворения любой прихоти, переход от одной крайности к другой, это признак праздности, это само праздное существование, — продолжает женщина. — Большинству из нас приходится выбирать. Только легкие души парят в воздухе. — Она наклоняется ближе. — Что касается легких душ, то разрешите дать вам совет. Может, они и говорят, что требуют убеждений, но на практике удовлетворяются показным энтузиазмом. Изобразите энтузиазм, и они вас пропустят.
— Энтузиазм? — повторяет она. — Энтузиазм — это темная лошадка. Я бы считала, что энтузиазм уводит человека от света, а не ведет к нему. Но вы считаете, в этом городе вполне сойдет энтузиазм? Спасибо, что сообщили мне.
В ее тоне звучит насмешка, но ее соседка не обижается. Напротив, она поудобнее устраивается на стуле и слегка кивает, чуть улыбаясь, словно приглашая задать вопрос, который напрашивается сам собой.
— Скажите, сколько нас проходит? Выдерживает испытание… проходит в ворота?
Женщина смеется тихим смехом, необыкновенно притягательным. Где она видела ее раньше? Почему, чтобы вспомнить, нужно прикладывать такое усилие — как будто пробираешься ощупью в тумане?
— Через какие именно ворота? — говорит женщина. — Вы полагаете, есть только одни ворота? — Ее сотрясает смех. Она хохочет долго, с наслаждением, так, что колышутся ее большие груди. — Вы курите? — спрашивает она. — Нет? Вы разрешите?
Она достает из золотого портсигара сигарету, зажигает спичку, пускает дым. У нее крепкая, широкая рука, рука крестьянки. Однако ногти чистые и тщательно отполированные. Кто она? „Только легкие души парят в воздухе“ — звучит как цитата.
— Кто знает, во что мы верим по-настоящему, — говорит женщина. — Это здесь, сокрыто в нашем сердце. — Она легонько ударяет себя по груди. — Сокрыто даже от нас самих. Правлению нужны не убеждения. Вполне достаточно их следствия, следствия убеждений. Покажите им, что вы умеете чувствовать, и они удовлетворятся этим.
— Что вы имеете в виду под словом „правление“?
— Собрание экзаменаторов. Мы называем их правлением. А себя — певчими птичками. Мы поем для правления, для их удовольствия.
— Я не даю представлений, — говорит она. — Я не затейник. — Дым от сигареты плывет ей в лицо, она отгоняет его рукой. — Я не могу изобразить то, что вы называете энтузиазмом, если не чувствую его. Не могу включать и выключать его. Если ваше правление этого не понимает… — Она пожимает плечами. Она хотела было сказать про свой билет, чтобы ей вернули его. Но в такой ситуации это прозвучит слишком высокопарно, слишком литературно.
Женщина гасит сигарету
— Я должна идти, — говорит она. — Мне нужно сделать покупки.
Какого рода покупки, она не говорит. Но ее, Элизабет Костелло (имена здесь стираются — пусть, но ее имя не сотрется, ничуть), поражает, какой пассивной она стала, какой нелюбопытной. Она бы тоже хотела сделать кое-какие покупки. Ей нужен крем от солнца, свое собственное мыло, а не то грубое карболовое мыло, что лежит в умывальной комнате; да и пишущая машинка не помешала бы. И все же она не делает даже малейшей попытки узнать о том, где можно все это купить.
Происходит еще кое-что поразительное. У нее пропал аппетит. Со вчерашнего дня у нее легкая изжога после лимонного желе и миндального печенья с кофе. Сегодня сама мысль о еде ей отвратительна. Она ощущает свое тело неприятно тяжелым, неприятно телесным.
Не начинает ли ее манить новый облик — худышки, заставляющей себя поститься, голодного художника? Пожалеют ли ее судьи, увидев, что она тает? Она видит себя, худую как палка, на скамье для публики, в пятне солнечного света каракулями выполняющей свое задание — задание, которое никогда не будет выполнено. Боже, спаси меня! Я должна выбраться отсюда, пока жива!
В сумерках, когда она идет вдоль городской стены, наблюдая, как ласточки над площадью взмывают в небо и ныряют вниз, ей вспоминается выражение „легкая душа“. А она — легкая душа? Что такое легкая душа? Она думает о мыльных пузырях, плывущих среди ласточек, поднимаясь даже выше их в голубые эмпиреи. Значит, так видит ее эта женщина, чья работа — скрести пол и мыть туалет (впрочем, она никогда не видела ее за этим занятием)? Конечно, ее жизнь не была трудной, но и легкой она не была. Спокойной — может быть, защищенной — наверное: жизнь на континенте, находящемся вдалеке от наихудших моментов истории; но и направляемой тоже. Может, найти ту женщину и помириться с ней? Поймет ли она?
Она вздыхает и продолжает свой путь. Как он красив, этот мир, даже если это только подобие, — по крайней мере есть от чего оттолкнуться.

 

Тот же зал суда, тот же судебный пристав, но судьи (правление, как ей следует теперь научиться называть их) новые. Их семь, а не девять, одна из них женщина; их лица ей незнакомы. И скамьи для публики сегодня не совсем пусты. У нее есть зритель, поддержка: уборщица, сидящая в зале одна, с плетеной сумкой на коленях.
— Элизабет Костелло, претендентка, слушание номер два, — произносит один из сегодняшнего правления (главный судья? главный эксперт?). — Как мы понимаем, вы хотите прочитать исправленное заявление. Приступайте, пожалуйста.
Она выходит вперед.
— Во что я верю, — читает она решительным голосом, как ребенок, декламирующий стихотворение. — Я родилась в городе Мельбурне, но часть своего детства провела в сельской местности Виктория, в области климатических крайностей: выжигающие всё ветры, за которыми следовали проливные дожди, вздувающие реки, а в реках-трупы утонувших животных. Во всяком случае, так отложилось у меня в памяти.
Когда вода спадала — я сейчас говорю о водах конкретной реки, Далганнон, — оставались целые акры грязи. Ночью раздавалось кваканье десятков тысяч маленьких лягушек, веселящихся под огромным небосводом. Воздух был так же густо наполнен их криками, как в полдень — пением цикад.
Откуда они появлялись, эти тысячи лягушек? Ответ таков: они там всегда. В сухой сезон, спасаясь от палящего солнца, они уходят под землю, закапываясь всё глубже и глубже, пока не выроют, каждая для себя, маленькую гробницу. И в этих гробницах они, так сказать, умирают. Ритм сердца замедляется, дыхание останавливается, они приобретают цвет окружающей их грязи. По ночам снова воцаряется тишина.
Тишина, пока не приходят следующие ливни, которые стучат по крышкам крошечных гробиков. Сердца снова начинают биться, лапки, которые целые месяцы были безжизненными, — подергиваться. Мертвые просыпаются. Как только спекшаяся грязь размягчится, лягушки начинают выползать наружу, и вскоре их голоса снова звучат радостным хором под сводом небес.
Извините мой стиль. Я профессиональный писатель, или была писателем. Обычно я избегаю излишеств, вызванных воображением. Но сегодня я решила ничего не скрывать, обнажить всё. Живительные потоки, веселое кваканье, а вслед за этим — спад воды и возвращение в могилу, потом — суховей, которому, кажется, не будет конца, а за ним — живительный дождь и воскрешение из мертвых — я рассказываю как есть, ничего не приукрашивая.
Почему? Потому что сегодня я стою перед вами не как писательница, а как старая женщина, которая была ребенком, и рассказываю вам о том, что я помню о грязевых отмелях Далганнона моего детства и о лягушках, живущих там, большинство из которых меньше кончика моего мизинца, о созданиях столь незначительных и столь далеких от высших проблем, которыми заняты ваши умы, что, не вспомни я о них, вы об этом так ничего и не узнаете. В моем изложении, за многочисленные недостатки которого я прошу простить меня, жизненный цикл лягушек выглядит, быть может, аллегорично, но для самих лягушек это не аллегория, а то, что есть на самом деле.
Во что я верю? Я верю в этих маленьких лягушек. Я не могу точно определить, где я нахожусь сегодня, — в старости, а может, в сверхстарости? Бывают моменты, когда это место кажется мне похожим на Италию, но я легко могу ошибиться, возможно, это совершенно другое место. В городах Италии, насколько я знаю, нет порталов (не хочу в вашем присутствии употреблять жалкое слово „ворота“), через которые запрещено проходить. Но Австралийский континент, где я с плачем появилась на свет, реален, хоть и лежит очень далеко, Далганнон и его грязевые отмели реальны, лягушки реальны. Они существуют независимо от того, рассказываю я вам о них или нет, независимо от того, верю я в них или нет.
Безразличие, проявляемое этими маленькими лягушками к моим убеждениям (всё, чего они хотят от жизни, это возможность быстро пожирать мошек и петь; поют они не только для того, чтобы наполнять ночь звуками мелодий, — так они ухаживают за самкой и надеются, что будут за это вознаграждены оргазмом, лягушачьей разновидностью оргазма — снова, и снова, и снова), и их безразличие ко мне заставляет меня верить в них. Именно поэтому сегодня в этом слабом подобии выступления, пронизанном жалкой литературщиной, за что я прошу прощения, но я решила выступить перед вами, заранее не готовясь, так сказать, toute nue, как вы сами видите, без всяких заметок, — поэтому-то я и говорю вам о лягушках. О лягушках и о моем убеждении — или убеждениях — о том, что существует связь между первым и вторым. Потому что они существуют.
Она замолкает. Сзади раздаются слабые хлопки, производимые единственной парой ладоней — ладонями уборщицы. Хлопки стихают, потом прекращаются. Именно она, уборщица, подвигла ее на это — на этот поток слов, бессвязное бормотание, путаницу, страстность. Ладно, посмотрим, каков будет ответ на эту страстность.
Один из судей, самый крайний справа, наклоняется вперед.
— Далганнон, — говорит он, — это река?
— Да, река. Она существует. Ее нельзя не принимать в расчет. Ее можно найти на большинстве карт.
— И вы провели детство там, на реке Далганнон?
Она молчит.
— В вашем деле нет никаких сведений о детстве на реке Далганнон.
Она молчит.
— Детство на реке Далганнон — может быть, это еще один придуманный вами рассказ, миссис Костелло? Вместе с лягушками и дождями?
— Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?
Единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряно-седыми волосами, в очках в серебряной оправе, спрашивает:
— Вы верите в жизнь?
— Я верю в то, что не озабочено верой в меня.
Судья делает легкий нетерпеливый жест рукой.
— Камень не верит в вас. Кусты тоже. Но вы решили рассказать нам не о камнях и кустах, а о лягушках, которым вы приписываете историю жизни, весьма, как вы сами допускаете, аллегоричную. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют дух жизни, в который вы как рассказчик верите.
Это не вопрос, фактически это утверждение. Следует ли ей согласиться с ним? Она верила в жизнь. Не следует ли принять это как последнее слово, как эпитафию самой себе? Первое желание — протестовать: Плоско! Я стою большего! Но она берет себя в руки. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь для того, чтобы победить и получить пропуск, пройти. А когда она пройдет, все, что останется позади, даже если это будет эпитафия самой себе, ей будет абсолютно безразлично.
— Если хотите, — говорит она сдержанно.
Судья, ее судья, смотрит в сторону, поджимает губы. Наступает долгое молчание. Она прислушивается, не раздастся ли жужжание мухи, которое должно быть слышно в таких случаях, но, похоже, никакой мухи в зале суда нет.
Верит ли она в жизнь? Может ли она сказать этому дурацкому трибуналу с его требованиями, что верит в лягушек? Откуда знать, во что ты веришь?
Она пытается воспользоваться приемом, который срабатывал, когда она писала: нужно послать слово во тьму и послушать, как прозвучит ответ. Как литейщик, простукивающий колокол: нет ли в нем трещин, хорош ли он? Лягушки: как отзовется слово „лягушки“?
Ответ: никак. Но она слишком хитра, слишком хорошо знает свое дело, чтобы тут же испытать разочарование. Грязевые лягушки Далганнона для нее — новая линия поведения. Дайте им время: может быть, они зазвучат так, как надо. Потому что в них есть что-то, что каким-то неясным образом притягивает ее, — что-то, коренящееся в их гробницах из грязи и в пальчиках на лапках, пальчиках с маленькими шариками на кончиках, мягкими, влажными, липкими.
Она думает о лягушках под землей, распростертых, словно в полете, словно они парашютируют во тьме. Она думает о грязи, которая съедает кончики этих пальцев, стараясь поглотить их, растворить в себе мягкую ткань, пока невозможно станет отличить (конечно, и самой лягушке, погруженной в холодную спячку), где земля, а где плоть. Да, в это она может поверить: растворение, возвращение к простым элементам; и в обратное она тоже может поверить — когда по телу проходит первая дрожь возвращающейся жизни, лапки сокращаются, пальчики сгибаются. Она поверит в это, если хорошо сконцентрируется, произнося слово за словом.
— Псст.
Это судебный пристав. Он показывает рукой в сторону судейской скамьи, откуда на нее нетерпеливо смотрит исполняющий роль главного судьи. Она что, пребывала в трансе или даже заснула? Неужели она дремала перед своими судьями? Надо быть осторожнее.
— Я напоминаю вам о вашем первом появлении перед этим судом, когда вы определили свое занятие как „секретарь невидимого“ и сделали следующее заявление: „У хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не соответствует функциям, которые он выполняет“. И чуть дальше: „У меня есть убеждения, но я в них не верю“.
На то слушание вы пришли и пытались принизить понятие „убеждения“, назвав их помехой своему призванию. А на сегодняшнем слушании вы торжественно заявляете, что верите в лягушек или, точнее, в аллегорический смысл жизни лягушек, если я правильно вас понял. Мой вопрос заключается в следующем: изменили ли вы то, на чем основывали ваше прошение, за время, прошедшее с момента первого слушания до сегодняшнего? Вы отказываетесь от сказки о секретаре и заменяете ее новой, в которой говорите о вашей вере в творение?
Говорит ли она о другом? Без сомнения, это важный вопрос, однако ей приходится сделать над собой очень большое усилие, чтобы ответить на него. В зале суда жарко, она чувствует себя так, словно ее накачали наркотиками, она не знает, как долго она еще сможет выдержать это слушание. Больше всего ей хотелось бы положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже это будет грязная подушка в бараке.
— Как сказать, — отвечает она, стараясь выиграть время, заставляя себя думать („Давай, давай! — говорит она себе. — От этого зависит твоя жизнь!“). — Вы спрашиваете, изменила ли я свое прошение. Но кто я, кто эта „я“, эти „вы“? Мы меняемся день ото дня и при этом остаемся теми же. Ни „я“, ни „вы“ не более существенны, чем что-либо иное. Вы можете с таким же успехом спросить, кто настоящая Элизабет Костелло: та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Я отвечу вам так: обе настоящие. Обе. И ни та ни другая. Я — другая. Извините, что прибегаю к словам, которые принадлежат не мне, но я не могу выразиться лучше. Перед вами другой человек. Если вы думаете, что это тот же человек, это не так. Не та Элизабет Костелло.
Правда ли это? Может быть, это и не правда, но это и не ложь. Она ни разу в жизни не чувствовала себя до такой степени другим человеком.
Спрашивающий нетерпеливо отмахивается.
— Я не прошу вас показать паспорт. Паспорта здесь силы не имеют, уверен, вы это хорошо знаете. Вопрос, который я задаю, звучит так: вы, то есть человек, стоящий перед нами, человек, подавший прошение на право прохода, человек, находящийся здесь и ни в каком другом месте, — вы говорите о себе самой?
— Да. Нет, определенно нет. Да и нет. И то и другое.
Судья смотрит на своих коллег — сначала направо, потом налево. Показалось ли ей, или тень улыбки мелькнула на их лицах и они прошептали одно и то же слово — „Помешалась“?
Он снова поворачивается к ней.
— Спасибо. Это всё. Вы узнаете о нашем решении в свое время.
— Это всё?
— На сегодня всё.
— Я не помешанная.
— Да, вы не помешанная. Но есть ли такой человек, которого можно счесть не помешанным?
Они не могут сдержаться, это собрание судей, это правление. Сначала фыркают, как дети, а потом, отбросив всякое чувство собственного достоинства, разражаются хохотом.

 

Она идет по площади. Наверное, время уже послеобеденное. Народу меньше, чем обычно. Местные, вероятно, предаются сиесте. Молодые в объятиях друг друга. Если бы мне предстояло снова прожить жизнь, говорит она себе, я бы прожила её иначе. Больше бы веселилась. Какая польза мне от этой писательской жизни теперь, когда пришло время последнего испытания?
Солнце жжет безжалостно. Ей следовало бы надеть шляпу, но ее шляпа в бараке, а мысль о том, чтобы войти в это душное помещение, вызывает отвращение.
Ей никак не выбросить из головы сцену суда, этот стыд, этот позор. И все же она, как ни странно, по-прежнему околдована лягушками. Похоже, сегодня она расположена верить в лягушек. А завтра во что? В карликов? Кузнечиков? Значит, объекты ее веры чисто случайны. Они всплывают на поверхность без предупреждения, удивляя и, несмотря на ее дурное настроение, даже доставляя ей удовольствие.
Она стучит по лягушкам кончиком ногтя. Раздается чистый звук, чистый, как колокольчик.
Она стучит по слову „убеждение“. Как откликнется „убеждение“? Сработает ли ее тест на абстрактном понятии?
Звук, которым отзывается „убеждение“, не такой чистый, но все-таки. Сегодня, в этом месте, в это время она не лишена убеждений. В действительности, если задуматься, она в каком-то смысле живет убеждениями. Ее разум, когда она в самом деле является самой собой, похоже, скользит от одного убеждения к другому, задерживаясь, балансируя, а потом все же двигаясь дальше. Ей приходит в голову образ: девушка, переходящая поток; этот образ возникает вместе со строчкой из Китса: Да не закружится обремененная голова при переходе через ручей. Она живет убеждениями, она работает благодаря убеждениям, она создана убеждениями. Какое облегчение! Может, побежать обратно и сказать это им, судьям, пока они еще не сняли свои мантии (и пока не изменилась ее точка зрения)?
Удивительно, почему суд, который выдает себя за суд, расспрашивающий об убеждениях, отказывается пропустить ее. Наверное, раньше им приходилось выслушивать и других писателей, других неверящих верующих или верующих неверящих. Писатели не юристы, значит, с этим, естественно, приходится считаться, считаться с эксцентричностью высказываний. Но ведь это не суд, опирающийся на законы. Даже не суд, опирающийся на логику. Ее первое впечатление было правильным: суд из Кафки или из „Алисы в Стране чудес“, суд, опирающийся на парадоксы. Первый будет последним, а последний — первым, или наоборот. Если бы заранее была дана гарантия, что удастся пройти через слушание с помощью историй, восходящих к детству допрашиваемого, перескакивая в обремененной мыслями голове от одного убеждения к другому — от лягушек к камням и к летающим машинам — так же часто, как женщина меняет шляпы (а это откуда?), тогда каждый проситель просто написал бы автобиографию, а стенографиста суда смыл бы поток свободных ассоциаций.
Она снова стоит перед воротами; это явно ее, и только ее, ворота, хотя их может увидеть каждый, кто случайно бросит на них взгляд. Они, как всегда, закрыты, но дверь в домик отворена, и ей виден сидящий внутри хранитель ворот, занятый, как обычно, своими бумагами, слегка шевелящимися в потоке воздуха, идущем от вентилятора.
— Еще один жаркий день, — замечает она.
— Ммм, — бормочет он, не отрываясь от работы.
— Всякий раз, проходя мимо, я вижу, что вы пишете, — продолжает она, пытаясь не казаться навязчивой. — В каком-то смысле вы тоже писатель. А что вы пишете?
— Отчеты. Отчеты за каждый день.
— У меня только что было второе слушание.
— Это хорошо.
— Я пела для судей. Сегодня я была певчей птичкой. Вы пользуетесь этим выражением — „певчая птичка“?
Он отрицательно качает головой: нет.
— Боюсь, она не очень удалась, моя песня.
— Ммм…
— Я знаю, вы не судья, — говорит она. — И все же, как вы думаете, есть у меня шанс пройти? А если я не пройду, если меня сочтут недостойной того, чтобы пройти, я навсегда останусь здесь, в этом городе?
Он пожимает плечами.
— У нас у всех есть шанс.
Он не поднял глаза, ни разу. Означает ли это что-нибудь? Означает ли это, что у него не хватает смелости посмотреть ей в глаза?
— Но как у писателя, — настаивает она, — какой шанс есть у меня как у писателя, учитывая особые проблемы писателя, особые пристрастия?
Пристрастия. Теперь, когда она произнесла это слово, она понимает, что вокруг него все и вращается.
Он опять пожимает плечами.
— Кто знает, — говорит он. — Это дело правления.
— Но вы храните отчеты — кто прошел, кто не прошел. Что-то вы должны все-таки знать.
Он не отвечает.
— Много ли вы видели людей, похожих на меня, людей в моем положении? — продолжает она настойчиво, теряя над собой контроль, понимая, что уже потеряла контроль, и ненавидя себя за это. В моем положении-что это значит? В чем заключается ее положение? Положение человека, который не знает, какова его собственная точка зрения?
Перед ней встает видение: ворота, ворота с той стороны, куда ее не пускают. На земле у ворот, загораживая проход, лежит, вытянувшись, пес, старый пес; его шкура, цветом похожая на львиную, вся в рубцах от многочисленных ран. Глаза пса закрыты, он отдыхает, дремлет. А дальше ничего нет, только пустыня из камней и песка, уходящая в бесконечность. Это ее первое видение за долгое время, и она не доверяет ему, особенно не доверяет анаграмме GOD — DOG. Слишком отдает литературщиной, опять думает она. Будь проклята литературщина!
Мужчина за столом явно устал от вопросов. Он откладывает перо, опускает руки на стол, смотрит на нее без всякого выражения.
— Всё время, — говорит он. — Мы всё время видим таких людей, как вы.
Назад: 7 Эрос
Дальше: Постскриптум