Книга: Элизабет Костелло
Назад: VIII
Дальше: 6 Проблема зла

IX

Прошел месяц. Она дома, вернулась к нормальной жизни, вылазка в Африку позади. Из своей встречи с Бланш она еще ничего не извлекла, хотя воспоминание о том, как они расстались — словно чужие! — все еще мучает ее.
„Я хочу тебе кое-что рассказать, — пишет она. — О маме“.
Она пишет сама себе, то есть той, кто находится в комнате вместе с ней, когда она сидит там одна; однако она знает, что слова не придут, если она не будет думать об этом тексте как о письме к Бланш.
„В первый год своего пребывания в Оакгроув мама подружилась с человеком по фамилии Филлипс, который жил поблизости. Я рассказывала тебе о нем, но ты, скорее всего, об этом не помнишь. У него была машина; обычно они ездили вместе с мамой — в театр, на концерты; они были парой — в цивилизованном смысле слова. Мама называла его „мистер Филлипс“ с самого начала и до самого конца, и я считала это знаком того, что не следует предполагать слишком многого. Потом здоровье мистера Филлипса пошатнулось, и пришел конец их увеселительным поездкам.
Когда я впервые увидела мистера Ф., это был еще вполне подвижный старик, с усами, куривший трубку; одет он был в блейзер и непременно при галстуке. Филлипс был юристом, причем весьма преуспевающим. Он заботился о своей внешности, у него было хобби, причем не одно, и он любил читать, — как выражалась мама, в нем все еще была жизнь.
Одним из его хобби было писать акварелью. Я видела несколько его работ. Фигуры людей напоминали в его работах стаффаж, но пейзаж удавался ему превосходно. У него было природное чувство цвета и понимание роли светотени.
Он написал маму в платье из голубой органди с развевающимся шелковым шарфом на шее. Не очень удачный портрет, но я сохранила его, он и сейчас у меня.
Я тоже позировала мистеру Филлипсу. Это было после того, как он перенес операцию и почти перестал выходить из дому. Это была мамина идея — чтобы я позировала ему. „Посмотрим, не удастся ли тебе отвлечь его немного, — сказала она. — Мне не удалось. Он все дни проводит в одиночестве, погрузившись в думы“.
Мистер Филлипс стремился к одиночеству, потому что в результате операции у него была удалена гортань. Теперь в горле у него было отверстие, через которое, как предполагалось, он сможет говорить при помощи протеза. Но он стыдился этой безобразной, похожей на сырое мясо дыры и потому избегал показываться на людях. Он все равно не мог говорить — он даже и не пытался научиться правильно дышать. В лучшем случае он издавал что-то вроде карканья. Наверное, для такого любителя женщин, как он, это было унизительно.
Мы с ним обменялись записками, и в результате я несколько суббот подряд позировала ему во второй половине дня. К этому времени руки у него уже немного дрожали, и он мог работать не больше часа: рак наступал и брал его в кольцо.
У него была одна из лучших квартир в Оакгроув, на первом этаже, с застекленной дверью, выходившей в сад. Позируя для портрета, я сидела возле этой двери на стуле с высокой резной спинкой; на мне была шаль, которую я привезла из Джакарты, расписанная вручную охряными и светло-коричневыми узорами. Не знаю, шла мне эта шаль или нет, но я подумала, что как художник он будет рад ярким краскам, сможет поиграть ими.
В одну из суббот (потерпи, я подхожу к сути дела) — день был восхитительный, теплый, на деревьях ворковали голуби — он отложил свою кисточку, покачал головой и что-то произнес-прокаркал, а что — я не поняла. „Я не расслышала, Эйдан“, — сказала я. „Не работается“, — повторил он. А потом черкнул что-то на листке из блокнота и протянул мне. Там было написано: „Как бы мне хотелось написать вас обнаженной!“. И ниже: „Я был бы счастлив“.
Ему, очевидно, стоило немалых усилий выразить так вот свои ощущения. „Я был бы счастлив“, сослагательное наклонение. Что он хотел этим сказать? Можно предположить, что это означало „Я был бы счастлив написать вас, пока вы еще молоды“, но я так не думаю. „Я был бы счастлив написать вас, пока я еще мужчина“ — это более походило на правду. И когда он показал мне эти строчки, я увидела, что у него дрожат губы. Я знаю, не нужно придавать слишком большого значения тому, что у старых людей дрожат губы и слезы наворачиваются на глаза, но всё же…
Я улыбнулась, постаралась успокоить его и снова уселась на стул, а он отошел к мольберту, и все будто бы стало как раньше, но я видела, что он больше не пишет, а просто стоит и кисточка высыхает у него в руке. И тут я подумала — мы подходим к самому главному — я подумала: „Черт побери!“, развязала свою шаль, спустила ее с плеч, сняла лифчик, повесила его на спинку стула и спросила: „Ну как, Эйдан?“
„Я пишу пенисом“ — разве не так сказал Ренуар, изображавший пухлых женщин с молочно-белой кожей? Avec ma verge. Ладно, сказала я себе, посмотрим, сможем ли мы пробудить verge мистера Филлипса от его глубокого сна. И я снова повернулась к нему в профиль, а голуби продолжали ворковать в ветвях деревьев, как будто ничего не случилось.
Сработало ли это, разожгло ли его это зрелище — я, полуобнаженная, — сказать не могу. Но я чувствовала тяжесть его взгляда на своих грудях, и, откровенно говоря, это было приятно. Тогда мне было сорок, у меня было двое детей, грудь моя не была грудью молодой женщины, но тем не менее это было приятно, — так я думала тогда и так продолжаю думать сейчас, сидя здесь, иссохшая, в ожидании конца. Благословение…
Спустя некоторое время, когда тени в саду удлинились и стало прохладно, я снова приняла приличный вид. „До свидания, Эйдан, благослови вас Господь“, — сказала я, а он написал на листке из блокнота „Спасибо“ и показал мне-вот и всё. Не думаю, чтобы он ждал, что я приду в следующую субботу, и я не пришла. Закончил ли он портрет без меня — не знаю. Может быть, уничтожил. И уж конечно не показал маме.
Почему я рассказываю тебе эту историю, Бланш? Потому что я связываю ее с разговором, который мы вели в Мариенхилле о зулусах и древних греках и об истинной природе гуманитарных наук. Я по-прежнему не хочу сдаваться в нашем споре, не хочу покидать поле боя. Эпизод, о котором я тебе рассказываю, все происшедшее в гостиной мистера Филлипса, как бы оно само по себе ни было ничтожно, в течение многих лет оставалось для меня загадкой; и только теперь, вернувшись из Африки, мне кажется, я могу это объяснить.
Конечно, был какой-то элемент триумфа в том, как я себя вела: женщина в расцвете сил выставляет напоказ свое тело, дразнит дряхлеющего мужчину и при этом держит его на расстоянии, задирает его. Помнишь, какими задирами мы были в детстве?
Но здесь крылось нечто большее. Это было совершенно не характерно для меня. Как мне пришло такое в голову, размышляла я. Откуда я взяла эту позу, этот спокойный, устремленный в даль взгляд, в то время как мои одежды обвивали мою талию как облако и подчеркивали божественность моего тела? Теперь я понимаю, Бланш: от древних греков. От древних греков и поколений художников Ренессанса, наследовавших древним грекам. Когда я сидела там, я не была собой, точнее, я была не совсем самой собой. В моем лице предстала богиня, Афродита или Гера или даже Артемида. В тот момент я была одной из бессмертных.
И это еще не конец. Я только что употребила слово „благословение“. Почему? Потому что эпицентром происходящего были мои груди, в этом я уверена, груди и молоко в них. Какими бы они ни были, эти античные богини, они не источали молока, тогда как я, можно сказать, наполнила им комнату мистера Филлипса, — я чувствовала это, и, могу поспорить, он тоже чувствовал это еще долго после того, как я ушла. Греческие богини не были млекопитательницами. Но ею была Мария из Назарета, — не та робкая девственница из Благовещения, а мать, которую мы видим у Корреджо, которая кончиками пальцев осторожно приподнимает грудь, чтобы младенцу было удобнее сосать; та, что, надежно охраняемая своей добродетелью, смело открывает себя взору художника, а следовательно, и нашему взору.
Вообрази себе сцену, имевшую место в тот день в мастерской Корреджо. Мужчина указывает кистью: „Приподними ее, так. Нет, не всей рукой, только двумя пальцами“. Он подходит и показывает ей: „Так“. И женщина повинуется, делая со своим телом то, что он велит. И за всем этим наблюдают стоящие в тени люди: ученики, коллеги-художники, посетители.
Неизвестно, кто был его натурщицей в тот день: уличная женщина? жена покровителя? Атмосфера в студии накалена, но чем? Эротической энергией? Жаждущими пенисами всех этих мужчин, их verges? Несомненно. Однако в воздухе ощущается еще что-то. Поклонение. Кисть замирает, они все поклоняются чуду, явившемуся им, поклоняются жизни, мощным потоком истекающей из тела женщины.
Есть ли в Зулуленде что-нибудь, что может сравниться с этим, Бланш? Сомневаюсь. Во всяком случае не такая опьяняющая смесь экстаза и эстетики. Это случилось лишь раз в истории человечества, в Италии Ренессанса, когда древние христианские образы и обряды слились с мечтами гуманистов об античной Греции.
Во время нашей беседы о гуманизме и гуманитарных науках мы обе ни разу не употребили слово „гуманность“. Когда Мария, единственная из всех женщин отмеченная Божьим благословением, улыбается своей мягкой ангельской улыбкой и приподнимает у нас на глазах свой нежный розовый сосок и когда я, подражая ей, открываю свои груди для старого мистера Филлипса — мы обе совершаем акт гуманности. В подобных деяниях отказано животным, они не могут обнажиться перед другими, потому что они не прикрывают себя. Никто не вынуждал нас делать это, ни Марию, ни меня. И тем не менее мы делаем это, потому что переполнены наши сердца человеческие: мы сбрасываем одежды, обнажаем себя, обнажаем жизнь и красоту, которой мы наделены.
Красота… Живя в Зулуленде, где повсюду можно видеть такое изобилие обнаженных тел, ты, конечно, не можешь не признать, Бланш, что нет ничего более прекрасного, чем женские груди, и ничего более таинственного. Почему мужчины жаждут ласкать их, эти округлые мешочки жира, снова и снова, стремятся притронуться к ним кистью художника, или резцом скульптора, или просто рукой? Нет ничего более трогательного, чем наше соучастие, соучастие женщин, в их одержимости. Гуманитарные науки учат нас гуманности. После долгих веков ночи христианства гуманитарные науки вернули нам красоту, красоту человека. Именно об этом ты забыла сказать. Именно этому учат нас древние греки, Бланш, настоящие древние греки. Подумай об этом.
Твоя сестра Элизабет“.
Так она пишет. А о чем она не пишет и не намерена написать, так это о продолжении истории о мистере Филлипсе и об их послеполуденных субботних сеансах в доме престарелых.
Потому что история не кончилась тем, о чем она рассказала, — что она, одевшись, приняла приличный вид, мистер Филлипс написал ей „Спасибо“ на листке из блокнота и она ушла. Нет, история имела продолжение месяц спустя, когда мать рассказала ей, что мистер Филлипс побывал в больнице, где получил очередную дозу облучения, и вернулся в плохом состоянии, очень подавленный, потерявший надежду. Почему бы ей не заглянуть к нему, не попытаться приободрить его?
Она стучит в дверь его комнаты, минуту ждет, входит.
Все признаки налицо. Нет больше подвижного старика, лежит просто старик, старый мешок с костями, ожидающий, когда его на тачке увезут на свалку. Лежит на спине, руки вытянуты вдоль тела, кисти расслаблены, за месяц они стали такими синими и узловатыми, что трудно поверить, что когда-то они могли держать кисточку. Не спит, просто лежит и ждет. И прислушивается, конечно, к звукам внутри себя, звукам, которые издает боль. (Не будем забывать о боли, Бланш, думает она про себя, не будем забывать о боли.) Как видно, ужаса, испытываемого перед смертью, недостаточно; надо всем царит боль, она превосходит ужас, постоянно нарастая. (Может ли быть более бесхитростный, более жестокий способ завершить наш визит в этот мир?)
Она стоит у кровати старого человека, берет его за руку. Нет ничего приятного в том, чтобы сжимать эту холодную, синюшную руку в своей, но она делает это. Нет ничего приятного в подобных вещах. Держа его за руку, она самым нежным голосом, на какой только способна, произносит его имя и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, на которые не надо обращать внимания, потому что они набегают очень легко. Ей больше нечего сказать, и ему, конечно, тоже больше нечего сказать сквозь дыру в горле, в данный момент скромно прикрытую куском марли. Она стоит так, поглаживая его руку, пока со столиком на колесах и таблетками не появляется сестра Найду; потом она помогает ему сесть и попить (из чашки с носиком, из какой поят двухгодовалых, — унижению нет предела).
В следующую субботу она опять навещает его, и так снова и снова; это становится традицией. Она держит его руку в своей и пытается приободрить старика, отмечая при этом трезвым взглядом постепенное ухудшение его состояния. Во время визитов они почти не разговаривают. Но вот в одну из суббот он, чуть более оживленный, чуть менее безразличный, чем обычно, чуть более подвижный, пододвигает к ней блокнот, и она читает то, что он нацарапал заранее: „У вас великолепная грудь. Я никогда не забуду. Спасибо вам за всё, милая Элизабет“.
Она возвращает ему блокнот. Что тут можно сказать? Оставь всё, что любил.
Резко, со всей силой, сохранившейся еще в его костлявых руках, он вырывает из блокнота этот листок, комкает его и бросает в корзинку; потом подносит палец к губам, словно говорит: наша тайна.
Она подходит к двери и защелкивает замок. В маленькой нише, где висит его одежда, она снимает платье, лифчик. Потом опять подходит к его кровати, садится на край так, чтобы он мог видеть ее всю, и принимает ту же позу, что на портрете. Это угощение, думает она, давай-ка угостим старичка, пусть суббота станет для него праздником.
Она думает и о других вещах, сидя на кровати мистера Филлипса в этот прохладный вечер (уже не лето, а осень, поздняя осень), настолько прохладный, что вскоре она начинает слегка дрожать. Договор между взрослыми — одна из тех мыслей, что приходят ей на ум. А то, чем занимаются договорившиеся между собою взрослые за закрытыми дверями, касается только их самих.
Хорошо бы на этом и закончить рассказ. Какова бы ни была природа этого так называемого лакомства, предлагать его постоянно не стоит. В следующую субботу, если он еще будет жив и она будет жива, она снова придет и будет держать его руку; но это последний сеанс позирования, последнее приношение груди, последнее благодеяние. После этого грудь ее будет сокрыта, может быть навсегда. Так что, рассказав, как она просидела в этой позе минут двадцать, несмотря на то что замерзла, можно всё и закончить, и вся история будет достаточно пристойной для того, чтобы ее можно было положить в конверт и послать Бланш, и это вовсе не противоречит тому, что она хотела сказать о древних греках.
Однако в действительности история продолжалась немного дольше, еще минут пять или десять, и эту ее часть она не может рассказать Бланш. Времени, в течение которого продолжалась эта история, хватило на то, чтобы она как будто случайно опустила руку на одеяло и начала гладить, очень нежно, место, где должен был быть пенис, если он вообще был жив и бодрствовал; а потом, когда отклика не последовало, она откинула одеяло, развязала шнурок на пижаме мистера Филлипса, на стариковской фланелевой пижаме, такой, каких она не видела уже много лет, хотя, наверное, их еще можно найти в магазинах, открыла ширинку и поцеловала совершенно безжизненную маленькую штучку, а потом взяла ее в рот и стала тихонько покусывать, пока та чуть-чуть не зашевелилась, оживая. Она впервые видела седые волосы на лобке. Странно было с ее стороны не понимать, что это происходит со всеми. И с ней так будет. И запах тоже неприятный, запах нижней части тела старого человека, не очень тщательно вымытой.
Далеко не идеально, думает она, приподнимаясь и укрывая старого мистера Филлипса, одаряя его улыбкой и похлопывая по руке. Идеально было бы прислать сюда юную красавицу с пышными молодыми грудями, о которых мечтают старики, чтобы она и проделала для него все это. Конечно, она заплатила бы ей за визит. Подарок ко дню рождения — так она назвала бы это, если бы девушка попросила объяснений, если слова „прощальный подарок“ показались бы слишком высокопарными. Однако когда достигаешь какого-то возраста, все становится далеко не идеальным; мистер Филлипс, наверно, давно к этому привык. Только боги остаются вечно молодыми, жестокие боги. Боги и древние греки.
Что же касается ее, Элизабет, когда она, согнувшись над мешком с костями, трудится с раскачивающимися грудями над почти угасшим детородным органом, — как назвали бы древние греки подобное зрелище? Не эрос конечно — это смахивало бы на гротеск. Agape — любовь? Вряд ли. Что же, у древних греков не нашлось бы для этого подходящего слова? Неужели нужно было ждать появления христиан, нашедших самое подходящее слово — caritas, милосердие.
Потому что в конечном счете она уверена, что именно так оно и было. Потому что то, что чувствовала в своем сердце она, разительно отличается от того, что увидела бы сестра Найду, если бы вдруг, открыв французский замок своим ключом, распахнула дверь и перешагнула порог комнаты.
Что сказала бы сестра Найду, что сказали бы древние греки, что сказала бы ее мать, которая живет выше этажом, — все это вовсе не занимает ее мысли. Главное — что она сама будет думать о своем поступке, сидя в машине на пути домой, и на следующий день, проснувшись утром, и через год. Что можно сказать о подобных эпизодах, непредвиденных, незапланированных, нехарактерных? А может быть, это просто глубокие ямы, ямы в душе, куда человек неожиданно ступает, проваливается и потом долго летит вниз?
Бланш, дорогая Бланш, думает она, почему между нами такой барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом прямо и откровенно, как надлежит людям, стоящим на пороге смерти? Мамы нет; старый мистер Филлипс сожжен, и его прах развеян по ветру; от мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай на чужбине, не оставляй меня без ответа!
Назад: VIII
Дальше: 6 Проблема зла