1
Реализм
Как правило, самой насущной является проблема начала движения, то есть поиски способа перенестись отсюда, где мы есть, на другой, далекий берег. Сооружение некоего моста — задача чисто инженерная, и подобные задачи человек решает постоянно, а решив, двигается дальше.
Будем считать, что эта задача худо-бедно уже решена. Предположим, что мост сооружен и мы через него благополучно перебрались, так что можем выбросить это из головы. Мы покинули территорию, где пребывали прежде, и находимся там, куда стремились попасть.
Элизабет Костелло — писательница. Она родилась в 1928 году значит, ей уже шестьдесят шесть. Она автор девяти романов, двух стихотворных сборников, книги о жизни птиц и множества статей. Родилась в Австралии, в Мельбурне, и обитает там по сию пору, хотя с 1951 по 1963 год жила в Англии и во Франции. Замужем была дважды. Имеет двоих детей — по одному от каждого брака.
Славу Элизабет Костелло принес ее четвертый по счету роман — «Дом на Экклс-стрит» (1969). Его героиней является Мэрион Блум — жена Леопольда Блума, героя романа «Улисс», написанного Джеймсом Джойсом в 1922 году.
За последние десять лет вокруг имени Костелло успела сложиться своя небольшая индустрия. В Альбукерке, штат Нью-Мексико, существует даже целое литературное общество ее имени, издающее литературный вестник.
Весной 1995-го Элизабет Костелло путешествовала, лучше сказать путешествует (с этого момента и далее мы будем употреблять именно настоящее время), по Соединенным Штатам Америки. Сейчас она направляется в Уилльямстаун (штат Пенсильвания), где в колледже Альтона ей предстоит получить премию Стоуи. Эта премия вручается раз в два года и присуждается по решению жюри, состоящего из критиков и самих «творящих». Помимо пятидесяти тысяч живых денег, выделенных из доходов с земельных владений семейства Стоуи, лауреату полагается золотая медаль. В Соединенных Штатах литературная премия Стоуи — одна из самых престижных.
В поездке Элизабет Костелло (Костелло ее девичья фамилия) сопровождает ее сын Джон. Вообще-то он преподает физику и астрономию в одном из колледжей Массачусетса, но в настоящее время по причинам личного порядка находится в годичном отпуске. К тому же Элизабет стала быстро уставать: без сыновней помощи она едва ли решилась бы предпринять столь утомительное путешествие через полмира.
Несущественное мы опустим. Итак, они уже добрались до Уилльямстауна и препровождены в гостиницу — здание огромных размеров, что для такого маленького города само по себе уже удивительно: этакий высоченный шестиугольник, сплошь мрамор темных тонов снаружи и хрусталь с зеркалами — внутри. Они в номере Элизабет.
— Тебе здесь будет удобно? — спрашивает сын.
— Думаю, да, — отвечает она.
Номер на двенадцатом этаже, окна выходят на площадку для гольфа, за которой виднеются лесистые холмы.
— Может быть, тебе лучше прилечь? За нами заедут в половине седьмого. Я тебе позвоню за несколько минут до выхода.
Джон направляется к двери, но тут она спрашивает:
— Чего, собственно, они от меня ждут› Джон?
— Сегодня вечером? Ничего особенного. Это всего лишь ужин, который устраивают члены жюри. Мы не дадим ему затянуться. Я им напомню, что ты устала с дороги.
— А завтра?
— Завтра дело другое. К завтрашнему дню тебе придется подготовиться серьезно.
— Не представляю, что заставило меня дать согласие на эту поездку. Слишком тяжелое испытание. Надо было передать им, что не нужно мне никакого торжества. Пускай бы переслали чек — и всё тут.
После долгого перелета она выглядит на свои шестьдесят шесть. Она никогда не следила за своей внешностью — ей удавалось прекрасно обходиться и без этого. Но сейчас возраст сказывается. Перед ним старая и усталая женщина.
— Так не положено, мама. Коли ты принимаешь деньги, то обязана участвовать в этом шоу.
Она качает головой. На ней все еще старый синий плащ, надетый в аэропорту. Волосы сальные, неухоженные. Чемоданы так и стоят нераспакованные. Она даже не смотрит в их сторону. Сейчас он уйдет, а что будет делать она? Так и ляжет в чем есть, не снимая плаща и туфель?
Он здесь, он рядом из любви к ней. Да и как ей пройти через все это без него, без его поддержки? Он с нею, потому что он ее сын, любящий, преданный сын.
Однако похоже, что ему, как это ни неприятно, на этот раз придется выступить в еще одной роли — ее дрессировщика. Она напоминает ему тюлениху, старую, усталую цирковую тюлениху. Ей предстоит — в который уж раз! — собрав последние силы, выпрыгнуть из бассейна, чтобы поймать мяч и удержать его на кончике носа. А ему надлежит сделать все возможное, чтобы она исполнила свой трюк безукоризненно и с воодушевлением.
— Им нельзя иначе, — произносит Джон как можно мягче. — Они тобою восхищаются и хотят продемонстрировать, как они тебя почитают. А наилучшим способом выражения своих чувств они считают вручение денежной премии и организацию программы с твоим участием. Обе эти акции взаимосвязаны — одна помогает осуществлению другой.
Стоя у помпезного письменного стола, заваленного рекламными проспектами, сообщающими, где что можно купить, где лучше поужинать, как пользоваться телефоном, Элизабет, рассеянно перебирая их, бросает на сына один из хорошо знакомых ему быстрых ироничных взглядов, которые до сих пор не перестают поражать его своей проницательностью.
— Наилучший способ, говоришь? — роняет она тихо.
В шесть тридцать он стучится к ней. Она уже ждет. Может, ее и мучает неуверенность в своих силах, но внешне это никак не проявляется. Она в своем привычном синем костюме с шелковым пиджаком — ее писательская униформа — ив белых туфлях, еще вполне приличных, но почему-то делающих ее похожей на мультяшную уточку. Она помыла голову и зачесала волосы назад. Они по-прежнему кажутся сальными, но выглядят благообразно — как у моряка или почтенного купца. Ее лицо уже приняло особое, бесстрастное выражение, которое, будь она молода, назвали бы замкнутым, — лицо без признаков индивидуальности. Над подобными лицами фотографам обычно приходится немало попотеть, чтобы придать им значительность. При виде нее Джону вспоминается Ките с его позицией пассивного восприятия.
Синий костюм и сальные волосы — эти детали сами по себе свидетельствуют «о реализме средней степени тяжести». Подобная техника игры с деталями берет свое начало от Даниеля Дефо. Его Робинзон Крузо, после кораблекрушения выброшенный волнами на берег, озирается вокруг. «Более мне не довелось увидеть ни одного из них, — пишет он. — Я нашел лишь три шляпы, одну фуражку и два башмака, да и то непарных». Вот так, два непарных башмака. Упоминание о том, что они непарные, переводит их из разряда обуви в разряд важной реалистической детали: с ног утопленников их сорвали и выбросили на берег вспененные волны. Ни тебе восклицаний, ни слов отчаяния, всего лишь упоминание о шляпах, фуражке и башмаках.
В детстве, сколько он себя помнит, по утрам мать всегда запиралась в своей комнате, чтобы работать. Это уединение не должно было нарушаться ни при каких обстоятельствах. Тогда он считал себя несчастным ребенком, брошенным и нелюбимым. Когда им с сестрой становилось особенно жалко самих себя, они приваливались к закрытой двери и начинали тихонько повизгивать и подвывать. Вскоре их жалобные подвывания сменялись тихим, а то и не очень тихим пением. Это помогало им забыть о своей заброшенности.
Теперь положение изменилось. Он стал взрослым. Он более не снаружи, за дверью, а внутри, вместе с нею, и видит собственными глазами, как она просиживает часами спиной к окну день за днем, год за годом, неподвижно глядя на пустой лист. «Какое упорство! — думает он. — Несомненно, она заслужила эту награду, эту и множество других. Хотя бы за доблесть, что превыше долга».
Отношение к матери переменилось, когда ему стукнуло тридцать три. До той поры из написанного ею он не прочел ни строчки. Это был его ответ, его месть за то, что она запиралась от него. Она не замечала его, и он в свою очередь был полон решимости не замечать ее. А может быть, он не читал ее книг из чувства самосохранения.
Возможно, им руководил некий глубинный инстинкт, как у человека, опасающегося удара молнии. Но вот однажды ни с того ни с сего он потихоньку взял в библиотеке одну из ее книг. После этого он стал читать все ее книги подряд и совершенно не скрываясь. Читал в поезде, за ланчем — в любую свободную минуту, а когда его спрашивали, что он читает, спокойно отвечал: «Одну из книг матери».
В некоторых ее романах присутствует и он сам, и другие, те, кого он знал в свое время, но много и людей, совершенно ему не известных. В ее книгах есть всё: секс, страсть, ярость, ревность… Она описывала все это с таким глубоким проникновением в тайные закоулки человеческой души, что, как ему кажется, это граничит с непристойностью. Вероятно, подобное впечатление остается и у читающей публики. Вероятно, именно поэтому она и состоялась как писатель. И вот теперь ее вытащили в какой-то заштатный городишко, чтобы дать денег. Какая странная, какая нелепая награда для человека, посвятившего жизнь тому, чтобы ошеломлять и потрясать читателя!
Да уж, кого-кого, а ее-то никак не назовешь автором книг, приносящих утешение. Пожалуй, она, скорее, жестокая; жестокая чисто по-женски, мужчинам такая форма жестокости не по душе. Тогда с каким же существом ее лучше сравнить? Кто она на самом деле? Нет, не тюлень — это точно: ей недостает тюленьего дружелюбия. Но и не акула. Кошка она — вот кто. Большая кошка — одна из тех, кто, перед тем как окончательно растерзать свою жертву, делает паузу и поверх ее развороченного брюха окидывает тебя холодным желтым взглядом.
Внизу их поджидает та же молодая особа, которая встречала в аэропорту. Ее зовут Тереза. В Алътонском колледже она на должности преподавателя, но в комитете премии Стоуи ее роль ничтожна, ее используют в качестве девочки на побегушках.
В машине он сидит рядом с Терезой, мать — сзади. Тереза волнуется и от волнения говорит без умолку. Она рассказывает о районах, мимо которых они проезжают, об Алътонском колледже и его истории, о ресторане, куда они направляются. За это время она умудряется сделать два мышиных наскока, чтобы вырвать информацию для себя самой.
— В прошлый раз мы принимали Байет. Что вы думаете о Байет, миссис Костелло?
И чуть позже:
— А как вы находите Дорис Лессинг, миссис Костелло?
Она пишет книгу о женщинах в литературе и в политике. Летние отпуска она проводит в Лондоне, где занимается тем, что называет сбором материала. Его нисколько не удивило бы, если бы оказалось, что в ее машине спрятан магнитофон.
Таких как Тереза его мать называет золотыми рыбками. «Все считают их маленькими и безобидными, — объясняет она, — потому что каждая из них довольствуется за один раз крошечным кусочком, каким-нибудь миллиграммом живой плоти».
Агент матери каждую неделю пересылает ей кучу писем от корреспондентов, подобных Терезе. Было время, когда Элизабет отвечала на них. Она 1шсала: «Благодарю за внимание к моей особе, но, к сожалению, я слишком занята, чтобы дать исчерпывающий ответ, которого вы, без сомнения, заслуживаете». Как-то один из друзей сказал ей, что на ее письмах хорошо зарабатывают: любители автографов дают за них большие деньги. После этого она перестала отвечать.
…Золотистые искорки, они кружат в воде возле издыхающей китихи, они кружат в ожидании своего часа — того момента, когда можно будет в мгновенном броске оторвать себе малюсенький кусочек от ее плоти…
Вот и ресторан. Моросит дождь. Тереза провожает их до дверей и оставляет, чтобы припарковать машину. Несколько минут они стоят у входа одни.
— Мы еще можем отступить, — говорит он. — Еще не поздно. Возьмем такси, остановимся у гостиницы, заберем чемоданы, в восемь тридцать будем в аэропорту и улетим первым попавшимся рейсом. Испаримся еще до того, как прибудут «монтаньяры».
Он произносит это с улыбкой, и она тоже улыбается, слова ни к чему, — они оба знают, что от программы не отступят и никуда, не уедут. Но потешить себя мыслью о побеге все же приятно. Шутки, маленькие тайны, как у заговорщиков, брошенное как бы невзначай, лишь им понятное слово, обмен взглядами — это их тактика, их способ сосуществования и способ дистанцирования. Он добровольно возьмет на себя роль оруженосца:
поможет надеть кольчугу, подсадит на скакуна, пристегнет к руке щит, вручит копье и отступит в сторону.
Сцену в ресторане, состоявшую в основном из диалогов, пропустим. Перенесемся сразу в гостиницу, где Элизабет Костелло просит сына пройтись с ней по списку персон, с которыми они встречались в ресторане. Что он и делает, сообщая сведения о занятии и должности каждого, — так, как будто все они сейчас перед ним: Уилльям Броутхэм-декан филологического факультета Альтоны; председатель жюри Гордон Уитли — канадец, преподает в университете Мак-Гилла, автор трудов по истории канадской литературы, писал также об Уилсоне Харрисе. Та, которую все называли Тони и которая задала вопрос о Генри Генделе Ричардсоне, преподает в Альтонском колледже, специализируется на литературе Австралии, где работала какое-то время. С Паулой Сакс мать уже знакома. Лысик по фамилии Кэрриган — романист. Он ирландец, но теперь постоянно живет в Нью-Йорке. Пятый член жюри, женщина, которая сидела за ужином рядом с ним, носит фамилию Мёбиус. Преподает в Калифорнии, издает журнал. Написала и опубликовала несколько рассказов.
— Вы так увлеченно беседовали, — замечает мать. — Она довольно красива, не правда ли?
— Пожалуй.
Мать задумчиво молчит. И вдруг:
— А тебе не кажется, что в целом команда получилась…
— Хочешь сказать легковесная? Так и есть. Тяжеловесы не принимают участия в такого рода спектаклях. Тяжеловесы сражаются с проблемами в своей весовой категории.
— Выходит, я для них недостаточно тяжела?
— Успокойся, ты — тяжеловес. Вся штука в том, что ты для них не являешься проблемой. Дашь им повод считать себя таковой — возможно, и будешь допущена ко двору. Пока же ты не загадка, не феномен, ты — пример.
— Пример чего?
— Творчества. Того, как творит человек твоего статуса, твоего поколения, твоего происхождения. Своего рода образец.
— Будет ли мне дозволено возразить? Служить образцом?! И это после того, как я всю жизнь из кожи вон лезла, чтобы не писать как все?
— На меня-то зачем накидываться, мама? Я не отвечаю за то, как к тебе относятся мэтры. Но даже ты должна признать, что все мы говорим, а следовательно, и пишем, в определенном смысле, на одном языке. В противном случае каждый мог бы претендовать на изобретение собственного языка. И по-моему, вполне нормально, когда людей больше интересует то, что их роднит, чем то, что разъединяет. Или тебе это кажется абсурдным?
Утром следующего дня Джон снова оказывается втянутым в литературный диспут. В спортивном зале гостиницы он нос к носу сталкивается с председателем жюри Гордоном Уитли. Крутя педали тренажерных велосипедов, они громко переговариваются. Полушутя Джон замечает, что мать будет разочарована, если выяснится, что премия Стоуи досталась ей лишь потому, что 1995 год провозглашен годом Австралии.
— А она за что желает ее получить? — спрашивает Уитли.
— За то, что она самая-самая, — откликается Джон, — во всяком случае по мнению вашего жюри. Не лучшая во всей Австралии, не лучшая из женщин-австралиек, а просто лучшая из лучших.
— Без понятия бесконечности не существовало бы математики, — парирует Уитли. — Это отнюдь не значит, что бесконечность существует на самом деле. Бесконечность всего лишь умозрительная конструкция. Создание человеческого разума. Само собой, мы едины во мнении, что Элизабет Костелло — лучшая из лучших. Просто мы хотели бы прояснить для себя, что это такое в контексте сегодняшнего дня.
Джону непонятно, при чем тут аналогия с бесконечностью. Ему остается лишь надеяться, что Уитли пишет лучше, чем говорит.
Реализму неуютно в обществе идей. Иначе и быть не может. Ведь в самой его основе заложена идея о том. что идеи неспособны существовать автономно, что они могут существовать лишь в облике вещей. Поэтому когда (как в данном случае) речь идет об идейном споре, реализм его инсценирует, выстраивая ряд ситуаций — например, прогулки на лоне природы, бесконечные беседы, — в которых каждый из персонажей озвучивает определенную идею, выступая, в некотором роде, как ее живое воплощение. И слово «воплощение» в этом случае оказывается ключевым. Во время подобных дискуссий идеи не парят, да и не могут парить, в свободном полете: каждая из них привязана к очередному оратору, ее озвучивающему, и представляет собой некую матрицу, составленную на основе интересов некоей группы. Тот, кто ее провозглашает, всего лишь рупор. Например, слова Джона продиктованы его заботой о том, чтобы современный читатель не воспринимал его мать как автора развлекательного чтива постколониальной поры, а слова Уитли — опасением, как бы его не приняли за старого самодура.
Ровно в одиннадцать он стучится в ее номер. Ей предстоит долгий день: сначала интервью, затем выступление на радиостанции колледжа и, наконец, вечером торжественная церемония награждения и ее тронная речь.
У нее выработана своя тактика общения с журналистами: она перехватывает у них инициативу, строя диалог из блоков воспоминаний. Она повторяла их столько раз, что иногда Джону кажется, как будто его мать уже и сама принимает все, что говорит, за чистую монету. Вначале длинный монолог о детских годах в пригороде Мельбурна (и непременно про какаду, которые пронзительно кричали в глубине сада), с небольшим отступлением по поводу того, какую опасность таит в себе представление о беззаботном существовании так называемого среднего класса. Засим следует пассаж, посвященный смерти ее отца в Малайе от брюшного тифа. Мать остается где-то на заднем плане: она играет на фортепиано вальсы Шопена. После этого, как бы случайно, повествование о том, какое влияние на ее прозу оказала музыка; далее следует кусок об ее пристрастии к чтению в подростковом возрасте — читала запоем всё без разбора. Затем она перескакивает на свое увлечение Вирджинией Вульф — это уже в студенческие годы — и говорит о влиянии, которое та на нее оказала. Затем — о кратком пребывании в Школе изящных искусств и о полутора годах в послевоенном Кембридже («Больше всего мне запомнилось, как много усилий надо было приложить, чтобы не замерзнуть»).
А далее о том времени, которое она провела в Лондоне («Думаю, я могла бы стать профессиональной переводчицей, но лучше всего я знала немецкий, а он, сами понимаете, в то время не пользовался популярностью»). Свой первый роман она (о скромность!) оценивает довольно низко, хотя, надо признать, уже этот ее роман был наголову выше всего, что тогда издавалось. Засим следует описание жизни во Франции (веселые времена!) с ненавязчивым упоминанием о первом браке, и наконец завершающий этап — возвращение с сыном в Австралию. С ним то есть.
В целом, по впечатлению Джона, выступление сработано, что называется, добротно. Как и было задумано, на него ушел почти час, так что на вопросы типа «что вы думаете о…» осталось всего несколько минут.
Что она думает о неолиберализме, о женском вопросе, о правах аборигенов, об австралийском романе? Джон прожил возле нее — с некоторыми перерывами — почти сорок лет, но по сию пору не очень-то хорошо представляет, что думает его мать относительно всех этих «глобальных» проблем. Плохо представляет и, честно говоря, даже рад этому, потому как он сильно подозревает, что ее мысли по этому поводу, вырази она их вслух, оказались бы столь же бесцветными, как и у простых смертных. Писатель она, а не мыслитель. Писатели — мыслители… Рыбы — птицы… А она? Какая среда обитания ей ближе — вода или воздух?
Журналистка, которой предстоит брать интервью и которая ради такого случая приехала из самого Бостона, молода, а с молодыми мать обычно не церемонится. Однако эта оказалась толстокожей, и отделаться от нее не так-то просто.
— В чем вы видите свою миссию? — спрашивает она.
— Свою миссию? А вы полагаете, у меня должна быть миссия?
Ответ неудовлетворительный. И журналистка продолжает наступление:
— Мэрион Блум, героиня вашего романа «Дом на Экклс-стрит», не соглашается спать с мужем до тех пор, пока он не разберется в себе. Означает ли это, что, по вашему мнению, женщина вообще должна воздержаться от сексуальных связей, пока мужчина не осознает своей новой роли в постпатриархальном обществе?
Мать бросает взгляд в сторону Джона, якобы моля о помощи.
— Занятная мысль! — негромко произносит она. — Мэрион, разумеется, имеет все основания выдвигать столь суровое требование, поскольку ее муж — личность, мягко говоря, неустоявшаяся.
«Дом на Экклс-стрит» — грандиозная вещь. Литературная жизнь этого романа, возможно, будет такой же долгой, как у «Улисса», и, без сомнения, он проживет гораздо дольше, чем его создательница. Мысль о том, что эта женщина родила и его самого, приводит Джона в трепет, кружит голову. Да, пожалуй, пора ему вмешаться, пора приостановить эту экзекуцию, которая грозит затянуться. Он поднимается со своего места.
— Боюсь, мы вынуждены поставить на этом точку, мама, — произносит он. — Нас ждут на радио. — И обращаясь к журналистке: — Большое спасибо, но нам придется закончить.
Журналистка делает недовольную мину. Интересно, сочтет ли она нужным отвести ему место в своей заметке? Будет ли там наряду с исписавшейся лауреаткой присутствовать ее сын-диктатор?
На радио их разлучают. Его усаживают в кабину, где идет контрольная запись. К его удивлению, на этот раз в роли интервьюера выступает элегантная Мёбиус. Та самая женщина, которая сидела рядом с ним во время ужина.
— Сегодня программу «Писатель за работой» ведет Сьюзен Мёбиус, и мы беседуем с Элизабет Костелло, — деловито начинает она и после краткого вступления задает первый вопрос: — В центре последнего вашего романа «Лед и пламя», действие которого происходит в Австралии тридцатых годов, — молодой человек, решивший, вопреки желаниям семьи и мнению своего окружения, стать художником: У вашего героя есть прототип? Может, это воспоминания вашей юности?
— Нет. В тридцатые я была еще ребенком. Разумеется, когда пишешь, то постоянно опираешься на собственные жизненные наблюдения, они наш основной, если не единственный, ресурс творчества. Однако в данном случае — нет. «Лед и пламя» — это не автобиография, а художественное произведение. Это вымысел.
— Должна сказать нашим слушателям, что роман оставляет сильное впечатление. Но скажите, пожалуйста, разве легко описывать всё с позиции мужчины?
Вопрос обычный. Ответ на него давно заготовлен. Однако, к удивлению Джона, мать его не использует.
— Легко ли? Отнюдь. Если бы это было легко, то не стоило бы и стараться. Отступление от шаблона, непохожесть — именно это и является основным стимулом творчества. Создание персонажа, который отличается от тебя самого, создание естественной для него среды обитания. Создание его Австралии.
— Если так, то будет ли верно предположение, что именно к этому вы и стремитесь во всех своих вещах — к особому образу Австралии?
— Пожалуй, да. Правда, в наши дни делать это становится все труднее. Слишком велико сопротивление. Слишком давит на тебя груз уже сложившихся представлений об Австралии, высказанных другими, груз того, что принято называть традицией.
— Теперь мне хотелось бы перейти непосредственно к «Дому на Экклс-стрит». Ведь у нас в Америке вы популярны именно благодаря этому, столь нетрадиционному по своей сути, роману и его героине, Молли Блум. Внимание критиков в основном сосредоточено на проблеме заимствования или использования вами образа героини Джойса — Молли. Мне бы хотелось услышать от вас, к чему стремились вы сами, что заставило вас бросить вызов Джойсу, одному из корифеев современной литературы, находясь, так сказать, на его территории?
Еще один предсказуемый вопрос, и на сей раз мать пользуется заготовленным клише.
— Да, Молли впечатляет. Я имею в виду джойсовскую Молли Блум. На каждой странице «Улисса» она оставляет свой запах, как сука в период течки. Соблазнительна? Нет, это к ней не подходит, тут требуется словцо погрубее. Мужчины чуют ее издалека, кружат возле нее и грызутся между собой, как псы. Что касается вызова Джойсу, то нет, я не вижу себя в роли его соперницы. Тут иное. Когда тебе попадается книга, изобилующая жизненным материалом и наблюдениями, а в конце оказывается, что не все это богатство реализовано, то невольно возникает желание подобрать остатки и сотворить из этого нечто свое, для себя.
— Простите, Элизабет, я хочу продолжить ваш метафорический ряд. Вы вытащили Молли из дома на Экклс-стрит, где ее держали ее муж, ее любовник и, в каком-то смысле, ее творец — Джойс. Вы взяли ее, превращенную в подобие бескрылой царицы пчел, и выпустили на улицы Дублина. Уже только это не есть разве вызов Джойсу, ваш ответ ему?
— Царица, сучка… Давайте используем другое сравнение. Лучше назовем ее львицей. Львицей, которая бродит по улицам, принюхивается, приглядывается к местности. Возможно, даже выискивает себе жертву. Да, я захотела освободить ее из того дома, и особенно из спальни, где кровать со скрипящими пружинами, и пустить, как вы говорите, одну разгуливать по улицам Дублина.
— Если в вашем представлении Молли, джойсовская Молли, — узница дома на Экклс-стрит, означает ли это, что и всех женщин вообще вы рассматриваете как пленниц брака и домашнего быта?
— Современных женщин? Разумеется, нет. Что касается Молли, то да, в некоторой степени ее можно считать пленницей брака в той его форме, в какой он существовал в Ирландии 1904 года. Ее муж Леопольд тоже пленник. Разница лишь в том, что ей заказан выход из спальни, а ему — вход туда. Иными словами, перед нами Одиссей, стремящийся в дом, и Пенелопа, стремящаяся оттуда выбраться. Ситуация комичная, по сути — миф наизнанку. Джойс и я — каждый на свой манер — использовали его и тем самым отдали дань классическому наследию.
Обе женщины были в наушниках и говорили в микрофон, так что Джону трудно было судить, насколько они друг с дружкой ладят. Хотя, как всегда, мать поражала его своей способностью к перевоплощению: перед публикой она предстает здравомыслящей, доброжелательной и в то же время умеющей постоять за себя.
— Мне хочется рассказать вам, госпожа Костелло, — продолжает Мёбиус (голос ровный, манера говорить уверенная; эта женщина прекрасно владеет собой и ситуацией, не из категории «легковесов», это точно), — о впечатлении, которое произвел на меня «Дом на Экклс-стрит» в студенческие годы. Это были семидесятые. Я прочитала роман Джойса от корки до корки, я написала о нем работу, я проштудировала всю критику — в особенности то, что относилось к Молли Блум. Ортодоксы были едины: по их мнению, в этом романе Джойс наконец-то дал прозвучать голосу женской плоти, открыл для литературы тему чувственности как доминирующую черту женской натуры, и далее всё в том же ключе. А затем я прочитала вашу книгу и поняла, что совсем не обязательно рассматривать Молли в тех рамках, которые установил для нее Джойс. Такая как она вполне могла бы быть интеллектуалкой и увлекаться музыкой, могла бы иметь много друзей; у нее могла бы быть дочь, с которой у нее сложились бы доверительные отношения… Должна сказать, для меня это стало открытием. И это заставило меня задуматься о других женских персонажах, которым дали жизнь и слово авторы-мужчины. Согласно расхожему мнению, писатели совершали это во имя освобождения женщины, однако, если присмотреться, все в конце сводилось к утверждению и пропаганде именно мужской точки зрения, чисто мужского взгляда на порядок вещей. В данном случае я имею в виду героинь романов Дэвида Лоуренса, но если заглянуть еще дальше, то можно упомянуть Тэсс из рода д'Эрбервиллей или ту же Анну Каренину. Я понимаю, это очень глубокая и серьезная проблема, но мне хотелось бы услышать ваше мнение — не по поводу одной Молли Блум и ей подобных, а по поводу необходимости пересмотреть взгляд на предназначение женщины в целом.
— Знаете, пожалуй, мне нечего добавить. Вы высказали всё очень точно. Разумеется, тут следует играть по-честному: мужчинам тоже пора по-новому взглянуть на таких персон, как Хитклифф и Рочестер, вне романтических стереотипов, не говоря уж о старине Казабуне. Полагаю, это было бы очень любопытно. А если серьезно, то нельзя вечно паразитировать на классиках. Разумеется, это касается и меня. Настало время изобрести что-то самим.
Нечто новенькое, такого высказывания сценарий не предусматривал. Интересно, куда это ее заведет? Увы, красотка Мёбиус (которая украдкой уже поглядывает на часы) тему не подхватывает.
— Местом действия последних ваших романов опять стала Австралия. Скажите, пожалуйста, что для вас Австралия? Как вы ее воспринимаете? И что для вас значит быть австралийской писательницей? Австралия не близкая страна, по крайней мере для американцев. Когда вы пишете, есть ли у вас ощущение, будто вы описываете нечто, происходящее в дальнем далеке?
— Любопытное выражение. Боюсь, что очень немногие австралийцы согласились бы с таким определением. «В дальнем от чего?» — спросили бы они. Правда, в нем есть доля истины, хотя мы тут ни при чем, эту роль навязала нам история. Австралия не любит крайностей. Мы люди, в общем-то, миролюбивые, но в то же время Австралия — страна экстремальных ситуаций. Мы выживали и выжили в них, исходя из принципа: когда падаешь — не надейся, что тебя внизу поймают. А иного выхода и не было.
Ну, пошло-поехало! Дальше можно не слушать.
Мы кое-что пропустим и перейдем прямо к главному событию вечера, к самой церемонии награждения. Как сыну и сопровождающему, Джону отведено место в первом ряду, среди почетных гостей. Женщина справа от него называет себя и говорит:
— В Альтоне учится наша дочь. Она пишет дипломную работу о творчестве вашей матушки. Она ее горячая поклонница и заставила нас с мужем прочитать все книги Элизабет Костелло.
Дама касается запястья сидящего рядом с ней мужчины. С первого взгляда ясно, что это люди с очень большими деньгами и не нувориши. Наверняка спонсоры колледжа.
— В нашей стране очень любят книги вашей матушки. Особенно молодежь. Передайте ей это, пожалуйста.
По всей Америке юные особы пишут научные работы о творчестве матери. Поклонники, последователи, ученики… Любопытно, обрадует ли мать то, что в Америке у нее развелось столько учеников?
Саму церемонию мы пропустим. Вообще-то не полагается то и дело прерывать повествование, ведь его эффект зависит от того, насколько удается загипнотизировать слушателя или читателя, ввести его в некую дрему, когда реальность постепенно теряет свои очертания, уступая место миру, созданному воображением автора. Когда это состояние внезапно нарушают, искусственность конструкции сразу становится заметной и иллюзия правдоподобия рассеивается. С другой стороны, если не делать купюр, можно застрять на одном месте на полдня. Пока что пропуски относятся не к тексту, а к шоу, которое мы описываем.
Итак, награда вручена. Мать остается на подиуме одна. Сейчас она начнет свою тронную речь под названием «Что такое реализм». Она водружает на нос очки, произносит приветственное «Уважаемые дамы и господа» и начинает зачитывать текст:
«Моя первая книга вышла в 1955 году. Тогда я жила в Лондоне, который в те времена считался культурным центром для индивидуумов диаметрально противоположных взглядов. Я до сих пор в мельчайших деталях помню тот день, когда мне принесли бандероль с первым авторским экземпляром. Разумеется, я была в полном восторге. Еще бы! Наконец-то у меня в руках моя собственная книга — настоящая, в переплете, отпечатанная в типографии, — неоспоримое доказательство моего успеха. Но что-то меня грызло. Я позвонила в издательство, спросила, разосланы ли по библиотекам обязательные экземпляры, и успокоилась лишь после того, как меня уверили, что во второй половине того же дня экземпляры моей книги будут отправлены в Библиотеку Бодлея в Оксфорде, в Шотландию и далее везде, но главное — в Библиотеку Британского музея. Попасть на книжную полку в Британский музей всегда было моей заветной мечтой. Еще бы — стоять рядышком с прочими знаменитостями на ту же букву — с Карлейлем, Кольриджем, Конрадом! (Судьба подшутила надо мной: моей ближайшей соседкой по полке оказалась Мария Корелли.) Сейчас подобная наивность может вызвать лишь улыбку, но в то время за моим беспокойством по этому поводу скрывалось нечто вполне серьезное, хотя и довольно неприглядное, в чем признаваться сейчас не очень приятно.
Постараюсь объяснить, что я имею в виду. Автору хочется верить, что даже если из общего тиража исключить заведомо обреченные на гибель экземпляры — переработанные как вторсырье за невостребованностью, забытые в гостиницах и поездах, вызвавшие после прочтения первых десяти страниц отчаянную зевоту и отложенные навсегда, — то останется хотя бы один экземпляр, который будет прочитан и которому будет предоставлен кров, то есть постоянное, собственное место на книжной полке. Моя тревога по поводу рассылки обязательных библиотечных экземпляров объяснялась желанием, чтобы и мой первенец имел бы свой дом, где — даже в том случае, если назавтра меня ожидала бы смерть под колесами автобуса, — он мог бы уютно подремывать хоть сотню лет без опасения, что кто-то будет тыкать в него палкой, проверяя, жив он еще или нет.
Итак, причиной моего звонка отчасти было желание убедиться в том, что и после того, как я перестану существовать в телесной оболочке, я останусь жить в своем творении».
Элизабет Костелло продолжает распространяться по поводу быстротечности славы, но это мы можем безо всякого ущерба пропустить. Двинемся дальше.
«С другой стороны, — продолжает она, — даже Британский музей с его коллекцией не будет существовать вечно. Когда-нибудь и он разрушится, исчезнет с лица земли, и книги на полках его превратятся в прах. Однако еще задолго до того, как книжные листы начнут распадаться под воздействием кислот, на полках будет становиться все теснее от новых поступлений, и тогда все нечитаемое, все ненужное будет отправляться в подсобное помещение. Затем всё это бросят в топку, удалят из каталога соответствующие названия, и эти книги исчезнут без следа, словно их и в природе не было.
Мое альтернативное предвидение судьбы вселенского книгохранилища куда более тревожно, чем то, которое предложил Хорхе Луис Борхес. Я вижу библиотеку не как место, где мирно сосуществуют книги, созданные в прошлом, настоящем и будущем, но как место, где многое из того, что было задумано, написано и опубликовано, уже перестало существовать не только в хранилище, но и в памяти библиотекарей.
Опасение подобного рода и было второй побудительной причиной моего поспешного звонка в издательство, и в этом, как я уже сказала, признаваться не очень приятно. Получается, что Британская библиотека, равно как и Библиотека Конгресса США, может уберечь нас с вами от полного забвения ничуть не лучше, чем наша прижизненная репутация. Об этом я напоминаю себе постоянно, об этом в сей торжественный для меня вечер я хочу напомнить и всем вам.
Перейдем теперь непосредственно к теме лекции, озаглавленной „Что такое реализм“.
У Кафки есть рассказ — вероятно, многие из вас его тоже знают, — где одетая как человек обезьяна произносит речь перед ученым собранием. Это научное сообщение, но одновременно и тест, испытание, своего рода проба сил. Обезьяне предстоит продемонстрировать не только владение языком людей, но и доказать, что она усвоила нормы человеческого поведения и вполне готова стать членом человеческого сообщества.
Зачем я обращаюсь к этому сюжету?
Разумеется, не затем, чтобы предстать перед вами в роли обезьяны, вырванной из привычной среды обитания и вынужденной демонстрировать свои способности перед критически настроенным собранием чужаков. Надеюсь, что вы меня так не воспринимаете. Я одна из вас, одной с вами породы и природы.
Если помните, у Кафки весь рассказ представляет собой монолог от лица обезьяны. Форма монологической речи не дает возможности объективно судить ни об ораторе, ни об его аудитории. В принципе говорящий может оказаться вовсе и не обезьяной, а человеком, как мы с вами, вообразившим, будто он — обезьяна, или человеком с недоразвитым чувством юмора, который решил поупражняться таким образом в ораторском искусстве. С равной долей вероятности мы можем предположить, что в зале собрались не почтенные багровощекие джентльмены при бакенбардах, которые ради такого торжественного случая расстались со своими охотничьими куртками и облачились в парадные сюртуки, а сородичи докладчика — обезьяны.
Возможно, они еще не достигли того блестящего уровня, который демонстрирует обезьяна-докладчик, бегло произносящая длинные немецкие фразы, но уже научились сидеть тихо и слушать. Если бы дрессура не продвинулась настолько далеко, то наверняка их можно было бы пристегнуть цепями к креслам и сделать так, чтобы они не галдели и не мочились на публике.
Итак, мы не знаем, кто есть кто. Не знаем сейчас и не узнаем никогда, о ком этот рассказ, — то ли о человеке, который обращается к себе подобным, то ли об обезьяне, выступающей перед обезьянами. Мы с равной долей вероятности можем представить в роли оратора как обезьяну выступающую перед людьми, так и человека, толкающего речь в собрании обезьян (последнее, впрочем, маловероятно). Можно даже вообразить, что оратор — попугай и его слушатели тоже птицы.
Однако было время, когда мы знали, кто есть кто и что есть что. Мы тогда верили, что если в тексте сказано: „На столе стоял стакан с водой“, то так оно и было: был стол и на нем стакан с водой. Чтобы это увидеть мысленно, достаточно было заглянуть в словесное зеркало — в текст.
Но этому пришел конец. Словесное зеркало разбито вдребезги и восстановлению не подлежит. Не только у меня — у каждого из вас может быть своя версия того, что происходит там, в кафкианском лекционном зале. Кто есть кто в этом зале? Только люди? Или люди и обезьяны? Или только обезьяны? В конце концов, возможно, это вовсе и не аудитория, а просто-напросто зоопарк. Слова на книжной странице уже нельзя выстроить, приказать рассчитаться на первый-второй и отрапортовать, кто есть кто в данном тексте. Словарь, который, бывало, ставили рядом с Библией и сочинениями Шекспира на самом почетном месте, там, где добропорядочные римляне располагали своих богов, — на полке над очагом, стал всего лишь еще одним кодовым справочником — одним среди многих, ему подобных.
Таково положение вещей в настоящий момент, когда я стою здесь, перед вами. Думаю, вы понимаете, что я не собираюсь глумиться над предоставленным мне правом выступить, занимая ваше внимание пустой нигилистической болтовней о том, кто я — женщина или обезьяна — и кто вы, мои уважаемые слушатели. Я считаю, что для рассказа Кафки важно нечто совсем другое. Правда, это лишь мое личное мнение, и кто я такая, чтобы навязывать его другим. Было время, когда каждый из нас полагал, что знает, кто он есть. Теперь мы все — актеры, и каждый проговаривает текст своей роли. Твердая почва ушла у нас из-под ног. Возможно, нам следовало бы воспринимать это как трагическое событие, если бы не одно соображение: трудно сохранять должное уважение к тому, чего уже не стало, — к той самой твердой почве, которой больше нет. Теперь она кажется нам иллюзией, одной из тех, какие возникают, когда все находящиеся в одном помещении в течение длительного времени сосредоточенно смотрят на один и тот же предмет. Стоит отвести взгляд — и зеркальная картинка разбивается вдребезги.
Из всего этого следует, что сейчас перед вами я ощущаю себя крайне неуверенно. Несмотря на высокую награду, которой вы меня отметили (за что я вам бесконечно признательна) и которая является залогом того, что я причислена к блестящей плеяде избранных, удостоенных этой чести до меня, и потому стала неподвластна капризам времени, все мы сознаем, что — если посмотреть на вещи трезво — придет пора, когда всё, что вы так высоко оценили, всё, к чему и я причастна, перестанут читать и в конце концов предадут забвению. И это будет справедливо. Должен существовать предел тому, чем мы загружаем память наших детей и внуков. У них будет свой мир, и с течением времени мы в этом их мире станем занимать все меньше и меньше места.
Благодарю вас».
Аплодисменты, вначале неуверенные, набирают силу. Мать снимает очки и улыбается. Улыбка у нее замечательная, похоже, она наслаждается своим триумфом. Актерам дозволено открыто наслаждаться аплодисментами — независимо от того, заслужили они это или нет. И не только актерам. Это дозволено и певцам, и музыкантам. Спрашивается, почему бы и его матери не искупаться в лучах славы?
Наконец аплодисменты стихают, и декан наклоняется к микрофону:
— Закуски будут сервированы…
— Разрешите? — прерывает его звонкий, решительный голос. По залу прошел шумок. Люди завертели головами.
— Закуски будут сервированы в фойе, там же выставлены книги Элизабет Костелло. Пожалуйста, присоединяйтесь к нам. Мне лишь остается…
— Разрешите!
— Что такое?
— У меня вопрос.
С места поднимается молодая особа в красно-белом форменном джемпере студентки Альтоны. Броутхэм невозмутим, но мать перестала улыбаться. Джон понимает, что это значит: с нее довольно, она хочет уйти.
— Не думаю, что это возможно, — нахмурившись, произносит декан, ища поддержки в зале. — На сегодняшней церемонии вопросы не предусмотрены. Мне хотелось бы выразить благодарность…
— Позвольте! У меня вопрос. Могу я задать его лектору?
Тишина. Все взгляды устремлены на Элизабет Костелло. Она стоит с каменным лицом, глядя прямо перед собой.
Броутхэм выпрямляется:
— Я хочу поблагодарить госпожу Костелло, ради которой мы сегодня здесь собрались. Ждем всех в фойе. Спасибо за внимание, — говорит он и отключает микрофон.
Они с матерью направляются к выходу. Собравшиеся перешептываются. Неприятный инцидент, надо признать. Джон видит девушку в красно-белом впереди себя, в гуще толпы. Она держится неестественно прямо, и вид у нее явно разгневанный. О чем она хотела спросить? Может, было бы лучше, если бы она все-таки задала свой вопрос?
Джон опасается, как бы в фойе девица не устроила сцену. Но там всё спокойно. Девица скрылась в ночи, возможно, даже убежала. Тем не менее инцидент оставил неприятный осадок. Что ни говори, вечер подпорчен.
Публика разбивается на группы. Всех явно занимает, что именно собиралась спросить та девушка. Все они, похоже, догадываются. Да и он тоже. Скорее всего это имеет отношение к тому, что она ожидала услышать от знаменитой Элизабет Костелло и не услышала.
Он видит, как декан и члены жюри увиваются вокруг матери, чтобы загладить инцидент: столько сил и денег вложено в это мероприятие, что, естественно, им хочется, чтобы у нее остались приятные впечатления и от них, и от колледжа в целом. Однако вполне вероятно, что они уже прикидывают, как бы на очередную премию в следующем 1997 году выбрать более достойного, более уверенного в себе кандидата.
Пропустим остаток приема в фойе и перенесемся в гостиницу.
Элизабет Костелло отправляется спать. Некоторое время ее сын смотрит у себя телевизор, потом ему это надоедает. Он спускается вниз, и первой, кого он встречает, оказывается та самая Мёбиус, которая беседовала с Элизабет в радиостудии. Она приветственно машет рукой, подзывая его. Мёбиус не одна, но ее спутник вскоре прощается, и они остаются вдвоем.
Джон находит ее привлекательной. Одевается со вкусом, совсем не так, как принято в ученых кругах; волосы длинные, светлые, с золотистым отливом. Спина прямая, плечи развернуты. Время от времени она небрежным жестом отбрасывает со лба пряди, и это получается у нее по-королевски величественно.
Они не говорят о событиях вечера. Они начинают беседовать о возрождении роли радио как проводника культуры.
— У вас получилось интересное интервью, — замечает Джон. — Я знаю, что вы написали о моей матери книгу, но, к сожалению, не читал ее. Как вы пишете о ней — хорошо или плохо?
— Скорее, хорошо. Для нашего поколения Элизабет Костелло была ключевой фигурой. Моя книга не о ней одной, но именно ей я отвела много места.
— Ключевой фигурой? Для всех вообще или только для женщин? Во время интервью у меня создалось впечатление, что для вас она прежде всего либо женщина-литератор, либо та, которая пишет для женщин. Будь она мужчиной, вы бы по-прежнему считали ее ключевой фигурой?
— Будь она мужчиной?!
— Ладно: что, если мужчиной были бы вы?
— Я? Ну, не знаю. Я никогда не пыталась стать мужчиной. Если попробую, обязательно дам вам знать.
Оба улыбаются. Определенно, что-то между ними происходит.
— Но моя мать побывала мужчиной, — продолжает он гнуть свою линию. — Она и собакой была. У нее врожденный дар перевоплощения, дар вживаться в иную сущность. Я прочитал все ее книги, и мне ли этого не знать. Разве наивысшее достоинство литературного произведения не состоит в том, чтобы заставить читателя забыться, заставить его прожить чужую жизнь?
— Может быть. Хотя ваша мать всегда и везде остается женщиной. И что бы она ни делала, она делает это чисто по-женски. И в персонажах, ею созданных, она присутствует как женщина, а не как мужчина.
— Я этого не нахожу. По мне, так мужские характеры у нее получаются вполне достоверными.
— Не находите, потому что не в состоянии это сделать. Для этого нужно быть женщиной. Мы понимаем друг дружку с полуслова. Вы утверждаете, что ее мужские характеры достоверны? Что ж, тем лучше. Только это все равно лишь блестящая имитация. Женщины куда больше способны к мимикрии, чем мужчины, это у нас от рождения. Да и к пародии тоже. Мы делаем это тоньше, нежнее.
Она улыбается. «Поглядите, какой нежной могу быть я», — словно шепчут ее улыбающиеся губы. Мягкие, сочные…
— Если она и пародирует, то я этого не замечаю. Вероятно, для меня это слишком тонкая материя.
Длинная пауза.
— Так, значит, вы серьезно убеждены, — прерывает он молчание, — что мы, мужчины и женщины, движемся по жизни параллельно и наши пути на самом деле никогда не пересекаются?
Теперь их беседа уже вовсе не о литературе. Да и раньше это был не более чем предлог.
— А вы сами-то как считаете? — произносит она. — Что подсказывает вам ваш личный опыт? И разве это так уж скверно, что мы разные? Будь мы одинаковыми, что стало бы с влечением?
И она смотрит ему прямо в глаза. Его ход. Джон поднимается с места; она ставит стакан на стол и тоже встает. Он берет ее за локоть, и при этом прикосновении его словно бьет электрическим током — настолько сильно, что у него все плывет перед глазами. Ну да: дифференция, разница полюсов. В Пенсильвании полночь, а в Мельбурне? Что он вообще делает на этом чужом континенте?
В лифте, кроме них, никого. Это другой лифт, не тот, которым пользуется его мать. И вообще — где север, где юг в этом шестиугольнике, именуемом гостиницей, в этом пчелином улье? Он прижимает женщину к стене, целует и ощущает запах сигарет. «„Сбор материала“ — так, вероятно, обозначит она это для себя позже. „Дополнительный источник информации“». Он снова целует ее, а она — его: поцелуй плоти с плотью.
На тринадцатом этаже они выходят. Он следует за нею по бесконечному коридору. Сначала налево, затем направо и так до тех пор, пока он не запутывается вконец. Куда они? Может, в самое сердце улья? Мать живет в номере 1254, он — в 1220-м, а это 1307. Он удивлен, что такой номер существует, — в отелях, как правило, официально нет тринадцатого этажа, после двенадцатого идет сразу четырнадцатый. В какой стороне находится этот 1307-й по отношению к 1254-му — севернее, южнее?…
Здесь снова пропуск, на сей раз только в тексте, а никак не в происходящем.
Потом, когда он мысленно возвращается к той ночи, перед его глазами с неожиданной яркостью возникает момент, когда ее колено проскальзывает у него под рукою и сгибается, точно укладываясь в подмышку. Как странно, что все, происходившее в течение нескольких часов, затмил один миг, в сущности совсем не важный, но пронзительно яркий — настолько, что, вспоминая его, Джон до сих пор всей кожей ощущает призрачное прикосновение ее бедра. Может быть, мозг по природе своей предпочитает идеям ощущение, а абстракциям — вещественное? Или согнутое женское колено некий мнемонический символ, ключ, благодаря которому перед тобой развертывается вся сцена?
Далее по тексту памяти: они лежат, соприкасаясь телами, и разговаривают.
— Итак, визит прошел успешно? — спрашивает она.
— С какой точки зрения?
— С твоей.
— Моя точка зрения не важна. Я здесь ради Элизабет Костелло. Важно, что думает она. Да, успешно. Довольно успешно.
— Я улавливаю нотку горечи. Или я ошибаюсь?
— Ошибаешься. Я здесь, чтобы ее поддержать, вот и всё.
— Как благородно с твоей стороны. Ты чувствуешь, что чем-то ей обязан?
— Конечно. Это мой родственный долг. Для человека это вполне естественное чувство. Разве нет?
Она ерошит ему волосы:
— Не сердись.
Соскальзывает ниже, к животу, ласкает его.
— Ты сказал «довольно успешно». Что это должно означать? — слышит Джон ее шепот.
Она не отстает. Считает, что ей еще не заплатили сполна за время в постели, за то, что она изволила сдаться на милость победителя.
— Речь не произвела должного эффекта. Это ее расстроило. Она вложила в нее много труда.
— Сама по себе речь хороша. Дело в названии. Оно неудачное. И не нужно было ей ссылаться на Кафку. Есть вещи получше.
— Да что ты!
— Конечно. Более наглядные. Не забывай — это Америка девяностых. Здесь публика не желает слушать снова про какого-то Кафку.
— Что же им надо?
Она пожимает плечами.
— Ну, что-нибудь личное. Совсем не обязательно, чтобы это были какие-то интимные признания. Просто публика больше не реагирует восторженно на самоиронию, обильно уснащенную экскурсами в историю. Возможно, она приняла бы это от мужчины, но только не от женщины. Женщине не следует облачаться в кольчугу.
— А мужчине?
— Тебе виднее. Если это и проблема, то только ваша, мужская, а мужчинам эту премию не присуждают.
— Тебе случайно не приходило в голову, что моя мать уже переболела темой противопоставления одного пола другому, что она ее исчерпала и теперь ставит перед собой куда более серьезную цель?
— А именно? — раздается в ответ.
Рука, ласкавшая его, замирает. Наступает момент истины. Она ждет его ответа, ждет доступа к эксклюзивной информации. Он чувствует всю важность момента, и это его пьянит.
— Возможно, ей хочется потягаться с сиятельными классиками. Отдать дань силам, вдохновившим ее когда-то.
— Она это сама сказала?
— Неужели ты не понимаешь, что в течение всей своей карьеры она только к этому и стремится — сравняться с величайшими? Неужели никто из вас, профессионалов, этого не понял до сих пор?
Не следовало ему этого говорить. Не следовало лезть не в свое дело. Он попал в постель к этой чужой женщине не благодаря своим неотразимым синим глазам, а лишь потому, что он — сын Элизабет Костелло. И что же? Он разболтался, как последний идиот! Наверное, точно так же работают и шпионки. Всё элементарно просто. Даже грубо. Мужчина поддается соблазну не потому, что женщине коварными уловками удается сломить его волю, а потому, что сам этого желает.
Он просыпается посреди ночи, и его охватывает глубокая печаль, такая острая, что хочется заплакать. Он осторожно дотрагивается до плеча лежащей рядом женщины, но она никак не реагирует на его прикосновение. Он проводит рукой по ее телу — груди, животу, бедру, колену… Детали, прекрасные сами по себе, но они его больше не волнуют. В душе — пустота.
Ему представляется мать. Она лежит в огромной двуспальной постели скорчившись, подтянув колени к животу, с оголенной спиной. И из этой спины, из восковой старческой плоти торчат три иглы. Не тонкие, не такие, какими пользуются специалисты по акупунктуре или колдуны-вуду, а толстые, серые — то ли из стали, то ли из пластика — вязальные спицы. Можно не бояться, они ее не умертвили — видно, как она ровно дышит во сне, — но они пригвоздили ее к кровати. Кто это сделал? Кто посмел сотворить с ней такое?!
Как она одинока, думает он, пока его дух парит над старой женщиной в пустой комнате. Сердце его разрывается от боли, и печаль серым водопадом низвергается за его сомкнутыми сном веками. Ни за что на свете не следовало ему приходить сюда, в комнату под номером, в котором есть цифра тринадцать. Надо встать, надо выбраться отсюда немедленно. Но он этого не делает. Отчего? Отчего же? Оттого, что хочет уснуть. Сон, говорит он себе, сон, что залатывает рваный рукав любви. Какое невероятное получилось у него сочетание слов! Все обезьяны на свете, просиди они хоть всю жизнь, тыча пальцем в клавиши пишущих машинок, не додумались бы так расположить слова и создать подобное безумное предложение. Слова явились ниоткуда, явились из пустоты. Их не было — и вот они, уже сложились во фразу, и она, словно новорожденное дитя, живет и дышит: бьется сердце, работает мозг, и организм — этот невероятно сложный электрохимический комплекс — функционирует нормально. Просто чудо из чудес! Он снова прикрывает глаза.
Провал.
Когда он спускается к завтраку, Сьюзен Мёбиус уже там. Она вся в белом, у нее отдохнувший, умиротворенный вид. Он подсаживается к ней. Она вытаскивает что-то из сумки и кладет перед ним. Его часы.
— Они убежали на три часа, — говорит она.
— На пятнадцать. По канберрскому времени.
Она заглядывает ему в глаза. (Или он — в ее?). Там вспыхивают зеленые искорки. Да, неисследованный материк, с которым он совсем скоро распростится. У него щемит сердце. В этой боли есть что-то сладостное, как бывает, когда лишь чуть-чуть начинает поднывать зуб. С этой женщиной, которую он, вероятно, больше никогда не увидит, у него могло бы сложиться что-нибудь серьезное…
— Знаю, о чем ты сейчас думаешь, — произносит она. — О том, что мы с тобой больше не увидимся. Думаешь: вот напрасная трата времени!
— Что еще ты знаешь?
— Ты считаешь, что я тебя использовала. Что через тебя хотела узнать больше о твоей матери.
Она говорит это с улыбкой. Дурой ее не назовешь.
— Ладно. — Он набирает в легкие побольше воздуха. — Я тебе сейчас сам скажу, что я думаю. Я думаю, ты в замешательстве, хотя и не признаёшься в этом. Ты в замешательстве, потому что не в состоянии постичь тайну искры божией в человеческом существе, а именно это привлекает тебя в моей матери. Но вот ты с ней встретилась и увидела перед собой обыкновенную старую женщину. Ты не можешь совместить два этих образа — воображаемый и реальный. Тебе требуется объяснение. Тебе хочется получить ключ или знак — если не от нее самой, то хотя бы от меня, — объясняющий, как это у нее получается. Всё в порядке, я не в обиде.
Странно говорить о таких вещах за утренним кофе. Еще минуту назад он даже не думал, что способен сказать об этом вслух.
— А ты и вправду сын своей матери. Ты случайно не пишешь ли?
— Хочешь знать, нет ли и во мне искры божией? Нет. И все же я ее родной сын. Не подкидыш и не приемыш. Выскочил непосредственно из ее тела.
— И у тебя есть сестра.
— Сводная — и вышла оттуда же, откуда и я. Мы настоящие, мы ее плоть и кровь.
— И ты не был женат.
— Ошибаешься. Женился и разженился. А ты?
— У меня муж. Муж и ребенок. Я счастлива в браке.
— Ну и прекрасно.
— У меня будет возможность попрощаться с твоей матерью?
— Сможешь ее поймать перед телеинтервью.
Пропуск.
Телевизионщики выбрали для интервью танцзал — из-за красных бархатных портьер. На их фоне установили довольно вычурное кресло для матери и рядом — кресло попроще, для телеведущего. Войдя, Сьюзен пересекает все пространство зала. Она, видимо, уже собралась в дорогу. На ремешке через плечо у нее плоская сумка из лайки. Походка уверенной в себе деловой женщины. И снова, легко, как перышком, щекочет его горечь неизбежной утраты.
— Знакомство с вами стало для меня большим событием, госпожа Костелло.
— Для вас просто Элизабет. Извините за «трон».
— Примите, пожалуйста, от меня вот это, Элизабет. — Она вынимает из сумки книгу. На обложке — женщина в греческой тунике со свитком в руках. Название гласит: «Женщина и память: к истории вопроса». Автор Сьюзен Мёбиус.
— Спасибо большое. Прочту с удовольствием.
Во время интервью он сидит в сторонке и наблюдает, как перед камерой мать моментально перевоплощается: она становится именно такой, какой ее хотят видеть, — остроумной и ироничной. Как из рога изобилия сыплются сценки времен ее детства, проведенного в австралийской глуши («Вы даже не представляете, до чего огромна Австралия. Мы, поздние поселенцы, всего лишь крошечные букашки на ее крупе»); байки из мира кинематографа — об актерах и актрисах, с которыми ее сводила судьба, об экранизациях ее романов и ее мнении по этому поводу («Фильм всё упрощает, такова природа кино. Оно пишется широкими мазками, и с этим ничего не поделаешь»). Далее — благосклонный кивок в сторону современного мира («У меня сердце радуется, когда я вижу, сколько теперь вокруг молодых, сильных духом женщин, которые знают, чего хотят от жизни»). Она умудряется втиснуть в рамки интервью даже свое хобби — наблюдение за птицами.
Съемка закончилась. Книгу Сьюзен Мёбиус мать чуть не забыла. Джон достает ее из-под стула.
— И почему это люди всегда всовывают мне свои опусы? — бормочет она. — У меня и места-то для нее нет.
— Зато у меня есть.
— Ну и бери на здоровье. Тем более, что по-настоящему ее интересовал ты, а не я, она охотилась за тобой.
Он читает дарственную надпись: «Элизабет Костелло — в знак признательности и восхищения».
— Я? Что ты! В этой игре я всего лишь пешка, — произносит он почти без запинки. — Это тебя она и любит, и ненавидит.
Он не запнулся, хотя и мог бы. Потому что слово, которое первым пришло ему на ум, было не «пешка», а «щипчики». Щипчики для ногтей, которые после использования завертывают в мягкую ткань и убирают до следующего употребления.
Мать молчит. Но на губах ее мелькает улыбка, которую он трактует однозначно: это улыбка торжества.
Свои обязательства перед Уилльямстауном они выполнили. Телевизионщики складывают аппаратуру. Через полчаса такси отвезет их в аэропорт. То, что от нее требовалось, она, можно сказать, исполнила с честью. Одержала победу, причем на чужом поле. Прощальная победная игра. Теперь ей можно вернуться домой, сбросив свой имидж, имеющий, как и любой имидж вообще, очень мало общего с ее истинным «я».
Каково оно — истинное «я» его матери? Джон этого не знает, да, если быть честным, и знать не хочет. Он здесь только для того, чтобы защитить ее, оградить от охотников за раритетами, хамов и всяких сентиментальных клуш. У него, конечно, есть что сказать по этому поводу, но он предпочитает молчать.
А если бы ему пришлось высказаться, то прозвучало бы это так: «Женщина, каждое слово которой вы ловите, словно перед вами сивилла, прорицательница, это та самая женщина, которая сорок лет назад ютилась в дешевой комнатенке в Хэмпстеде. Она рыдала целыми днями и только ближе к ночи выбиралась на улицу, чтобы купить единственно доступную ей еду — чипсы и рыбу, а потом валилась на кровать и засыпала не раздеваясь. Это та самая женщина, которая позднее, уже в Мельбурне, с растрепанными волосами, словно ведьма, металась по всему дому и орала на них, своих детей: „Вы меня убиваете! Вы сжираете меня заживо!“ (После таких сцен он ложился рядом с рыдающей сестренкой и пытался ее утешить. Ему было тогда семь. Это был его первый опыт проявления отцовской заботы.) Вот какова она, тайная жизнь вашего оракула. Как можете вы понять, что такое Элизабет Костелло, если не знаете ее истинного лица?»
Он не испытывает ненависти к матери. (Когда Джон думает об этом, эхо памяти доносит до него слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с постоянством безумца повторял, что не испытывает ненависти к жителям южных штатов. Как его звали-то?) Скорее, наоборот. Ведь если бы он ее ненавидел, то наверняка постарался бы держаться от нее подальше. В его сердце нет ненависти. Он служитель у алтаря святыни, он наводит порядок после торжественных богослужений: подметает лепестки цветов, собирает дары, раскладывает по парам вдовьи митенки. Возможно, он и не участвует в церемонии, но он тоже один из поклоняющихся.
Смертная, чьими устами вещают боги, сивилла? Нет, «сивилла» к ней не подходит, так же, как и «оракул», — слишком отдает Грецией и Римом. Его мать совсем из другого теста. Она, скорее, напоминает ему индо-тибетское божество, божественную аватару богиню, рожденную на земле в облике дитяти. Ее торжественно возят из селения в селение и везде встречают с благоговейным восторгом.
В такси они едут по улицам, которые сразу же становятся частью прошлого.
— Ну вот, — произносит мать, — чисто сработали и ушли с добычей.
— Да, — откликается Джон. — Чек не забыла?
— И чек, и медаль — всё на месте.
Пропуск.
Они в аэропорту, ждут, когда объявят посадку на самолет, который станет для них первым этапом на пути домой. Откуда-то сверху доносится топорно исполняемая мелодия «Сладкой музыки ночи». Тяжелый ритм бьет по ушам. Сидящая напротив женщина горстями забрасывает себе в рот попкорн из бумажного пакетика. Она так толста, что ноги у нее едва достают до пола.
— Можно тебя кое о чем спросить? — говорит он. — Почему ты полезла в историю литературы? И зачем выбрала из нее такую мрачную страницу, как реализм? Здесь никто слышать не хочет ни о каком реализме.
Она роется в сумочке и молчит.
— Когда я думаю о реализме, — продолжает Джон, — то представляю вмерзших в глыбы льда крестьян и норвежцев в вонючих подштанниках. И потом — при чем тут Кафка? Он-то какое отношение имеет ко всему этому?
— К чему? К вонючим подштанникам?
— Вот именно, к вонючим подштанникам или к тем людям, которые ковыряют в носу. Ты об этом никогда не пишешь. И Кафка тоже не писал.
— Да, Кафка не писал о тех, для кого ковырять в носу — обычное дело. Зато он нашел время, чтобы задаться вопросом, где и как его бедный образованный самец обезьяны будет искать себе пару. И что он испытает, когда окажется в темноте один на один с испуганной, еще не до конца прирученной самкой, которую для него отыщут смотрители зоопарка. Обезьяна Кафки впаяна в жизнь. Основное здесь — состояние вынужденной вовлеченности в жизнь, а не она сама. Его обезьяна обречена на сосуществование, как ты и я: ты — со мной, я — с тобой. Обезьяна никогда не остается одна, за ней всюду следят, за нею следуют до самого конца, невыразимо горького конца, — и это так, даже если об этом не написано буквально. Когда мы погружены в сон, Кафка бодрствует и заполняет наблюдениями временные пробелы. Вот какое отношение он имеет «ко всему этому».
Тучная женщина наблюдает за ними в открытую. Ее маленькие глазки перебегают с одного лица на другое: старуха в плаще и мужчина с залысинами — похоже, сын — переругиваются между собой, и выговор у них чудной какой-то, нездешний.
— Если всё так, как ты говоришь, то это отвратительно. Это больше похоже на работу смотрителя в зоопарке, чем на творчество.
— А ты чего хочешь? Предпочитаешь зоопарк без смотрителей, где животные замирают в трансе, как только ты отводишь от них взгляд? Зоопарк идей? В клетке гориллы — идея гориллы, вольер для слонов, где разгуливают воображаемые слоны… А знаешь, сколько килограммов вполне материального навоза выкладывает слон за двадцать четыре часа? Если хочешь видеть в вольере настоящих слонов, нужно, чтобы был смотритель, который убирал бы за ними.
— Ты уклоняешься от темы, мама. И не нужно так волноваться.
Затем обращается к толстухе:
— Мы ведем литературную дискуссию: что предпочтительнее — реализм или идеализм?
Не прекращая жевать, женщина отводит взгляд в сторону. Он представляет себе комок изжеванных хлопьев вперемешку со слюной у нее во рту, и его передергивает: неужели это и есть итог всей жизни?
— Одно дело убирать за животными, — продолжает Джон, — и совсем другое — подсматривать за ними, когда они заняты своими делами. Разве они не имеют такого же права на частную жизнь, как мы, люди?
— Нет, потому что они в зоопарке. Потому что на них смотрят, и, пока ты участник шоу, у тебя не должно быть никакой личной жизни. А звезды? Разве ты спрашиваешь у звезд разрешение, перед тем как направить на них телескоп?
— Звезды — всего лишь каменные глыбы, мама.
— Да? А я думала, это пучки света, которым миллионы лет.
«Начинается посадка на рейс 323, следующий до Лос-Анджелеса, — раздается у них над головами. — Пассажиров, которым требуется помощь, и путешествующих с маленькими детьми просим пройти первыми».
Во время перелета она почти не прикасается к пище. Заказывает одну за другой две порции бренди и засыпает. Когда через несколько часов самолет идет на посадку, она еще спит. Стюард касается ее плеча: «Пристегните ремни, мадам». Она не двигается. Джон и стюард обмениваются взглядами, после чего Джон наклоняется в ее сторону и защелкивает пряжку.
Мать полулежит в кресле. Голова скатилась набок, рот приоткрыт, она негромко всхрапывает. Самолет ложится на крыло, и в иллюминатор бьет свет: с голубых небес Южной Калифорнии во всей красе опускается солнце. Яркий луч позволяет Джону заглянуть в тоннели ноздрей, в рот, в гортань. Его воображение дополняет то, чего не видно: отвратительно-розовый, сокращающийся при каждом глотке, как удав, пищевод, засасывающий всё подряд в грушевидный мешок живота… Он отшатывается, пристегивает свой ремень, выпрямляется и, глядя перед собой, мысленно твердит: «Нет и нет! Не может быть, чтобы я вышел оттуда! Быть этого не может!»