Роуз Тремейн
Реставрация
Часть первая
Глава первая
Пять вариантов начала
Я пришел к выводу, что весьма несуразно скроен.
Ну посмотрите на меня. Без парика я выгляжу просто как насмешка над соразмерностью. Мои волосы (то, что от них осталось) грязно-песочного цвета и жесткие, как щетина у борова; уши разной величины; лоб забрызган веснушками; нос приплюснутый, словно по нему кто-то сильно врезал при моем рождении, — уж его-то никак не скроешь, как низко ни нахлобучивай парик.
Может, меня ударили в детстве? Вряд ли, ведь мои родители — люди добрые и мягкие. Впрочем, этого я уже никогда не узнаю. Они погибли при пожаре в 1662 году. У отца был нос римского императора. Прямой, выразительный нос мог бы здорово украсить мое лицо, но, увы, мне такой не достался. Может быть, я не сын своего отца? Я сумасбродный, невоздержанный, прожорливый, хвастливый и грустный человек. Возможно, я сын Амоса Трифеллера, старика, который в свое время вытачивал из дерева болваны для шляп — их шили в мастерской отца. Как и он, я люблю прикасаться к полированному дереву. К моему телескопу, например. Признаюсь, прикосновение к этому научному прибору дает моему уму больше, чем созерцание того, что открывается глазам через его линзы. Звезд так много, и они так далеко, что их вид порождает во мне ужас от сознания собственной ничтожности.
Не знаю, составили ли вы обо мне представление? Сейчас 1664 год, он уже на исходе, и мне тридцать семь лет. У меня толстый, весь в веснушках живот, хотя я редко подставляю его солнцу. Как будто стайка крошечных рыжих мотыльков устроилась на нем переночевать. Я коротышка, но в наше время мужчины ходят на высоких каблуках. Меня тянет к изысканности в одежде, но я то и дело пачкаю ее за едой. Глаза у меня голубые и ясные. В детстве меня называли ангелочком и частенько наряжали в костюм из синего муара; для матери я был крошечным законченным мирком: ведь в моем облике преобладали цвета моря и песка в сочетании с нежным, как дуновение ветерка, детским голоском. Даже принимая мучительную смерть, она по-прежнему верила, что я достойный человек. В пропахшем полированным деревом полумраке задней комнаты, где жил Амос Трифеллер (месте наших задушевных бесед), мать, держа меня за руку, нашептывала на ухо слова веры в мое блистательное будущее. Но она не понимала одного, — а у меня не хватало духу ее разочаровывать, — она не понимала, что наступило другое время, и добропорядочность уже не в чести. Наступило Время Больших Возможностей, и только немолодые люди, вроде матери, или патологические слепцы, вроде моего друга Пирса, не видели этого и не собирались этим воспользоваться. Смешно сказать, но Пирс не только не хохочет, но даже не понимает модных при дворе анекдотов, которые я считаю своим долгом ему рассказывать, когда он изредка покидает свой сырой дом в Фенленде и приезжает навестить меня. Объясняет Пирс это тем, что он квакер, и такое объяснение вызывает у меня приступ смеха.
Но вернемся к моей особе, таково уж свойство моей мысли — каждый раз возвращаться к началу.
Зовут меня Роберт Меривел, и насколько недоволен я своей внешностью, и больше всего носом, настолько счастлив носить это имя: ведь только его французскому звучанию обязан я всем, что у меня есть. После возвращения короля в моду вошло все французское: высокие каблуки, зеркала, паланкины, серебряные зубочистки, веера, фрикасе. И имена. В надежде получить повышение по службе Джеймс Гурлей, мой сосед в Норфолке (уродливый и пренеприятный человек), поставил частицу «де» перед своей шотландской фамилией. Но все, чего добился тщеславный де Гурлей, так это того, что француз— остряк у меня за обедом окрестил его «месье Дегуласс». Нас всех это ужасно развеселило; я расхохотался и безнадежно испортил новые ярко-красные штаны, извергнув из себя пудинг с изюмом.
Представьте себе картину: я сижу за столом в вызывающем наряде и хохочу, как одержимый, волосы мои скрывает роскошный парик, веснушки припудрены, глаза поблескивают при свечах, изо рта вылетает пудинг, повинуясь тому началу во мне, которому неинтересно все серьезное, — оно обожает глупости. Я не утонченная натура и не обладаю высокими достоинствами, однако сейчас, когда вы рассматриваете меня, пользуюсь большой популярностью. Правда, я нахожусь еще в середине моей истории, она может иметь разные концовки, и не все из них мне по душе. Глядя в телескоп, я вижу беспорядочные скопления звезд — они не раскрывают тайну моего пути. Говоря другими словами, несмотря на полученное в юные годы образование, я очень многого не знаю о мире и о своей роли в нем.
Итак, я начинаю свою историю или, скорее, предлагаю вам несколько ее начал. Вот они:
1. В 1636 году, в возрасте девяти лет, я осуществил первое вскрытие с помощью следующих инструментов: кухонного ножа, двух костяных ложечек для горчицы, четырех булавок и линейки. Препарировал я трупик скворца.
Этот научный подвиг я совершил в нашем угольном погребе. Сквозь люк туда проникал тусклый свет, я несколько его усилил с помощью двух свечек, приладив их на подносе, где проводил вскрытие. Вонзив нож в грудку скворца, я чуть не задохнулся от волнения. По мере того как я продвигался к цели, волнение все нарастало, — и вот предо мною лежал, наконец, разверстый трупик птицы. Тогда-то я вдруг внутренним взором прозрел свое будущее.
2. Кайус Колледж, Кембридж, 1647 год. Там я познакомился со своим будущим другом Пирсом.
Его комната выходила на холодную лестницу и располагалась как раз подо мной. В то время мы оба изучали анатомию и, несмотря на значительную разницу характеров, нас объединяло отрицание теории Галена и стремление точно определить назначение каждой части тела, понять, как она взаимодействует с остальными.
Однажды вечером Пирс пришел ко мне чрезвычайно возбужденный. Его лицо, обычно серо-мучнистого цвета, раскраснелось, покрылось каплями пота, в строгих зеленых глазах горел огонь.
— Меривел, Меривел, — запинаясь произнес он, — спустись ко мне. У меня сидит человек, его сердце можно видеть.
— Ты что, пьян, Пирс? — спросил я. — Неужели нарушил клятву «Ни капли спиртного»?
— Вовсе нет! — с обидой возразил Пирс. — Спустись и увидишь сам. Поразительное зрелище! За шиллинг его можно даже потрогать.
— Потрогать сердце?
— Да.
— Раз его владелец требует шиллинг, значит, он не труп?
— Поторопись, Меривел, а то он растворится в ночи, и тогда пиши пропало всем нашим экспериментам.
(Мимоходом замечу, что Пирс порой выражается цветисто и мелодраматично, что удивительно для такого невыразительного, сухого, во всем ограничивающего себя человека. Я часто думаю, что никакое анатомическое исследование не выявит, какую роль несут эти цветистые, витиеватые фразы по отношению к целому — неброско одетому человеку, если только это не специфическая, пусть и находящаяся в противоречии с остальным, особенность квакера, чья походка, привычки и ритуалы однообразны и скучны, в сознании же тайно вызревает восторженная и вычурная речь.)
Мы спустились в комнату Пирса. В камине пылал огонь. Рядом стоял мужчина, лет сорока на вид. Я пожелал незнакомцу доброго вечера, он кивнул в ответ.
— Можно раздеваться? — взглянул он на Пирса.
— Да, — сказал Пирс, голос его дрожал от нетерпения. — Раздевайтесь, сэр!
Мужчина снял сюртук, кружевной воротничок и расстегнул рубашку, позволив ей соскользнуть на пол. На груди, там, где у людей под ребрами сердце, была стальная пластина. Пирс вынул из-за обшлага рукава платок и утер со лба пот. Мужчина вытащил пластину, за ней оказалась льняная повязка с пятнами гноя — он осторожно ее снял. Там была довольно большая — размером с яблоко — дыра; наклонившись вперед и присмотревшись, я увидел розовый, влажный комок непрерывно пульсирующей плоти.
— Видишь? — воскликнул Пирс. Жаркий пот его возбужденного тела, казалось, наполнял комнату тропической влагой. — Видишь, оно сокращается, потом снова увеличивается? Перед нами живое, работающее человеческое сердце!
Мужчина улыбнулся и кивнул.
— Так оно и есть, — сказал он. — Два года назад я упал с лошади, и сломанные ребра загноились; нагноение было таким сильным, а образование язвы шло так быстро, что врачи решили: исцеление невозможно. Однако эксцесс прекратился. Правда, и сейчас следы старой язвы можно видеть по краям отверстия в груди. Язва разъела не только плоть, но и ребра, обнажив под ними сердце.
Я был потрясен. У камина с беспечным видом, словно пришел к друзьям перекинуться в картишки, стоял человек, и я мог видеть сокращения его сердца. От этого кружилась голова! Теперь мне стало понятным такое сильное возбуждение Пирса. Но тут — потому-то я и выбрал этот случай как возможное начало моей истории — Пирс извлек шиллинг из засаленного кожаного кошелька, где хранил свой жалкий капитал, и вручил незнакомцу. Тот взял монету и сказал: «Можете его потрогать».
Я уступил Пирсу право сделать это первым и следил, как дрожащая белая худая рука медленно входит в раскрытую грудь. Мужчина переносил вторжение спокойно, с улыбкой на лице — не дергался и не отшатывался.
— Можете обхватить сердце и слегка его сжать, — предложил он Пирсу.
У Пирса отвисла челюсть. Он судорожно сглотнул и вытащил руку наружу.
— Не могу, сэр, — промямлил он.
— Тогда пусть попробует ваш друг, — сказал мужчина.
Я закатал кружевной манжет рубашки. Теперь дрожь прошла по моей руке. Я вдруг вспомнил, что перед приходом Пирса подбросил в камин пару кусков угля и после не мыл руки — просто вытер о штаны. Осмотрел ладони — нет ли на них грязи? Увидел легкий серый след. Поплевав на руки, я вытер их о свой обтянутый бархатом зад. Мужчина с открытым сердцем равнодушно следил за моими действиями. Рядом раздражающе пыхтел продолжавший потеть Пирс. Рука моя проникла в пустоту. Растопырив пальцы, я с той же осторожностью, с какой мальчишкой вытаскивал яйца из птичьих гнезд, обхватил сердце. Мужчина по-прежнему не выказывал никаких признаков боли. Я сжал сердце посильнее. Пульсация оставалась такой же сильной и регулярной. Я уже собирался отдернуть руку, но тут незнакомец спросил: «Вы уже дотронулись до моего сердца, сэр?»
— Да, — сказал я. — А разве вы этого не чувствуете?
— Нет. Я ничего не чувствую.
За моей спиной тяжело, со свистом, как преследуемый собакой зверь, дышал Пирс. Капелька пота дрожала на кончике его носа. А я пытался осознать то удивительное, что происходило со мной: ведь я держал в руках человеческое сердце! Мало того: я сжимал его — пусть не сильно, но сжимал, его же обладатель не ощущал никакой боли.
Ergo, орган, который мы называем сердцем и который в нашем представлении является местом или даже троном для всех сильных чувств — от невыносимого горя до возвышенной любви, — полностью бесчувственный.
Я вытащил руку, испытывая не меньшее волнение, чем мой друг квакер, и, если бы не знал, что он не держит дома спиртного, попросил бы плеснуть мне немного бренди. Пока наш гость накладывал льняную повязку, прилаживал пластину, а затем поднимал с пола рубашку, мы с Пирсом сидели на жестком диване, полностью лишившись дара речи.
С этого дня я не могу уже относиться к своему сердцу с прежним трепетом, с каким относится к этому органу большинство людей.
3. Мой отец получил должность королевского перчаточника в январе 1661 года, после реставрации монархии.
К этому времени я, проучившись четыре года в Падуе у знаменитого врача-анатома Фабрициуса, посещал Королевский медицинский колледж. Работал я над темой, которая называлась «Течение болезни: влияние расположения в организме опухолей и прочих злокачественных образований для распознавания и лечения болезней». Но меня обуяла лень. Вместо того чтобы исполнять свой долг и лечить больных в госпитале Св. Фомы, я поздно вставал по утрам, а днем, когда надлежало сидеть на лекциях, частенько слонялся по Гайд-парку с одной лишь целью — подцепить и склонить к тому, что я в шутку называл «актом забвения», какую-нибудь пухленькую шлюшку.
Случилось так, что после возвращения короля мои самодисциплина и упорная работа, казалось, лопнули, как мыльный пузырь. Жизнь захлестнула меня, было жалко тратить ее на работу. Женщины стали дешевле красного вина, и я жадно припал к этому источнику, не в силах утолить жажду. В распутстве я не знал удержу и любил забавляться сразу с двумя, не ведая стыда, как дикий вепрь, чью щетину напоминают мои редкие жесткие волосы. Я проделывал это даже в общественных местах: в темных переулках, наемных экипажах, на речных пароходиках, в задних рядах театрального партера. Женщины были моей страстью, я постоянно мечтал о них. Это продолжалось, пока я не попал в Уайтхолл. Впечатление от проведенного там дня было таким сильным и незабываемым, что мое обожание переключилось на короля.
Как я теперь понимаю, в основе великодушной, но упрямой натуры короля Карла II лежит восхищение перед мастерством и высоким профессионализмом. Он взял к себе на службу отца, потому что распознал в нем влюбленного в свою профессию искусного и усердного ремесленника. Именно такие люди вызывают его восхищение: ведь они живут в особом мире, у них и в мыслях нет изменить свое положение. Моему отцу — галантерейщику — никогда не приходило в голову поменять профессию, стать, например, садовником, оружейником или ростовщиком. Он нашел свою нишу и уверенно себя в ней чувствовал. Король Карл, примеряя изготовленные отцом тончайшие лайковые перчатки, поделился с ним сокровенными мыслями: он надеялся, что во время его правления каждый англичанин окажется «на своем месте, займется своим делом, ремеслом, торговлей. Все будут довольны, не будет соперничества, желания подсидеть другого, никто не захочет прыгнуть выше головы. Воцарится мир, и я смогу спокойно управлять страной».
Не знаю, что ответил отец, но одно мне известно: именно тогда король пообещал показать ему («в следующий раз, когда вы опять принесете перчатки») коллекцию часов, хранившихся в его кабинете.
Не сомневаюсь, что отец низко поклонился. То была большая честь: мало кто имел доступ в королевский кабинет. Единственный ключ от него хранился у Чиффинча, личного слуги короля. И вот тогда — возможно, на коленях? — отец заговорил обо мне и спросил короля, нельзя ли представить ему сына, студента Королевского медицинского колледжа, «на случай, если Его Величеству потребуется еще один врач… для придворных или даже для слуг…»
«Конечно, — так, кажется, ответил король, — ему мы тоже покажем часы. Думаю, специалисту в области анатомии будет интересно узнать, как устроен часовой механизм».
Вот как случилось, что ноябрьским днем, подгоняемый холодным ветром, отец появился в моем жилище на Ладгейт-Хилл. Я же, как обычно по вторникам, совершал «акт забвения» с Рози Пьерпойнт, женой паромщика, чей смех был таким же сочным и роскошным, как и та ее анатомическая часть, которую она скромно именовала своей «штучкой». Находясь в плену разом и у «штучки», и у заливистого смеха паромщицы, я сам восторженно хихикал и, торопясь пережить краткий миг пребывания в раю, так энергично двигался, что не заметил, как вошел отец. Не сомневаюсь, зрелище было преуморительное: приспущенные штаны и чулки болтаются где-то на лодыжках, из складки на заднице торчит кустиками рыжая щетина, ножки миссис Пьерпойнт, как у заправской циркачки, взлетают по моим бокам. Всякий раз, вспоминая, в каком виде застал меня отец, я заливаюсь краской стыда; предаваясь горю после его страшной гибели в огне, я порой ловил себя на утешительной мысли, что это воспоминание тоже сгорело вместе с его несчастным мозгом.
Спустя час мы с отцом были в Уайтхолле. Я надел на себя самый чистый камзол, какой только сумел отыскать, и смыл с лица помаду Рози Пьерпойнт. Волосы тщательно запрятал под парик. Туфли до блеска натер мебельной политурой. Я был взволнован, возбужден и полон гордости за отца, удостоившегося внимания самого короля. Но когда мы шли по Каменной галерее к королевским покоям, я почувствовал робость, у меня даже перехватило дыхание. Вокруг прогуливались люди и, похоже, чувствовали себя раскованно. Мне же казалось, что близкое присутствие короля все меняет.
— Прибавь шаг, — сказал отец. — Из-за твоих акробатических упражнений мы опаздываем.
У королевских комнат стояла стража, но отец сделал знак, и двери перед нами распахнулись. С руки отца свисал шелковый мешочек, в нем лежали две пары атласных перчаток. Мы вошли в гостиную. В облицованном мрамором камине ревел огонь. После прохлады галереи тянуло к теплу, но из-за охватившей меня слабости я не мог и шагу ступить и дрожал при мысли, что могу доставить новые неприятности отцу (который и так испытал достаточно потрясений за этот день), если вдруг грохнусь в обморок.
Время будто деформировалось и текло, как во сне. Из спальни короля вышел слуга и пригласил нас войти. У меня было такое ощущение, что мы, как конькобежцы по льду, пронеслись по тридцатифутовому персидскому ковру; споткнувшись, влетели в большие позолоченные двери и рухнули у самых длинных, самых элегантных ног, какие я когда-либо видел.
Через мгновение я осознал, что мы вовсе не распластались на полу, а всего лишь стоим на коленях. Каким-то образом мы, конькобежцы, не упали. Это было уже чудом, потому что все вокруг — кровать под балдахином, канделябры, даже обтянутые парчой стены, — казалось, двигалось, то расплываясь, то вновь обретая четкость.
Потом послышался голос: «Меривел. А кто это?»
В настоящее время, когда жизнь моя окончательно запуталась, я часто вспоминаю этот голос: Меривел. А кто это? Сначала — мое имя. Потом признание — он не знает меня. Меривел. А кто это? Воспоминание соответствует нынешним обстоятельствам. Теперь я не тот Меривел, каким был тогда. Тем ноябрьским днем мне показали комнату, заполненную самыми разными часами, они били и звонили вразнобой. Предложили конфеты, но я не мог их проглотить. Когда мне задавали вопросы, я молчал, не в силах вымолвить ни слова. Подошла собака, обнюхала меня, и ощущение от ее холодного носа было отвратительным, как от прикосновения рептилии.
После какого-то времени, показавшегося мне бесконечным (до сих пор не знаю, чем оно было заполнено), мы с отцом вновь оказались в галерее, и там мой родитель стал кричать на меня, называя дураком и тупицей.
На Ладгейт-Хилл я вернулся один и еле дотащился до своей комнаты. И только здесь, в этом убогом жилище под самой крышей, я осознал весь ужас случившегося. Ощущение было такое, словно на меня из стены вывалилось гнездо гнусных личинок. Оказавшись на расстоянии протянутой руки от блестящего будущего, я не сумел этим воспользоваться. У меня был шанс, и я его упустил.
И тогда я взвыл, как раненый зверь.
4. Неясно, что вызвало пожар в мастерской отца в новогоднюю ночь 1662 года. Конечно, там была уйма деревянных ящиков, на полках хранились легковоспламеняющиеся материалы, без которых в отцовской работе не обойтись: фетр, клеенка, сафьян, мех, кружева, перья, ленты, пачки атласа, камлота, шелка. Огоньку, вспыхнувшему от опрокинутой лампы или свечи, было чем поживиться.
Известно только, что пожар случился поздно вечером, огонь охватил мастерскую и быстро побежал наверх, в жилые комнаты; родители в это время ужинали. Слуге Латимеру удалось открыть маленькое оконце на крыше, он протиснулся в него, пытаясь спасти старого хозяина и его жену. Мать уже ухватилась за его руку, но неожиданно упала — у нее открылась рвота, она задыхалась. Отец хотел поднять ее, но она лежала у него на руках без сознания.
Возможно, отец и крикнул: «Брось веревку!», но слова заглушала обмотанная вокруг рта и носа салфетка, и Латимер его не понял. Он беспомощно смотрел вниз, дым же тем временем становился все плотнее, темнее и рвался наружу — туда, где, подвергая себя опасности, прильнул к железной крыше верный слуга. На следующее — помнится, очень холодное — утро Латимер рассказал мне: «Я видел, как они умирали, мистер Роберт. Чтоб их спасти, я отдал бы все, что заработал за свою жизнь, но у меня ничего не вышло».
На похоронах было много народу. Леди Ньюкасл, для которой отец делал молескиновые повязки на глаза, прибыла в черной карете, лошадям в гривы вплели траурные ленты. Король прислал на церемонию двух придворных. Амоса Трифеллера, впавшего к этому времени в старческое слабоумие, принесли на кладбище в нанятом паланкине, он, не переставая, рыдал. Январский ветер высоко возносил молитвы и нес дальше — в безмолвие.
На следующий день меня вновь пригласили в Уайтхолл.
Смерть моих добрых родителей, а также на время остывшая страсть к женскому полу способствовали четкому осознанию в моем мозгу анатома того, что смерть может неожиданно, в одно мгновение, унести нашу жизнь. Я не брезглив. В Падуе, когда летом в анатомическом театре не хватало трупов, Фабрициус как-то провел урок, вскрыв тело нищего, пробывшее три дня в реке. Студентов-немцев, известных своей несдержанностью и грубостью, стало рвать, они отчаянно ругались. Я же чувствовал себя хорошо, спокойствия не утратил и делал записи по ходу объяснений Фабрициуса. Однако после гибели родителей я стал смотреть на свое тело, которое и раньше не было для меня предметом гордости, с новым отвращением, с новой неприязнью и зародившимся страхом. И, как часто бывает в жизни, этот страх парадоксальным образом сослужил мне хорошую службу. Страх смерти уменьшил, если не совсем уничтожил, страх перед сильными мира сего. Теперь, попав в Уайтхолл, я не был подавлен величием этого места и не держал себя как немой болван. Бедный отец порадовался бы за меня, если б мог видеть, как непринужденно я себя веду.
Король принял меня в гостиной. Он долго и с большим уважением говорил об отце. Потом повторил свою любимую мысль: никогда не стоит прыгать выше головы, надо знать свои способности и свое место. Я кивнул и поклонился.
— Я пригласил тебя сюда, Меривел, потому что глубоко уважал твоего отца и восхищался им, — сказал король.
— Спасибо, сир, — поблагодарил я.
— Однако у меня есть для тебя и работа; надеюсь, ты с ней справишься, — в противном случае причинишь большую боль моему сердцу.
— А знаете ли вы, сир, что человеческое сердце, этот наш внутренний орган, ничего не чувствует? — вдруг вырвалось у меня.
Король посмотрел на меня с грустью.
— Ах, Меривел, — сказал он, — откуда ты это взял?
— Я видел сердце собственными глазами, сир.
— Видел? Но мы видим далеко не все. Ты, как врач, не можешь этого не знать. Вот, посмотри на мою руку. На ней перчатка, сшитая твоим покойным отцом. Мы видим только эту замечательную перчатку, она слегка морщит на четвертом пальце, там я ношу мой любимый массивный перстень с сапфиром. А ведь под перчаткой сама рука, способная производить тысячу движений — взлетать en l'air, как рука танцора, тянуться за милостыней, как рука нищего, сжиматься в кулак, как рука разбойника, осенять себя крестным знамением, как рука епископа… а как затейливо организованы кости в кисти…
И король стал довольно точно описывать анатомическое строение человеческой кисти. К тому времени, когда он закончил, я подумал, что благоразумнее не возвращаться к теме «сердца», а дать королю возможность сказать наконец, зачем меня пригласили.
— Один из моих псов, похоже, подыхает, — сказал он. — Ветеринар несколько раз пускал ему кровь, сбрил шерсть на спине и поставил банки, давал рвотное и слабительное, но все без толку, — бедная тварь не выздоравливает. Если вылечишь его, Меривел, я назначу тебя придворным врачом.
Я упал на колени и вдруг с ужасом заметил на своих штанах яичное пятно.
— Благодарю вас, сир, — пролепетал я.
— Тебя немедленно отведут к нему, Меривел. Еду, питье, ночное белье, а также все необходимые медицинские инструменты тебе принесут. Будешь здесь жить, пока пес не выздоровеет или не околеет. Требуй любые лекарства, которые сочтешь полезными.
— Хорошо, сир.
— Пса зовут Бибилу. Он также откликается на Биби и Лу-Лу.
— Лу-Лу, Ваше Величество?
— Да. Кстати, твое имя приятно звучит.
— Спасибо, сир.
— Меривел. Очень мило.
Расставшись с королем, я последовал за двумя слугами по длинному коридору, площадью не менее нескольких акров (или лучше сказать hectares — ведь король, похоже, намерен повсюду насаждать французские названия?). Меня привели в уютную комнату с видом на реку и причал, где толпился народ. В камине горел огонь. Рядом в небольшой корзинке лежал рыже-пегий спаниель. Болезненно худое тельце, хриплое дыхание. На столе у окна стояли графинчик с вином, бокал и блюдо с инжиром. На кровати лежали ночная рубашка и ночной колпак из тонкого полотна. Как только ушли слуги, оставившие меня наедине с собакой, я тут же переоделся. Признаться, у меня весь день отчаянно чесалась под париком голова. Я также снял туфли и камзол, налил себе вина.
Я чувствовал себя безмерно усталым. После пожара я почти не спал, но усталость была не столько физического, сколько психического свойства. Одиночеству я был только рад. Захватив графинчик в постель, я присосался к его горлышку, поглощая вино жадно, как римский сенатор. Пару раз я взглянул на собаку. Спаниель дергался и скулил во сне. «Лу-Лу», — тихо позвал я, но песик не шевелился. Сейчас встану, осмотрю собаку и решу, что делать, сказал я себе, не в силах оторваться от вина, оказавшегося одним из лучших, что я пил в жизни. Вскоре блаженная легкость бархатом окутала мое сознание. Только один раз, почувствовав внезапный прилив голода, я заставил себя подняться с кровати, чтобы съесть немного инжиру, но я отяжелел, ноги мне не повиновались, и, ощущая себя бочонком с угрями на склоне, я вернулся, спотыкаясь, к кровати и там впал в оцепенение от выпитого вина и запоздалой тоски по погибшим родителям.
Проспал я часов семь. А когда проснулся, на улице было уже темно, в моей же комнате горел свет. На столе стоял ужин — жареные куропатки и салат. Пытались ли слуги меня разбудить? Если пытались, то, конечно, донесут королю, что врач Меривел спит пьяным сном в сбившемся ночном колпаке. Я даже застонал. Второй раз выпал мне шанс, и я снова его упустил.
Я поднялся, ноги все еще плохо мне повиновались. Встал на колени перед камином, который по-прежнему жарко пылал: невидимые слуги подбросили в него сухие дрова. Погладил беднягу Лу-Лу по голове. К моему удивлению, он открыл слезящийся карий глаз и посмотрел на меня. Склонившись ниже, я прислушался к его дыханию. Хрипы уменьшились. Заглянул в его пасть. Язык распухший, нос сухой. Я набрал воды из умывальника и стал вливать ее понемногу в пасть. Он пил со всей жадностью, на какую только способен больной спаниель. Похоже, сказал я себе, что насильственно вызванные понос и рвота привели к обезвоживанию организма. Осознав это, я вдруг понял, что надежды на исцеление собаки сейчас гораздо больше, чем восемь часов назад, когда я сюда впервые попал. Мое наплевательское отношение сыграло положительную роль. Ведь пока я спал, его никто не беспокоил, — возможно, впервые за несколько дней и ночей, и в борьбу смогли вступить природные силы организма.
«Studenti! — громко провозглашал Фабрициус, и его голос, как глас Всевышнего, эхом разносился по примитивному анатомическому театру. — Non dementicare la natura! — Помните о жизненных силах организма! Природа — лучший лекарь, с ней никому не сравниться — особенно вам, немцы, от которых нет ни минуты покоя.
В течение последующих семнадцати часов я наблюдал за Лу-Лу. Послал за спиртом и обработал спину животного: после банок она покрылась фурункулами. Больше я ничего не делал, только поил его, а когда жар спал, дал псу несколько кусочков куропатки, предварительно разжевав. На следующий вечер, когда мне принесли цесарку, крем и редиску, я уже знал, что спаниель будет жить. И не ошибся. Через четыре дня я отнес его в покои короля и опустил на королевские колени, где он застыл в полном восторге и только махал хвостом.
5. Пятое начало — самое странное, самое неожиданное и самое важное. Без него не было бы этой истории.
Изложу его с надлежащей краткостью. (В отличие от Пирса, мне удается быстро дойти до сути, его же истории всегда так перегружены мрачными метафизическими отступлениями, что слушатели теряют нить рассказа чуть ли не с самого начала.) Итак…
Я ушел из Королевского колледжа и забрал свои вещи из квартиры на Ладгейт-Хилл. Во дворце мне предоставили две уютные комнаты, в них не было лишь одного — вида на реку, недоставало связанного с рекой гула людских голосов, живописных бродяг и переменчивого света. Вот краткий перечень моих обязанностей: «Ежедневный уход за восемнадцатью королевскими собаками, лечение их, проведение при надобности операций, то есть совершение всего возможного для продления их жизни». Мне полагалось вознаграждение — сто ливров в год, и если к ним присовокупить двести тридцать семь ливров, оставленных родителями и, к счастью, уцелевших в сыром подвале, то этого вполне могло хватить в обозримом будущем на хорошее вино, туфли на высоких каблуках, шелковые камзолы, брюссельские кружева и дорогие парики. Короче говоря, мне страшно повезло. («Ты этого не заслуживаешь, Меривел», — заметил Пирс; сам же он по-прежнему выбивался из сил, продолжая лечить нищих в больнице Св. Варфоломея и — премерзкое занятие — обихаживая сумасшедших в Бедламе.)
Свое назначение я отпраздновал, встретившись и напившись с миссис Пьерпойнт в таверне «Нога», после чего трахнул ее в грязной канаве на Хэмпстед-Филдс. Узнав о моих успехах, она имела смелость спросить, не могу ли я теперь, попав в услужение к королю, найти и для неотесанного мистера Пьерпойнта, простого паромщика, тепленькое местечко при дворе. Тогда я и усвоил урок, который с тех пор не забываю: за наделенными властью людьми, которым сопутствует успех, тянется длинный шлейф разного рода просителей и прихлебателей, их громкие голоса и лица вторгаются в личную жизнь, преследуют в снах, однако от них можно получать самые разные, в том числе и весьма приятные вознаграждения.
Год при дворе прошел в развлечениях и не без пользы. Мне скоро стало ясно, что я по своей природе создан для придворной жизни. Моя любовь к сплетням и веселью, склонность к обжорству, щегольство, умение по заказу пердеть — все это привело к тому, что я стал одним из самых популярных людей в Уайтхолле. Без меня редко проходила партия в криббидж или рамми, меня приглашали почти на все музыкальные и танцевальные вечера. Женщины находили меня забавным и дружно позволяли щекотать не только свое воображение, но и сладостные, таящие наслаждение местечки, так что я редко спал один. И — что самое замечательное — король с самого начала был со мной чрезвычайно приветлив; его расположение, как он утверждал, проистекало не только из благодарности за выздоровление Лу-Лу: никто не мог его рассмешить так, как я. Я стал кем-то вроде королевского шута. Когда я заставлял его от смеха держаться за живот, он делал мне знак подойти, брал тонкими пальцами мой приплюснутый нос, притягивал к себе и нежно целовал в губы.
Довольно скоро я убедился, что король активно ищет моего общества, что меня несколько озадачило. Он показал мне свои сады и теннисный корт и даже стал тренировать меня. Я оказался более способным и ловким учеником, чем можно было ожидать. Король делал мне подарки: великолепные французские часы из той коллекции, которую я видел в злосчастный день нашего знакомства, набор столовых салфеток в полоску, таких больших, что костюм под ними скрадывался, — это придавало мне дурацкий вид, и все за столом покатывались со смеху. Он настоял, чтоб я назвал свою собаку, нежную девочку-спаниельку, Минеттой — именем его любимой сестры.
Нельзя сказать, что я не был счастлив. Моего незаконченного медицинского образования вполне хватало, чтобы поддерживать собак в хорошей форме, тем более что питались они мясом и молоком, спали в тепле. Что же касается удобств, развлечений и женского общества, я имел все, что только может пожелать мужчина. Я понемногу толстел и становился все ленивее, но такое происходило со многими придворными, не обладавшими неукротимой энергией и любознательностью короля Карла. Когда Пирс приехал навестить меня, его лицо побледнело и помрачнело при виде такой, почти языческой, роскоши. «Болезнь нашего века — страшная моральная слепота», — сказал он с каменным лицом.
А потом…
Одним апрельским утром король послал за мной.
— Меривел, — сказал он, — я хочу, чтобы ты женился.
— Женился, сир?
— Да.
— Но я не думал о женитьбе, сир…
— Знаю. Я и не прошу тебя думать. Я прошу тебя жениться и тем услужить мне.
— Но…
— Разве я не оказывал тебе множество милостей, Меривел?
— Да, сир.
— Voilà. Значит, и ты можешь хоть раз отплатить мне добром. Впрочем, будет и вознаграждение. Я собираюсь наградить тебя орденом Подвязки, тогда вы с женой получите титул, пусть и скромный. И еще небольшое, но очень миленькое поместье в Норфолке, конфискованное у отпетого врага монархии. Так что, сэр Роберт, исполните свой долг — без колебаний и не торгуясь.
Я преклонил колено. Мы находились в королевской опочивальне, из соседнего кабинета доносилось нестройное тиканье и звон многочисленных часов — в унисон моим собственным спутанным мыслям.
— Так что скажешь? — спросил король.
Я поднял на него глаза. Королевское лицо милостиво улыбалось мне. Королевские пальцы поглаживали темно-каштановые усы.
— Кто?… — заикаясь произнес я.
Король откинулся в кресле и положил ногу на ногу.
— Ах да. Ну конечно же, Селия Клеменс.
Колено, удерживающее вес моего тела, задрожало и подкосилось. Я рухнул боком на ковер. Послышался королевский смех.
— Это означает, что тебе — и, возможно, ей — придется пожить в Норфолке, и, следовательно, на какое-то время я лишусь удовольствия тебя видеть. Но я готов принести эту жертву.
Я предпринял попытку вернуться в первоначальное положение, однако левое колено вдруг онемело и не повиновалось, так что мне оставалось только валяться в ногах короля в позе эмбриона.
— Думаю, мне нет нужды вдаваться в подробности, Меривел? — спросил король.
— Видите ли, сир…
— Значит, нужно? Я удивлен. Мне казалось, ты один из самых осведомленных людей при дворе.
— Просто это дело… это дело… как-то не укладывается у меня в голове.
— Не понимаю почему. Все проще простого, Меривел. Я привык к частому присутствию Селии Клеменс в моей постели. Всем известно, что она меня развлекает. Точно так же и моя grand amour, Барбара Каслмейн, абсолютно необходима мне для хорошего самочувствия. Короче говоря, я люблю обеих женщин и ни одну не хочу терять, однако у меня нет больше желания терпеть из-за мисс Клеменс упреки леди Каслмейн. От этого я становлюсь раздражительным, и у меня расстраивается пищеварение. Поэтому Селию нужно срочно выдать замуж — будет лучше, если я стану встречаться с ней тайно, о чем не узнает леди Каслмейн. Но за кого ее выдать? Конечно, не за влиятельного аристократа: тот со временем вспомнит о своем положении, в нем заговорит голос чести, и это расстроит меня. Нет. Мужем Селии я хочу видеть человека, которому титул и поместья доставят радость, человека, общество которого будет приятно его жене в те редкие периоды времени, когда они останутся вдвоем, человека, который слишком любит женщин, и потому не совершит ошибку, влюбившись в одну из них. Остановившись на тебе, Меривел, я сделал правильный выбор. Разве не так? Кроме того, у тебя благозвучное имя, что я не раз с удовольствием отмечал. Я могу, не теряя хладнокровия, предложить Селии стать леди Меривел, — разумеется, только на бумаге.
Это и было пятым началом.
Теперь мне предстояло опекать не собак, а самую молодую из королевских любовниц. Когда я покинул комнату короля, меня больше всего интересовал практический вопрос: как далеко от Лондона и в каком направлении (северо-восточном или северном) расположено графство Норфолк.