IV
Я лежал на земле, часто и надсадно дыша, и дрожал от страха, с которым не мог справиться. Горная почва вокруг меня хранила сладковатый запах смерти. Я словно чувствовал её тяжесть, тело моё наливалось ею, голова стала как камень, и внутрь неё буравчиком настойчиво вкручивался какой-то голос, пригибающий к земле, уговаривающий заснуть: спи, Вилли, спи, малыш! Глаза мои слипались, и я, словно сквозь туман, заметил в нескольких ярдах от себя вход в хижину, одну из самых больших, — низкую дыру, шириной едва ли более фута и не выше двух в высоту.
Я пополз подальше от груды черепов к этому узкому входу; это было печальное и нелёгкое путешествие: земля подо мной оказалась перемешана с полуистлевшими перьями страусов эму и обломками костей этих величавых птиц, а также с костями и косточками кенгуру и опоссумов. То и дело я натыкался на искусно сплетённые из травы, но уже перепрелые мешки и, преодолевая эти преграды, вынужден был подминать и ломать молодую поросль, пробивающуюся сквозь гнилую солому.
Когда же я приостановил своё бесконечно медленное продвижение, чтобы передохнуть, то увидел буквы из детских моих молитв — они возвратились из прежних времён и разлеглись на лужайке, приняв вид разрозненных листков, вырванных из Библии и вымазанных красною охрой. Осмотрев некоторые из них, я обнаружил, к примеру, страницы с такими изречениями: «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» и «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями…» — в общем, то была всякая гниль, с помощью коей легко уложить в койку многих греховодников и греховодниц, вроде моей прежней знакомой, кабатчиковой жены. Но всё это сейчас настолько мне не подходило, что я не смог удержаться от богохульства, и настолько не учитывало нынешнего моего положения, что я высморкался прямо в эти страницы. Учитывая, что я в своё время по самым различным случаям не раз воссылал Богу все двадцать шесть букв английского алфавита (как бы давно это ни происходило), Господь на сей раз мог бы придумать что-то получше. Последняя страница, которую я взял в руки, лежала у входа в хижину, напоминавшего лаз в нору вомбата. На ней я прочёл нечто ещё более несусветное. «Я сказал о смехе, — говорилось там, — он безумен: что же до мирта, то что в нём проку?»
Чёрт бы всё это побрал! Я отшвырнул листки. Доползя наконец до хижины, забрался в неё и в тот же миг чуть не лишился чувств из-за окруживших меня запахов. Тут мешались человечья вонь и смрад, какой исходит от самых мерзких животных, запахи дыма и приготовленной пищи, запахи старости и детства, но в основном старости, и они вызвали спазм у меня в желудке. Меня стало тошнить, но Скаутовы потору никак не хотели покидать мои внутренности, вместо этого горло саднило от подступившей желчи. Опустошённый, я перевернулся на спину и долгое время лежал, обессилев, у входа с поджатыми ногами и пытался изгнать из головы все мысли, пока глаза мои привыкали к темноте.
Постепенно из мрака проступили стены просторного помещения, достаточно большого, чтобы в нём могло уместиться человек, наверное, двадцать, хотя сейчас оно служило жилищем парочке потору и одной сумчатой кунице, которой, видимо, не понравилось моё общество, потому что, прошмыгнув мимо меня, она всё-таки предпочла покинуть хижину.
У меня возникло чувство, будто я угодил в перевёрнутое гнездо гигантского морского орла, ибо изогнутые стенки высокого купола были покрыты перьями какаду, зеленовато-жёлтыми, словно обмакнутыми в серу, и чёрными, как у ворона, перьями карравонгов. Там и сям на распялках у стен висели шкуры животных. Вокруг меня валялись острые камни, которыми дикари обычно пользуются как орудиями труда, оправа зеркальца, а также предмет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся кремнёвым замком ружья, который вставили в какой-то хитрый инструмент вроде заострённого ножа. Подобно тому как глаза мои привыкли к полумраку, нос тоже освоился с запахами, и те уже не вызывали отвращения, но даже успокаивали, в них чудилось что-то от холодного мяса или возвращения домой.
Я сел — так было удобнее — и долгое время в растерянности таращился на давно потухший очаг посреди хижины, не зная, что делать дальше. Это же надо, зайти в такую глушь, и зачем? Просто чтобы сжечь все документы и записи. И понять, что не в силах идти дальше. Меня уже не заботило, останусь я жив или умру, не то что удастся ли мне найти Брейди. Припасы, силы — всё было, похоже, растрачено в безумном донкихотском предприятии, закончившемся одним разочарованием.
Мою спину сводило, перетруженные мышцы вздулись желваками, словно кто-то навязал множество узлов. Суставы ног моих напоминали камни в бурной реке, трущиеся друг о дружку. Голова кружилась от лёгкой лихорадки. Замёрзший, старый, затерявшийся в краю, который ни один белый ещё не видел на карте, лишённый надежды, совсем один в туземной хижине с перьями на стенах. Было тепло, но страшный, жестокий холод наползал на меня. Я чувствовал, что не могу сдвинуться с места, хотя мысленно ходил кругами — и внутри хижины, и внутри самого себя. С неожиданной ясностью я вдруг осознал, что умираю и, если не предприму чего-нибудь, меня это скоро перестанет тревожить. И оказалось, что я борюсь не столько со смертью, сколько с желанием жить.
Я был напуган.
И решил обратиться к Богу.
И захотел поведать Ему обо всём.
Я неловко откашлялся. Заставил себя обрести вновь некоторое достоинство и преклонил колени. Мне захотелось просто позволить излиться всему, от пристрастия Каслри к выпивке до жутких зубов Аккермана, а ещё тысяче других вещей, и это действительно было бы великолепно — наконец высказаться и более не держать всего в себе.
— Боже, — начал я, и моя молитва-исповедь понеслась к небу в таком виде: