I
Да, вот он каков, этот Гоулд, этот жалкий плут и обманщик, этот пьяница, изо всех сил стремящийся удержаться на плаву, дабы не оказаться вновь закованным в кандалы и не попасть на «колыбель». Он пытается, если вам угодно — а уж как ему самому-то этого хочется, — взойти на ступеньку повыше, хотя бы и в обществе каторжников, и что же из этого получается?
После того как его заставили рисовать рыб, а затем освободили от сей повинности, от сих гнилых комков слизи и чешуи, после того как его определили на постой в самое лучшее место, дали самую лакомую работёнку, написать этого прощелыгу Коменданта в сотне разных исторических поз, что мы наблюдаем?
Он что, не хочет воспользоваться новым своим положением и повлиять на Коменданта, чтобы продвинуться дальше?
Нет, не хочет.
Он что, не желает стать из лакея близким лицом, наперсником и советчиком, со всеми вытекающими из этого последствиями?
Нет, ничего подобного не наблюдается. Он, может быть, и не прочь обернуть к своей пользе выпавший случай, но ему мешают Мысли. Они смущают его. Стремленья его, по правде сказать, не простираются дальше того, чтобы потеплее устроиться, но штука в том, что его Фантазии, его Бредни есть чистая каторга и он всё более ощущает себя их узником.
Так что сами видите, кто он такой, — и тут мне, боюсь, возразить будет нечего — перед вами круглый дурак, обуреваемый, понимаете ли, неодолимым желанием снова рисовать рыб.
Но почему? Может, он полюбил их?
Вовсе нет.
Может, он считает, будто тем поможет Науке?
Тоже нет.
Ради служенья Искусству?
Боже упаси, разумеется, нет, тысячу раз нет! Это Господа Бога волнует на земле всякая всячина, а его попросту тянет к рыбам, и он не в силах справиться с этим!
Но прежде чем я перейду к более подробному описанию сих испытаний, я должен получше заточить перо моё из косточки акулы и, обмакнув его вновь в нынешние, зелёные чернила, эту настойку опия, сделать некоторое отступление, необходимое, ежели мы хотим достичь цели, то есть объяснить попонятнее причину всё возрастающего расстройства ума нашего героя, ума, представлявшего собой воистину камеру-садок, что заполняется в прилив морскою водой, сей символ его неотвратимо мерзкого удела, и для этого посетить одну из ночных попоек, частенько устраиваемых Комендантом и Доктором в доме последнего.
Как вы могли догадаться сами, мистер Лемприер теперь пребывает в более чем мрачном состоянии духа, ибо его Великие Труды на благо Науки, состоящие в отыскании новых пород трансильванских рыб, приостановлены, возможно навсегда, потребностью Коменданта поставить Искусство на службу Нации, а не Науке. Так что позвольте мне опять переменить ход повествования — дабы коршуном ринуться вниз, на Сара-Айленд, пронестись над головами Комендантовых молуккских стражников и кубарем скатиться вниз по давно не чищенному дымоходу Доктора прямо в чадную атмосферу его гостиной, где захмелевший Комендант печалуется по поводу того, что судьба надругалась над его честолюбивыми устремлениями.
— Стать нацией, да, вот, боже мой, чем мы можем и должны быть — независимым государством, — заявляет он мистеру Лемприеру, — и не подумайте, сэр, я вовсе не стыжусь говорить это. Как я могу, когда само Провидение избрало меня для сего. Быть отцом Нации… а она, Нация, вовсе не презираемый Богом хлам вроде островной каторжной колонии! Та Нация, отцом которой я стану, отцом, какого почитают и боготворят, воспевают в эпических поэмах, рисуют маслом на белом коне среди штормовой ночи… Ты слышишь меня, Лемприер? И никто не догадается, что в основании сокрыт большой труд, наш тяжелейший труд, наш пот, наши жертвы, которые возвысили сей остров, превратив его из тюрьмы в нацию.
— ССАТЬ, — пробормотал пьяный Доктор, — ХОЧУ… — Насилу встав, он с кряхтением наклонился, ухватил ручку и поднял скользящую раму своего знаменитого английского окна, после чего подался вперёд, тихо выдохнул: — У-У-Х-Х-Х-О-О-Р-О-О-Ш-Ш-О-О-О, — и принялся облегчаться.
Мистер Лемприер одевался по моде самое меньшее тридцатилетней давности, в частности, в бриджи до колен, а также носил башмаки с большими пряжками, которые прежде каждый вечер поручал мне надраивать до блеска. В своё время их явно сделали из оловянной кружки какого-то бедняка, однако мистер Лемприер клялся и божился, что из серебряной, хотя пряжки были тусклее помоев и ни за что не хотели блестеть. И вот он покачивался на каблуках взад и вперёд, внося поправки в траекторию испускаемой им за окно струи.
Но в тот миг, когда он ощутил себя окончательно облегчённым, одна из пряжек не выдержала тягот долгой и неравной борьбы с конвульсиями чересчур грузного тела. Она треснула. Нога мистера Лемприера дёрнулась. Немедля рука его соскользнула с рамы, за которую он держался, и Доктор покачнулся сперва назад, а затем вперёд. Рама рухнула вниз, с грохотом ударившись о подоконник, на коем, подобно обмякшей гусенице, лежал Докторов член.
На основании всего, изложенного мною выше, вы могли бы предположить, что мистер Лемприер взревел, как индийский буйвол, или завизжал что было мочи, но нет, за исключением того, что его мертвенно бледное от свинцовых белил лицо вдруг вспыхнуло, приобретя весьма необычный оттенок розового коралла, какое-то время не происходило ничего, что обнаружило бы ужас из-за случившегося с ним несчастья.
Возможно, в сию страшную для него минуту он осознал, что никакой рёв или вопль не исправит происшедшего, раз признак его мужского достоинства столь страшно искалечен в результате несчастного случая. У него, верно, совсем голова пошла кругом от боли и осознания того, чем это грозит ему в будущем. И он почувствовал, как немеют ноги, как подгибаются, увлекая его на пол, и в ту же минуту узрел надвигающуюся на него темноту.