V
Я начал с того, что, войдя под мглистые, сырые своды ещё возводимого здания, тут же набросал соответствующие письмена прямо на свежевыкрашенных стенах. Затем, в присутствии лейтенанта Летборга, помощника и правой руки Коменданта, кстати и передавшего мне тщательно отобранные выдержки из посланий мисс Анны, дабы исключить саму возможность кражи, я вызолотил буквы тончайшею золотой фольгой.
Позднее, когда начали возникать проблемы с деньгами для продолжения строительства, я стал писать строки из писем мисс Анны прямо на сырой штукатурке, теперь уже, разумеется, без золочения, а значит, и без надзора за моею работой — то были настоящие поэмы, воспевающие чудеса пара и механики. Казалось, Комендант желает действительно восславить их, но в то же время в душу мою закрадывалось подозрение, что, заключив их в залы Дворца Маджонга, этот человек хочет доказать самому себе, что ему удалось от них избавиться, «вогнать их в стену», похоронить там навеки наряду с Ганнибаловыми слонами из папье-маше и гипсовыми копиями бюстов Цицерона, Гомера и Вергилия — будто воздание почестей означало для него некую очень тонкую и очень жестокую разновидность издёвки.
Когда же письма мисс Анны не то истощились, не то утратили выразительность, лейтенант Летборг велел Йоргену Йоргенсену изобрести что-то похлеще. Тут я впервые столкнулся с невероятной способностью Старого Викинга выдумывать самые немыслимые небылицы. Так, он сочинил диалоги мисс Анны с величайшими умами Европы: Гёте, Мицкевичем, Пушкиным, причём последний, оказывается, восславил деяния брата мисс Анны в следующих строках:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твёрдой встать при море.
Я начертал их в парадной столовой красными буквами — с тем, чтобы всякий сразу понял, сколь они важны, ибо, в отличие от моей прежней работы, связанной с рыбами, тут, во дворце, постоянно требовалось всё выделять и подчёркивать.
Рассказывали, будто Комендант, совершавший на следующий день инспекционный обход, так расчувствовался при виде стихов, что из прорези его маски выкатилась скупая слеза и янтарного каплей заскользила по сверкающей золотой поверхности.
Строки же Гёте, написанные, как мы все понимали, в горячке, связанной с коротким визитом поэта в Лондон, где его посетила страсть, которая, разумеется, не могла быть утолена вечно девственною мисс Анной, я начертал пурпурным курсивом, пустив их через всё зеркало, что висело над весьма длинным тиковым туалетным столиком в дамской уборной, занимая почти всю заднюю стену:
Всё преходящее
Есть только притча;
Недостижимое
Становится реальным,
Невыразимое
Здесь обретает плоть
И Вечно Женственное
Облекает нас.
Менее эзотерические переживания содержались в повести о том, как брошенное невзначай мисс Анною замечание о великой силе туманов вдохновило некоего Нэсмита на изобретение парового молота; выдержки из неё я разместил в коридорах вперемежку с отрывками из рассказов о том, как во время пребывания мисс Анны в Европе скрипач Паганини заиграл на своей скрипке совсем по-новому — после того как провёл с нею вместе всего один божественный вечер — и полностью переосмыслил приёмы игры на оном инструменте, а также о том, как при полёте её на шаре вместе с братьями Монгольфье над городом Страсбургом находившийся в то время на земле некто Малу взглянул на неё в телескоп и ему тотчас явилась в голову потрясающая идея о поляризации света.
Это была тяжёлая работа, куда более утомительная в физическом смысле, чем следовало ожидать, но всё-таки, когда я выполнял её, дни не тянулись так долго, как в пору зарисовки проклятых рыбин. Месяцы состояли из множества писем, дни — из множества слов, и ум мой, ум Вилли Гоулда, был совершенно свободен, ничем не занят, не то что в прежнее время, когда я ощущал постоянно, как рыбы обретают над ним всё большую и большую власть, составляя какой-то коварный заговор. Да, Вилли Гоулд был счастлив тогда — настолько, насколько может быть счастлив каторжник на отдалённом острове. Но мысли его то и дело возвращались к Салли Дешёвке.
Он заводил друзей, поражал окружающих усердием и хитроумной изобретательностью. Он проявил себя непревзойдённым каллиграфом, привнеся в труд свой и тот небольшой опыт, который приобрёл, работая у каретника Палмера, и собственный, хотя и небольшой, но всё-таки подлинный талант; в одних случаях он пользовался одними заглавными буквами, прямыми и строгими, в древнеримском стиле, в других — округлыми, на итальянский манер; там, где повествовалось о великом, буквы приобретали выпуклость барельефа, тогда как в интригующих афоризмах их окружало пустое пространство стены, сквозь кою, казалось, прорастал скрытый от глаз подтекст.
Он проявлял должную скромность, говоря, что работа его проста: строки божественной мисс Анны настолько великолепны, что ложатся сами собой. Однако, по правде сказать, когда некое слово или предложение выходило у него особенно красивым, в том не было её заслуги, вовсе нет.
Когда же не осталось больше стен, которые можно было бы расписать, выяснилось, что мои усердие и подхалимство не пропали зря. Через лейтенанта Летборга мне было объявлено, что Комендант, весьма довольный моей работою, удостаивает меня чести написать серию его портретов в различных исторических позах. А до того, если я не возражаю, можно сделать несколько копий с гравюр Рубенса.
К тому времени финансовое положение острова изменилось. Фортуна отвернулась от него, и нескончаемый поток денег иссяк. Коменданту приходилось продавать всё, что можно, включая бесценную коллекцию Рубенса, дабы расплачиваться по растущим и растущим долгам с китайскими пиратами и яванскими ростовщиками, финансировавшими постройку дворца.
Когда же Великий Дворец Маджонга был наконец открыт, весь остров тому возрадовался, однако никто так и не прибыл, чтобы заплатить за право сыграть в нём в маджонг. На Сара-Айленде и помыслить не могли, что кто-то не захочет проехать полмира, дабы оставить деньги свои в сём чуде Нового Света, но тем не менее желающих так и не нашлось. Холодные сквозняки гуляли по вестибюлям, парадным залам, затейливо украшенным помещениям для игры, где потолки были столь высоки, что облака клубились под их сводами, будто задаваясь вопросом, отчего не сыскалось охотников подивиться вместе с ними тому, сколь мало способно значить столь великое.
Великий Дворец Маджонга пустовал. В него пустили играть чёрных детишек — под присмотром Салли Дешёвки, — и они носились по гулким чертогам для балов и пиршеств, гоняя птиц и играя в прятки среди дряхлеющей роскоши.
Вторжение сырости, ползущей вверх по стенам, и туманов, спускающихся чуть не до пола, вносило свои поправки в убранство дворца, и письма мисс Анны поблекли и полиняли. Совсем скоро от испарины сии повести о чудесах и славе Европы, коими я украсил так много стен, пошли крапинами, а затем покрылись испражнениями радужно-пёстрых австралийских попугайчиков и чёрных какаду с жёлтыми хвостиками, что теперь целыми стаями летали по огромным залам, оглашая их резкими криками.
Под воздействием попадавших внутрь дождевых струй донесения мисс Анны об учреждении газового освещения на лондонской улице Пэлл-Мэлл и о собственной ключевой роли в деле возникновения трактата графа фон Рамфорда об общественных кухнях стали наплывать на её описания парового пресса и методов лечения месмерическими токами, а вскоре все они вообще скрылись под затвердевшей коростою всё новых и новых слоёв птичьего помёта. Поскольку морские орлы остались кружить далеко в небе, на лирических отчётах мисс Анны о гудронированных шоссе строили гнёзда стрижи. И если летучие мыши предпочитали загаживать её рапорты об изобретении электрического телеграфа, то те места, где говорилось, как она вдохновила Вордсворта переписать наново знаменитую «Прелюдию» (я на неё потратил самое лучшее индиго), облюбовали тучи какаду с зеленовато-жёлтыми хохолками; в конце концов не только на стенах, но и на полу скопился настолько плодородный слой удобрений, что на нём выросли небольшие джунгли. Упадок был поистине катастрофичен, в покрывших всё и вся зловонных птичьих фекалиях ползали и копошились бесчисленные личинки и черви, всё оказалось загажено донельзя, везде лежал толстый слой дерьма. И каждый день поверх всех надписей, священных для европейской изобретательности, европейской мысли, европейского прогресса и европейского гения, набирали длину бело-зелёные сталактиты. Затем кучи дерьма на полу устремились ввысь, словно дисканты певцов-кастратов из ватиканского хора, возносясь к нервюрам самых что ни на есть европейских сводов, и можно было видеть, как оно, то и дело срываясь, падает вниз с какой-нибудь готической горгульи, подобно красноречивейшим аргументам Блаженного Августина. Дерьмо вырывалось из лопнувших европейских витражей, будто лава и пепел из жерла Везувия, текло из европейских порталов, как полноводный Дунай, и в конце концов Комендант продал всю эту переполненную дерьмом Европу, всю эту массу фекалий перуанцам под видом гуано; те заплатили за неё несколько оплетённых бутылей никуда не годного писко — сладковатого алкогольного напитка домашнего приготовления, популярного среди китобоев, — и увезли в свою страну, дабы превратить в кукурузу.