IV
Всё, что я ещё написал о зарождении новой нации и о строительстве новой Европы на диком острове, затерявшемся где-то под южными небесами, острове, на коем царят самые диковинные и превратные представления, только предстоит узнать тому, пред кем лежат сейчас исписанные мною листы; теперь же я расскажу о человеке, представшем передо мною в то памятное холодное утро, когда мы высадились на остров и разместились в кое-как сложенных из кирпича тесных бараках для вновь прибывших; то был занявший весь проход между нарами огромный джентльмен с головою, похожей на котелок, от которого чуть ли не шёл пар, да и сам он походил скорее на дымящийся пудинг, чем на живое существо, местами мучнистый, местами масляно-паточный, но именно ему предстояло навеки изменить мою жизнь.
— ТОБИАС АХИЛЛЕС ЛЕМПРИЕР… МИСТЕР… — проговорил этот ходячий пудинг. — ВРАЧ ЭТОЙ КОЛОНИИ… ЕСТЬ РАБОТА… ДЛЯ МЕНЯ… — выдохнул он, и пары только что поглощённого им горячего завтрака заволокли мою камеру плотным клубящимся облаком. Его манера говорить отличалась тем, что он произносил звуки в высшей степени неотчётливо, причём таким напыщенным и в то же время зловещим тоном, что создавалось полное впечатление, будто он вещает одними заглавными буквами. Слова появлялись в его речи не чаще, чем изюм в дурно пропечённом хлебном пудинге, слегка приправленном маслом, и производили впечатление каких-то тёмных и склизких комков.
Внешний вид его был настолько страшен, что в первый миг, когда я его увидел, меня всего передёрнуло. На удивление круглый, он выглядел скорей продуктом некоего бондаря, нежели существом, возникшим в результате обыкновенного зачатия. Его чёрный фрак с ласточкиным хвостом фалд, чересчур короткий и более нелепый, чем изящный, его тесные панталоны, его крошечные башмачки с серебряными пряжками — всё заставляло предполагать в нём больного водянкой страдальца, рядящегося повесой эпохи Регентства.
В его облике прежде всего бросалась в глаза и производила самое жуткое впечатление совершенная бледность огромной лысой головы — она потрясла меня настолько, что в первое мгновение я подумал, будто тень ломателя машин явилась из небытия, дабы преследовать и мучить меня. Эта белизна заснеженной пустыни на его лице контрастировала, однако, с чернотой жировых складок и брылей. Позднее мне довелось узнать, что на самом деле его лицо болезненно жёлтое, а вовсе не белое, словно у призрака, и что он пользуется поблёскивающими свинцовыми белилами, отчего имеет такой вид, будто его только что посыпали мукою. Возможно, как раз воздействием этого не слишком полезного для здоровья металла и объяснялись его чудачества, с коими мне довелось познакомиться позже и кои напомнили мне о лондонских шляпниках, полоумных, как говорят, по той же причине. И всё-таки именно то первое впечатление, кое произвёл на меня его неземной и даже нечеловеческий вид, прочнее всего связанного с ним засело в глубинах моей памяти.
Глаза его были большими и водянистыми, какими-то, если только уместно здесь такое слово, луноподобными, однако то, что у иной персоны, возможно, предполагало бы склонность к поэзии либо мистике, у него обозначало всего лишь чёрствость характера, выражавшуюся в совершенном отсутствии интереса к другим людям. И всё-таки на его лице, являвшем собой призрачный, как бы освещённый мертвенным лунным светом пейзаж, они единственные несли в себе признаки жизни и притягивали своим неподвижным взглядом, а также приобщали к тем навязчивым идеям, на которых, как оказалось впоследствии, этот взгляд был сосредоточен.
Где-то в глубине сознания я смутно прозревал, что мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, будучи здешним врачом, уже только в силу занимаемого поста облечён значительной властью над всеми каторжниками, чьё положение, как я догадывался, не отличалось от рабского. Ведь кому, как не мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру, надлежало определять, занедужил ли человек настолько, что не годится для тяжёлых работ, где можно запросто надсадить спину, либо включения в команду арестантов-колодников, или его следует признать злостным притворщиком, заслуживающим примерного наказания, например порки. Не кто иной, как мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, решал, не пора ли прервать порку, и именно мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру доверялось судить, не слишком ли лёгок удар кошкой, не требуется ли наддать и сделать его более весомым.
А потому я усилием воли заставил себя подняться с сырого земляного пола, дабы по возможности выглядеть скорей человеком, коему свойственно некоторое достоинство, нежели раздавленным судьбою бедолагою, каким на самом деле являлся; однако стоило мне приподняться, как тело моё почувствовало тяжесть обременявших его цепей и зуд, вызванный вшами, коих побеспокоило сие внезапное моё движение, ощутило, как царапает и трёт кожу грязная тюремная роба. И когда на меня навалилось всё это, я возжелал попросту снова упасть на землю, однако оставался стоять — настолько прямо и неподвижно, насколько мог при сложившихся обстоятельствах.
Я уже приготовился явить подобающую мягкость и кротость, раболепствовать и прислуживаться, когда, к моему удивлению, мистер Тобиас Ахиллес Лемприёр вытащил из-за спины малюсенькую табуреточку, поставил её на грязный пол и плюхнулся на неё своим массивным седалищем; и любой смертный сказал бы, что в своём облегающем чёрном фраке он очень похож на подгоревший роли-поли (то есть на рулет с вареньем — так называют его в Англии и тем же именем дразнят всех коротышек), насаженный на вилку и готовый при малейшем нажатии скрыть её всю, столь велика была его огромная, жирная задница.
— РИСУНОК ЭТОЙ РЫБИНЫ, КЕАПИ… ПРЕКРАСНАЯ РАБОТА… ПРОСТО ВЕЛИКОЛЕПНАЯ… — проговорил он, поглубже насаживаясь на табуретик. — КОНЦЕПЦИЯ… ИСПОЛНЕНИЕ… ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО… НАУЧНО… — Мне уже было подумалось, будто ему нужно, чтобы я написал его портрет; он походил немного на оплывшего жиром Марата, и мне показалось, что я смог бы подмахнуть ему сносную копию, когда Доктор ещё раз вздохнул и продолжил: — ОЧЕНЬ КСТАТИ… ОБЕД ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ… СЛАВНЫЙ КАПИТАН… — произнёс он уже с некоторым раздражением, ибо, может быть, полагал, что моя немота указывает на тупое непонимание того, что он хочет сказать. — ВИДЕЛ АМУРНЫЙ ТРИПТИХ… РЫБИНА ГРАНДИОЗНА… ОРЁЛ НЕ ОЧЕНЬ… ГОРБАТАЯ КРЫСА ПЛОХА… НО Я ПОДУМАЛ… ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, СПОСОБНОСТИ… РЫБЫ… ТЕБЯ… МНЕ ПРОВИДЕНИЕ… МОЯ МЕЧТА… ПОСЛУЖИТЬ НАУКЕ. — Затем он спросил меня с некоторым, как я почувствовал, самоуничижением, проявившимся в том, что он наконец удосужился выдать практически полностью завершённое предложение: — ТАК ВЫ ХУДОЖНИК С ИЗВЕСТНЫМ ОПЫТОМ?
Я торопливо рассказал несколько тут же придуманных историй, подтвердивших это предположение и, похоже, его успокоивших, ибо каждая следующая строилась на основе его замечаний касательно того, каким должно и каким не должно быть искусство. Здесь требовалось держаться золотой середины между высокомерием и подобострастием, дабы показать, что я знаю себе цену: несколько более высокую по сравнению с прочими каторжниками, несколько более низкую по сравнению с людьми его круга; это было похоже на хождение по высоко натянутому канату, с которого я пару раз чуть не сверзился, однако, споткнувшись, тут же вновь обретал равновесие, вскользь упомянув о Шагги Аккермане — Доктор, разумеется, ни черта о нём не слышал, что, впрочем, естественно, ведь Шагги был гравёр. В своих как бы случайных замечаниях я именовал этого последнего восхитительным Аккерманом, гениальным Аккерманом, которому сильный ганноверский акцент не помешал стать королём всех лондонских гравёров и отблеск славы которого должен был возвысить меня в глазах расплывшегося пудинга.
— АККЕРМАН… ТАК? НЕТ? О ДА… — пропыхтел наконец мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, с умным видом почёсывая нос указательным пальцем своим, напоминающим сосиску, и обнажая скрывавшуюся доселе под. слоем белил пунцовую кожу. — ТАК ОН БЫА ГРАВЁР.
Однако, поведав, что провёл немало времени в обществе Аккермана и многому от него научился — совершенная истина, я предпочёл не упоминать, что время это в основном было потрачено вовсе не на служение благородному искусству, а на участие в его плутнях, связанных со всевозможными разновидностями надувательства, подлога и хищения чужой собственности, а также на возлияния в любимом нами кабаке «Фрегат» в Спиталфилдсе.
Не стал я утомлять Доктора и перечислением множества подробностей, кои навряд ли представляли для него интерес, но воспоминания о коих нахлынули теперь на меня — о том, например, сколь оскорбительно было поведение кабатчика, что набрасывался, словно гарпия, на нас с Аккерманом, требуя платы за отпущенное в долг и ругая нас на чем свет стоит, когда мы не верили, что у него самого разошлись все наличные.
Позже, когда кабатчик лёг с перерезанной глоткою, а деньги его пропали, приятель мой Аккерман сиял, как четверть луны, будто ему вышло помилование, и красовался в новой кожаной куртке, и перхоть сыпалась на ворот цвета яичного желтка, и радостно скалились большие, как у кролика, потемневшие зубы в белых крапинах — остатках любимого лакомства, запечённого в горшочке угря; и ещё лучезарнее — теперь уже как полная луна — сияла его улыбка на пути от Уаппинга к Тайберну, и Аккерман почему-то не понимал, что с этой своею улыбкой следует на виселицу, дабы станцевать там последний надувательский танец в качестве жалкого убийцы.
Моё прошлое, которое совсем недавно ничего для меня не значило, теперь стало взлетать и рассыпаться огнями, словно затейливый фейерверк. Мозг наполнился шумом и блеском. И мне почудилось, будто все эти воспоминания, вся правда о событиях, коих я не упомянул в рассказе своём, нужны как балласт для корабля затеянной мною лжи.
Ибо рассказывая Доктору о своём желании следовать в искусстве высшему зову, я снова преисполнился страхом, что пережил, когда полицейские ищейки, разыскивая меня в полумраке притонов, кои я некогда посещал, вышли на мой след; тот самый страх, что обуял меня, превратив в трепещущий, лишённый собственного «я» корнеплод, валяющийся в вонючей грязи позади каких-то бочек в тёмном извилистом переулке; страх, что я могу оказаться не тем, кто я есть, что мир вокруг меня закружился, что вся жизнь моя только сон, причём сон, приснившийся кому-то другому, что всё вокруг есть лишь иллюзия мира; и я кричал, потерявшись и заблудившись; и мне казалось, что я и вправду находился где-то в ином месте, был кем-то другим, видящим всё, что вижу я.