III
Это было давным-давно.
Теперь я живу в полном одиночестве. Мы, рыбы, держимся косяками, что верно, то верно, однако мысли свои предпочитаем держать при себе и по большей части не любим общаться. Наши думы становятся всё глубже, и тогда мы начинаем понимать друг друга, как это могут лишь те, кто не связан речью и её издержками. Так что неверно, будто мы никогда не думаем и ничего не чувствуем. На самом деле это единственное, чем мы заняты помимо того, что едим и плаваем.
Мне нравятся мои товарки-рыбы. Они не хнычут по поводу мелких, незначительных невзгод, не жалеют о том, что когда-либо сделали, никогда не чувствуют за собою вины и не страдают такими болезнями, как низкопоклонство, честолюбие и стяжательство. Они не донимают меня тошнотворными спорами про обязанности перед обществом или наукою, а также выяснением того, что есть Бог. Таковых попросту не бывает. Насилие, совершаемое ими в отношении друг друга, — убийства, поедание себе подобных, — всегда честно и не замутнено злом.
Однако есть вещи, понимание которых даётся мне тем хуже, чем больше я о них думаю.
Долгое время, ещё до того как я стал рыбой, меня волновало одно: что могут сказать другим мои картины, передают ли они чувства, кои останутся жить и за могильным порогом, как они послужат тем, кто нуждается в утешении. Тем, кому страшно.
Должен признаться, иногда хочется вернуть себе дар человеческой речи, хотя бы на несколько секунд, чтобы объяснить обуревающее меня желание взорваться разноцветною радугой, когда твёрдое солнце распадается на кусочки под мягким дождём, но всё это я вынужден держать в себе да иногда делать краткие записи на клочках дешёвой рисовальной бумаги. Чтобы я мог рассказать о том, как мечтал улететь выше туч и хорошенько потрясти небеса, а затем упасть в море, уйти на дно и сдвинуть землю; познать всю красоту и все чудеса нашего мира, ту красоту и чудеса его, которые, как я теперь знаю, столь же безграничны, сколь и противоположные его свойства; как я желал, чтобы и другие познали их в той же мере, что и я, и сколь недостижимым это оказалось.
Мне хотелось, чтобы заговорили мои картины, но кто стал бы их слушать? Я отдал ради этого, как вы видите, жизнь свою, и сам мой рассудок ради этого ушёл на дно. Что сделано, то сделано, я не жалуюсь, только вот ради чего? Мои чувства продолжили своё вечное странствие и стали смыслом, который другие могут преломить, как хлеб, и разделить между собой, и поделиться с другими. Как много картин моих оказались немыми — почти всё.
Я распахнул свою душу навстречу всему. Чем больше я чувствовал и чем больше изливаемых рыбам чувств моих переходило к ним, тем больше чувства видел я вокруг себя. Я видел бесконечную боль и бесконечную грусть, видел безнадёжную любовь каждой разбитой жизни, каждого затаившегося сердца; и однажды я понял, что более не смогу вынести и этого обилия чувств, и всей этой боли, и всей этой любви; и я сжёг мою «Книгу рыб»; я распрощался с ней навсегда, пожелал ей доброго пути и был рад, что от неё избавился, даже крикнул «ура!». Я презирал себя за то, что выгляжу как другие, а потому вырастил по всему туловищу и шее листья водных растений, чтобы, плавая, сливаться с подводными лесами, где колышутся бурые и другие водоросли и где в последнее время меня повадились высматривать ныряльщики.
У некоторых из них бывают сети, для того, как я догадываюсь, чтобы поймать меня и сбыть практикующим загадочную восточную медицину аптекарям-китайцам, а эти последние, по примеру предков своих, с коими некогда широко торговал Комендант, поместят мою высохшую оболочку в ступку, а затем истолкут остатки моей сущности в порошок, коему будет приписана способность обеспечивать потрясающее либидо и соответственная цена. Считается, что это просто замечательно — быть востребованным, но о себе я такого бы не сказал. Всякое честолюбие, как поведал мне когда-то Капуа Смерть, хорошо до тех пор, пока оно не удовлетворено. По правде говоря, в самых смелых мечтах мне грезится нечто большее, чем способность вызывать эрекцию, ибо та столь преходяща!
У других есть подводные камеры. Они снимают обо мне фильмы, делают фотографии, ибо как пегасус, а иначе морской дракон, я считаюсь ярким примером регресса, возврата к прошлому и атавизма, представителем вида, находящегося на грани вымирания. Я, Художник, изучающий мир, сам превратился в объект изучения и пристального внимания. Я, в чьи задачи входило помогать делу классификации, сам стал её предметом. Мои небольшие тонкие плавники порхают, как оборки на платьях фей; все глядят на меня, а я гляжу на них, восхищающихся моей необыкновенной раскраской, моими величественными, безмятежными движениями, и дивлюсь этим людям.
И один неотвязный вопрос всё время вертится в голове, когда они ловят меня, а я гоняюсь за какой-нибудь креветкой артемией в окрестностях богатых всевозможными рыбами рифов у острова Бруни, которые я избрал своим домом, и вопрос этот таков: неужто человеку легче стать рыбой, чем понять, что это за чудо — быть человеком?
Таким одиноким, таким испуганным, таким жаждущим того, в чём страшно даже признаться. И мёртвым, и живым — но в чём же?
И когда я шнырял меж покачивающихся наклонных полос мрака и света, наискось прочертивших мой мир, мне очень хотелось задать ныряльщикам и этот, и другие вопросы. Например, почему меня охватывают два совершенно противоположных чувства? Кто сможет это мне объяснить? Потому, что этого нельзя объяснить… но всё-таки мне хочется знать почему. Ну действительно, почему опыт жизни моей говорит, что наш мир пахнет хуже, чем плавающий по камере труп Старого Викинга, а я всё равно не могу отказаться от веры, будто наш мир добр и без любви я ничто?
Иногда мне даже хочется постучать длинной мордочкою по дыхательной трубке одного из ныряльщиков и проговорить: хотите узнать, что станется с этой страной? Спросите меня — как бы там ни было, тут вы вполне можете доверять мне, ибо если вы не способны поверить лгуну и фальшивомонетчику, проститутке и доносчику, вору и осуждённому за убийство каторжнику, то вам никогда не понять этой страны. Потому что мы все привыкли ладить с властью, и подавляющее большинство нас готово продать брата и сестру своих за маленькую толику мира и покоя. Нас приучили жить в смертном грехе трусости, всё время успокаивая себя тем, что мы и так прирождённые бунтари. Но по правде говоря, ничто не способно по-настоящему огорчить или взволновать нас; мы подобны тем овцам, ради пастьбы которых отстреливали аборигенов; мы готовы терпеть что угодно, пока не попадаем на бойню. Всё, что есть неправильного и неправедного в нашей стране, уходит корнями во времена, описанные в моей повести; изложенное в ней до сих пор даёт ростки, до сих пор процветает, как и прежде, когда Комендант пытался выдумать заново Сара-Айленда как некую Новую Венецию, остров забвения, ибо нет ничего проще, чем отказаться от памяти, и нет ничего трудней, чем хранить её. И ныне все островитяне готовы забыть, что творилось здесь сто с лишним лет назад, а когда им это с лёгкостью удаётся, начинают фантазировать, сочинять прошлое заново, как это делал Старый Викинг, ибо любая история будет лучше, чем та печальная истина, что вовсе не англичане были виновны во всём тут происходившем, а мы сами, потому что это каторжане бичевали каторжан, и мочились на головы туземцев, и шпионили друг за другом; потому что это аборигены продавали женщин своих, обменивая их на собак, и насаживали на копья беглых; потому что это белые охотники на тюленей убивали и насиловали чёрных женщин и это чёрные женщины лишали жизни рождённых от них детей.
Так что вы сами видите: я никак не могу соединить эти две вещи, состыковать их одну с другой, они так и выворачиваются, когда я пытаюсь проделать подобное. Вот эти два ощущения — того, что мир наш ужасен, и того, что жизнь поразительна, — как же мне примирить их? Может ли человек стать рыбой? Эй, вы, ныряльщики, все, кто не боится заплывать так глубоко, дабы вытащить на поверхность мою тайну, мои вопросы, эти мучения, это добро и зло, эту любовь и ненависть — всю эту жизнь, разрешите их для меня, найдите во всём этом смысл, наполните им мою повесть, примирите и соедините меня с этой жизнью, заверьте меня, что всё разрешимо, что сия особенность моей природы не является фатальной… Я вас очень прошу…
Ибо я не могу принять этот мир.
Я хотел, но у меня не получилось, и поэтому я попробовал переписать мир заново в виде «Книги рыб», исправить его единственно доступным мне способом.
Но попытка моя не имела смысла, мой крик не был услышан, а на картины, рисунки мои плевали — ещё до того, как они затерялись в вечности. Теперь я просто гляжу по сторонам, и в голову лезет странное до смешного и совсем уж невероятное: мир добр, думаю я; и опять — мир добр; и снова — мир добр.
Хотя я знаю, что ничего путного из сего не получится.
Мысль сия является в лучшем случае еретической, и кара за неё последует неотвратимая, хоть и весьма запоздалая. Мэтт Брейди правильно записал в своей книге грёз и мечтаний: любить не безопасно.
Но вот под маской ныряльщика, приближающегося ко мне с сетью, я безошибочно узнаю лицо мистера Ханга — он решил обзавестись новыми экземплярами рыб для своего аквариума; я знаю, что поимка моя всего лишь вопрос времени и вскоре мне предстоит плавать в подсвеченном неоном стеклянном сосуде и смотреть из него пристальным, немигающим взглядом, точно так же, как я когда-то смотрел в него; знаю, что Конга и мистер Ханг станут обсуждать план новой афёры, прикидывая, как бы изготовить дневник, который якобы вёл безвестный каторжник две сотни лет тому назад, и толкнуть подделку из-под полы под видом аутентичной хроники давно минувших лет; и время от времени они будут поглядывать на меня с интересом, наверное задумываясь, каково это — быть рыбой, и я буду посматривать на них, размышляя, каково это — быть такими людьми, и догадываясь, что план их — пустая затея, мечта, а мечта — дело опасное, особенно если вы в неё слишком уж верите.
Ибо совсем неподалёку нас всех поджидают сети, просто вы их пока не видите, но они всегда наготове, и вот-вот вы попадёте в них, запутаетесь, и вас вытащат на поверхность, и вы будете тщетно трепыхаться, молотить хвостом, шевелить плавниками, и неизвестно, какой окажется ваша судьба, как она станет играть вами. Любовь и вода. Сид Хэммет что-то уж слишком долго глядит на меня. Засмотрелся. А я не боюсь, мне никогда не было страшно. Я просто стану тобой; я поднимаюсь из ночи, всё выше и выше, покачиваюсь, прохожу сквозь стекло и воздух, прямо в его печальные глаза. Кто я? Он больше не сможет задаваться этим вопросом, а я — моё наказание как нельзя лучше подходит для того, кто взял чью-то жизнь, но не получил другую взамен, — могу лишь пожелать, чтобы у меня оказалось в запасе столетие для поисков ответа: Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и имя моё есть песня, которую ещё запоют, бряк-бряк… дзынь-дзынь… клак-клак-клак… один пенс за рисунок, глупыша Вилли Гоулда морской конёк понёс прямо в Банбери-Кросс…