Глава 1
РД: Три часа с Леонидом Утесовым
Пришлось сделать над собою легкое усилие, чтобы набрать номер телефона — вполне обыкновенный номер! — и произнести как можно более естественно:
— Здравствуйте. Будьте добры Леонида Осиповича.
Все-таки это было нереально, будто я звонил Чарли Чаплину. Время заколебалось и дало легкую трещину, из которой через полминуты послышался знакомый по записям голос:
— Я вас слушаю.
Я представился и довольно сбивчиво принялся излагать просьбу, которая в данном случае была не моею лично, а, так сказать, общественной: поручение журнала… командировка… хотелось бы… нынешняя молодежь… ваши взгляды. И прочее.
— Ну что я могу сказать нынешней молодежи! — рассердился Утесов. — Нынешняя молодежь меня не знает. Что такое для них Утесов?.. Подростки? Какие подростки? Я все уже написал, вы читали мои книги?
У этих подростков на уме только «бум-бум-бум». Вы мне говорите — подростки!
Я употребил все свое красноречие, впрочем, невеликое. Мелькнуло даже попахивающее нафталином и мистикой слово «аудиенция».
— Ну хорошо. Приезжайте. Дорогу вы знаете?
Дорогу я знал.
Впервые в жизни записавшись в репортеры, я имел при себе портативный кассетный магнитофон, вроде тех, посредством которых «подростки» так любят озвучивать ночные дворы. Поручение было ответственным, и я не полагался на свою память. Потолкавшись в ГУМе, купил свежие батарейки. Пока продавщица заворачивала их в бумагу, мне хотелось сообщить ей, что энергия этих батареек будет употреблена… Но я ничего не сообщил.
Четкого плана беседы у меня не было. Представлялся свободный, непринужденный разговор «по волне моей памяти» (так назывался один из дисков Тухманова). То есть, конечно, не моей памяти, а Леонида Осиповича.
Утесов встретил меня в длинном махровом халате, достаточно потертом. Сильная коренастая фигура, живые глаза. Он был похож на пожилого боксера. Сквозь темную, уставленную книгами прихожую мы прошли в небольшой кабинет, где Утесов усадил меня на обтянутый сафьяном диван, с сафьяновыми же подушками, а сам опустился в кожаное, с мягкими подлокотниками кресло.
Не мешкая ни секунды, я извлек из портфеля магнитофон и принялся начинять его московскими батарейками. Идиот! Я не догадался сделать этого раньше! Утесов подозрительно смотрел на мои манипуляции. Наконец он спросил:
— Что вы собираетесь делать? Что это?
— Это магнитофон, Леонид Осипович, — пояснил я ласково, полагая, должно быть, что Утесову знаком лишь фонограф. — Я думаю, он не помешает нам, не так ли?
Утесов поморщился и пробормотал что-то в ответ. Я лихорадочно затолкал последнюю батарейку, зажал во вспотевшем кулаке микрофон и надавил на кнопку записи. Головка кассеты не шелохнулась. Магнитофон совершенно предательским образом прикинулся мертвым. Леонид Осипович начал проявлять ко мне интерес.
— Заело?.. — спросил он участливо.
— Сейчас, Леоносипович, сейчас… — шептал я, кляня про себя магнитофоны, фонографы, журналистику и московские батарейки. Нажав еще раза три на кнопки в различных сочетаниях, я понял, что обречен. Все вопросы будто выдуло из головы.
Утесов нетерпеливо пробарабанил пальцами по кожаной обшивке кресла. Тогда я, как саблю из ножен, выхватил из портфеля книгу Леонида Осиповича «Спасибо, сердце!», привезенную мною из Ленинграда. Это был спасительный шанс.
— Вот, Леоносипович, библиотека очень просила попросить вас, — я запутался в словах, — надписать эту книгу. Если можно…
— Ну что же, ради бога… — пожал плечами Утесов.
Подписание книги планировалось мною на конец беседы, после того как мы поговорим, составим друг о друге приятное мнение, и надпись на книге станет как бы прощальным дружественным жестом. Теперь я использовал этот жест, чтобы выиграть несколько минут. Беседа, таким образом, начиналась с конца.
Пока Утесов искал авторучку и подписывал книгу, я успел собрать рассыпавшиеся по сафьяну старые батарейки и водворить их на прежнее место, в магнитофон. Я вновь нажал кнопку в тот миг, когда Леонид Осипович поставил точку.
Слава богу! Кассета завертелась!
— Послушайте, что я написал, — сказал Утесов, держа перед собою книгу на отлете. — «В каждой хорошей библиотеке должна быть хотя бы одна плохая книга. В вашей пусть будет — моя». Как? Ничего?
— Что вы… — льстиво улыбнулся я, давая понять, что я иного мнения о книге, а также оценил шутку. Интервью началось.
Все-таки интервью — это дикая вещь, если вдуматься! Беседуют два незнакомых человека. Один из них — тот, который манипулирует магнитофоном, — знает наперед не только вопросы, но и ответы. Ответы, желательные редакции. Он бы и сам сочинил весь диалог, не утруждая собеседника и не опустошая командировочный фонд редакции, но правила игры требуют обоюдной пытки. Интервьюируемый обычно ежится от дурацких вопросов, которыми его волей-неволей загоняют в нужные рамки, и, если он человек вежливый, пытается как-то помочь репортеру изобразить себя в каноническом ключе.
Каноны изображения Утесова были мне хорошо известны благодаря его выступлениям по телевидению и публикациям. Заинтересованный разговор о современной легкой музыке — Дунаевский, Лебедев-Кумач — музыкальный вкус — работа над собой — «трех лет от роду я пел арию Ленского» — и немного одесского юмора. Поэтому, не утруждая себя, а скорее из-за подлого поведения магнитофона, я покатил беседу по наезженной колее.
— Леонид Осипович, молодежи интересно знать ваше мнение о современной легкой музыке. В частности, о вокально-инструментальных ансамблях. Что вы можете о них сказать?
Откуда у меня бралась уверенность, что интересно молодежи, а что — нет, я не знаю. Нелепость своих вопросов я обнаружил позже, когда расшифровывал записанные кассеты и одновременно со стыдом осознавал универсальный закон: человек склонен играть роль, которая ему навязана. Для Утесова я был в тот момент не слишком профессиональным репортером, мягко говоря. И я, вопреки своему желанию и стремлению к «свободной, непринужденной беседе», стал играть эту роль. Я подсовывал Утесову микрофон и сосредоточенно сдвигал брови, слушая ответ. Я также усердно кивал головой, показывая, что понимаю, о чем идет речь.
— Среди них есть очень милые, — как бы нехотя, растягивая слова, начал Леонид Осипович. — Среди них есть такие, которые пользуются моим уважением. Они профессиональны. Это не просто четыре-пять человек, которые дрыгают ножками… Скажем, ПЕСНЯРЫ, АРИЭЛЬ… Говорят, хороший ансамбль МАШИНА ВРЕМЕНИ. Я не слышал, но я верю, что это хороший ансамбль…
Кстати, вы бы слышали, как неповторимый утесовский голос звучал с моей пленки, когда я расшифровывал нашу беседу! Интонации я еще улавливал, но слова — не всегда. Голос Утесова доносился как бы сквозь толщу времен — замирал, прерывался хрипами (всему виной были старые батарейки). Потом уже мне пришла в голову мысль, что накладка с батарейками как нельзя лучше соответствовала духу разговора. Разделенные этой толщей времен, мы переговаривались, с трудом слыша друг друга и улавливая скорее живые интонации, чем слова. Посему мы с моим магнитофоном не настаиваем на точности воспроизведения утесовских слов, но за смысл и интонацию ручаемся.
— Но это рождает моду. Дилетантскую моду! — продолжал Леонид Осипович. — Кто-то делает три аккорда на гитаре, кто-то играет на барабане, кто-то — немножечко на рояле, и они поют. Им кажется, что они делают искусство!.. Искусства они не делают. Я могу прослушать целую песню и так и не пойму, о чем они пели. О чем они пели? Я так и не понимаю, о чем они пели!
— А что же тогда сказать о любительских группах? — поддакнул я.
— Люди, которые в подворотнях поют песни, — это тоже мило. Это лучше, чем безобразничать. Это положительное явление… Знаете, в старое время интеллигенция — врачи, инженеры, адвокаты, скажем, в Одессе — тоже собиралась и играла квартеты. Настоящие струнные квартеты! Бородина, Чайковского, чьи хотите! Это были любители, но это были любители, которые играли настоящую музыку. Они великолепно играли!.. Поэтому мне хочется, чтобы эти молодые люди, которые собираются в подворотнях, привыкали к настоящей музыке…
Я представил себе наш темный ленинградский двор-колодец, поломанную скамейку… Два часа ночи. Квартет подростков играет Бородина… Я чуть не заплакал от умиления.
— Не открывать дорогу к луже, а открывать дорогу в сад. В благоухающий сад хорошей музыки… Я не говорю «подражание», но нужно иметь эталон. Эталон «подворотня» — это не эталон. Ничего страшнее подражательства быть не может. Подражание — это сущность обезьяны… Знаете, у меня есть такая эпиграмма:
Мы все произошли от обезьяны,
Но каждый путь самостоятельный нашел.
А этот ищет счастья в подражанье.
Ну, значит, он, как видно, не произошел!
Я знал, что Утесов пишет стихи. Эта страсть, как он признается в своей книге, захватила его после шестидесяти лет. Сейчас ему восемьдесят пять. Значит, его поэтического стажа вполне хватило бы иному стихотворцу на всю творческую жизнь.
Не в этом ли секрет долголетия? Я имею в виду не то, что всем людям после шестидесяти следует писать стихи. Их и так пишут более чем достаточно. Однако если человек к шестидесяти годам сохранил потребность перемен, если он способен увлечься, загореться новым делом, испытать страсть — у него есть шансы дожить до ста лет.
— Курить всю жизнь курил, но четырнадцать лет назад бросил. Сказал: «Нет!» — и в тот же день прекратил. Никогда не пил. Моя порция была — в день рождения одна рюмка… Никогда не играл в карты. Работа и здоровый образ жизни. Я никогда не просиживал ночи напролет — у меня этого не было. У меня была работа: репетировать, быть на сцене. Это была моя страсть.
Разговор, наконец, принял желательный для меня оборот. По правде сказать, направляясь к Утесову из Ленинграда, я меньше всего хотел узнать его мнение о современной эстраде. Я догадывался, что с нынешней легкой музыкой у Леонида Осиповича отношения сложные. Кто лучше — Алла Пугачева или Иосиф Кобзон? САМОЦВЕТЫ или ПЕСНЯРЫ? Эти суетные вопросы теряли всякое значение рядом с феноменом жизни Утесова, с эпохой, участником и свидетелем которой он был и которую, в известном смысле, олицетворял.
Передо мною была сама продолжительность времени, заключенная в крепком еще теле, запахнутом в свободный халат боксера. Этот человек родился в прошлом веке. Сейчас нам рукой подать до следующего. Он знал хулу, славу, войны, утраты. Почти никого из его близких друзей уже нет в живых. Он пишет стихи.
— Леонид Осипович, вам много приходилось драться в жизни?
— Драться — нет. Что вы — драться… Бороться — да! У меня есть замечательное стихотворение. Сейчас, подождите… Вот, вспомнил…
Когда бывает тяжело под грузом долгих лет,
Я начинаю вспоминать друзей, которых нет.
То выстрел в сердце, моря дно, а то петли удушие…
И все гадают: воля то иль просто малодушие?
Когда же над моей душой творятся издевательства,
Мобилизуюсь — и борьбой сметаю обстоятельства!
Когда тебя начнут клевать — борись, кричи! Ору же я!
В искусстве правду утверждать — нет лучшего оружия.
Ниц падают одни рабы, скажу без аффектации.
Ведь жизнь дается для борьбы, а не капитуляции!
Восемьдесят пять лет — это очень много. Это трудно… Знаете, как я ответил космонавтам, когда они меня спросили: «Сколько вам лет?» Я ответил: «Сто без пятнадцати!»
Колесико кассеты крутилось без устали. Спасибо старым батарейкам! В них еще достаточно было электрической энергии, а главное — они сознавали ответственность, которая начисто отсутствовала у новых, только что купленных.
— Когда мне было десять лет, я был влюблен в песню «Раскинулось море широко». Это судьба человека. Умирает кочегар… Я пел ее в девятьсот пятом году. Потом эта песня умерла, а в тридцать пятом — тридцать шестом годах я ее возродил, и она снова пошла. Песня — это судьба… Я не понимаю юношу, которого не волнует судьба человека. Даже судьба собаки! Я не могу представить себе мальчика, который издевается над животными. Я не могу себе этого представить, как не могу представить, что можно убить человека… Я вам скажу про чувство долга. Это — главное чувство… Когда мне было пятнадцать лет, я уже бросил школу. У меня ведь образование совсем небольшое — три класса коммерческого училища. По-сегодняшнему — это пять классов. Больше я не учился. Я начал самостоятельно жить. В девятнадцать я женился, скоро стал отцом… Но я знал, что такое чувство долга! То, чего не знает современная молодежь. Чувство долга по отношению к родным, по отношению к девушке, которую я любил… У меня было чувство долга к своему ребенку, к своему искусству. Я не знал, что такое жить без чувства долга. Долг всегда есть: перед Родиной, перед людьми, перед близкими… У нас теперь чувство долга приходит слишком поздно либо совсем не приходит, что еще страшней! Лермонтов погиб в двадцать семь лет, а мы сейчас считаем, что двадцать пять — это так, пустяки!.. Он женится, а мама и папа должны его содержать… Перед Родиной у нас есть чувство долга, перед семьей — нет. Вы этого не пишите, но я скажу: у нас нет перед семьей чувства долга, которое есть перед страной!.. Я вам просто скажу… Вот я одессит. Я был совершенно юным человеком. И если кто-нибудь говорил, что на Ришельевской улице кто-то, скажем… скажем, Иванов, разводится с женой и у них есть дети, то вся Одесса по этому поводу волновалась! Все говорили: «Как? Иванов разводится с женой? У них ребенок? Этого не может быть, что вы говорите!» Вся Одесса знала. Весь город знал… Сейчас на пять браков четыре развода. Нет чувства долга. У них нет этого чувства!
Зазвонил телефон. Утесов медленно поднялся с кресла. Я сделал попытку помочь ему, но он метнул в меня сердитый взгляд и отстранил руку. Пока Леонид Осипович разговаривал по телефону, я рассматривал кабинет. На стенах висели фотографии и картины, большой, писанный маслом портрет Утесова; в углу — его же бронзовый бюст довольно внушительных размеров, старая афиша… За витриной стеклянной горки в другом углу — сувениры, подарки, среди которых был и набор юбилейных знаков всех родов войск с дарственными надписями.
Утесов положил трубку:
— Рассматриваете?.. Тут есть что посмотреть. Это парижский Коровин… Аверченко, Качалов, это вы ни у кого не найдете… Это я в гриме Хачатуряна. Я изображаю столетнего Хачатуряна. Вот Зощенко. Я первым стал читать его с эстрады… Это Владимир Николаевич Давыдов, если вы знаете. Не знаете?.. Господи, какая смена поколений! Дедушка русской сцены, великий Давыдов из Александринского театра! Вот уже есть люди, которые Давыдова не знают. Это страшно… — покачал головой Утесов, обращаясь даже не ко мне, а куда-то вдаль, к тем, что глядели с портретов. — Это Глазунов, нарисованный рукой Шаляпина. Вот Шостакович, я и Дунаевский. А это картины: Рылов, Репин, Маковский, Архипов… Моя пластинка «На концерте Утесова». Недавно вышла… Не знаете?
Леонид Осипович вынул пластинку из конверта и бережно положил ее на диск проигрывателя. Из колонок, висевших под потолком, упали громкие звуки оркестра. Исполнялось попурри из песен Утесова.
Леонид Осипович так же медленно опустился в кресло и сделался неподвижен. За окном шумело Садовое кольцо. «Эх, сторонка, сторонка родная, ты солдатскому сердцу мила. Эх, сторонка, сторонка…» Между ресниц Утесова блестела слеза. Минут пятнадцать мы слушали, не шелохнувшись. «Разлука ты, разлука…» — пела шарманка. Мне вспомнился выпущенный недавно кинофильм «Я помню чудное мгновенье». Там есть кадры, где Утесов — кажется, в том же кресле — слушает свои старые песни.
Пластинка кончилась, и еще некоторое время шипела в тишине игла. Утесов был еще т а м. Я осторожно выключил проигрыватель.
— Леонид Осипович… — тихо позвал я.
— А?..
— Вы видели фильм «Я помню чудное мгновенье»?
— Я жду этого, но я не видел! — встрепенулся Утесов. — По нашему телевидению? Ах, в Ленинграде… Да, там показывали, здесь — нет. Так вот вы мне расскажите…
Тут я сделаю отступление, потому что рассказал о фильме сбивчиво, скупо и совсем не про то. Я вообще не умею рассказывать. Сказать же о нем необходимо, поскольку фильм связан не только с Утесовым, но и с тем, что я уже назвал «продолжительностью» времени, воплощенной в людях, песнях, романсах.
Какой это поразительный фильм! Сколько в нем грусти, изящества, вкуса, неуловимого чувства быстротекущего времени, словно осененного пушкинской строкой «Я помню чудное мгновенье…». Эти «чудные мгновенья» любви и человеческой нежности воскресают перед нами в воспоминаниях старых актеров, в переборах гитары, в словах старинных романсов… «И все былое в отжившем сердце…» Я не могу забыть глаза Анастасии Вяльцевой на фотографическом портрете, полные глубины и тайны, — «ее глаза, как два тумана, полуулыбка, полуплач, ее глаза — как два обмана, покрытых мглою неудач; соединенье двух загадок, полувосторг, полуиспуг, безумной нежности припадок, предвосхищенье смертных мук…». Так написал Николай Заболоцкий о портрете совсем другой женщины, но лучше не скажешь.
А Иван Семенович Козловский, танцующий медленно и грациозно с маленькой девочкой (внучкой? правнучкой?), в то время как Татьяна и Сергей Никитины поют простые и щемящие стихи Юнны Мориц: «Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли, фонтаны били голубые и розы красные росли…» — и лица, лица, молодые и старые: белое, восковое — Изабеллы Юрьевой за бледным контуром увядшего букета в старинной вазе, и нервное, угловатое лицо Алисы Фрейндлих, и сутулая фигура Булата Окуджавы, похожего на школьного учителя рисования в больших печальныхочках, сквозь которые видится ему акварельный портрет романсово-прекрасной дамы… Этот фильм надо видеть. …И грустная усмешка Утесова, слушающего озорную песенку своей молодости: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»
Кончилась одна кассета, началась следующая. А мы говорили о Ленинграде («Вы этого не пишите, одесситы обидятся, опять будут письма, но Ленинграду я обязан всем!»), о песне («Я не понимаю в песне неодносортности стихов и музыки. Сорт должен быть один — первый!»), о моде («У меня есть такая фраза… как это… написано хорошо: „Мода — мгновение, современность — эпоха!“»), о вкусе («Есть такая поговорка, она на еврейском языке, вы не поймете: „Все, что больше, то лишнее“. Смотрите, какой я ловкий, красивый, как я быстро бегаю, как я управляюсь с микрофоном… Лишнее, все лишнее!») — и кончилась еще одна кассета. Но самое время последовать рекомендации Леонида Осиповича, ибо все, что больше, то лишнее.
Прощаясь, Утесов подписал мне фотографию. Таким образом, планируемый мною дружественный жест все же состоялся.
— Только не пишите, бога ради, что, когда мне было три года, я пел арию Ленского: «Куда, куда вы увалились, златые пни моей весны!» Об этом все пишут. Это правда, но об этом все пишут…
— Хорошо, — сказал я. Поэтому я и не пишу.
Я вышел на широкое Садовое кольцо, которое закруглялось к Комсомольской площади, к Ленинградскому вокзалу, к моему дому. По улице шла современная молодежь. Несовременной молодежи не было видно.
В небе торчал шпиль высотного дома.
— Дяденька, можно прикурить?
Передо мной стоял паренек лет семнадцати, в джинсах, в тонкой клеенчатой куртке расцветки канадского флага. Я не сразу понял, что «дяденька» — это я. Только что, в гостях у Утесова, я три часа ощущал себя безумно молодым.
Он прикурил и пошел быстрой походкой по Садовому кольцу, закругляясь совсем в другую сторону. А я вспомнил слова Утесова, слышанные мною полчаса назад: «У нас очаровательная молодежь. Чудесная молодежь! Умная, разбирающаяся во всем, умеющая поступать как следует, ощущающая долг, чувство прекрасного… Но есть, к сожалению, и такая, которая склонна к подражанию. Как сделать, чтобы всю нашу молодежь переключить на положительные качества, я не знаю. Если бы знал, я был бы, наверное, секретарем комсомола».
«Аврора», № 3, 1981 г.