Книга: Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы
Назад: Вечер второй* Audiatur Et Altera Pars[3]
Дальше: Вечер четвертый* Пошехонские реформаторы

Вечер третий
В трактире «Грачи»

Комната первая
В седьмом часу вечера в трактире «Грачи» собрались три статских советника. Первый, Емельян Иваныч Пугачев, служил в департаменте Пересмотров и Преуспеяний; второй, Порфирий Семеныч Вожделенский – в департаменте Препон, и, наконец, третий, Антон Юстович Жюстмильё (сын учителя французской грамматики, принявшего русское подданство) – в департаменте Оговорок. Все трое были начальники отделений, имели соответствующие знаки отличия и пользовались, каждый по своему ведомству, доверием начальства.
Ежедневно они собирались в «Грачах» в тот час, когда обыкновенно кончаются в департаментах занятия. Ели рубленый обед и приятельски беседовали. Они были друзья, хотя в характерах, в образе мыслей и даже в предметах их служебных занятий существовало довольно резкое несходство. Пугачев был сангвиник, постоянно волновавшийся и вместе с своим департаментом всех звавший вперед. Даже в трактире он бесстрашно восклицал: «Свету! свету больше! вот в чем наше спасение!» – и не раз имел вследствие этого неприятные объяснения, из которых, впрочем, легко выпутывался благодаря заступничеству непосредственного начальства. Вожделенский был флегматик и консерватор, который на всякое преуспеяние смотрел как на «опасную игру» и вместо всяких «пересмотров» предлагал одобренные вековым опытом «ежовые рукавицы». «Право, с нас и этого предовольно!» – высказывал он громко и развивал свою программу так резонно, что даже буфетчик за стойкой умилялся. Что касается до Жюстмильё, то он не был ни сангвиник, ни флегматик, не требовал ни света, ни ежовых рукавиц, а вместе с своим департаментом надеялся, что со временем все разъяснится. А когда все разъяснится, тогда и у начальства руки будут развязаны.
Но при собеседованиях эти разногласия легко улаживались. Есть почва, на которой сходятся все статские советники вообще и на которой не было резона не сходиться и нашим статским советникам. Это – почва взаимного признания. Пугачев, будучи ярым поборником Преуспеяний, признавал, однако ж, что и Препоны, в общей экономии благоустройства, представляют небесполезный противовес; Вожделенский, с своей стороны, делал такую же уступку относительно Преуспеяний («конечно, нельзя без того, чтобы иногда не прикинуть, но…»), а Жюстмильё слушал их и радовался. Вследствие этого, как ни различествовали их мнения по существу, но половым казалось, что все они говорили одно и то же.
Сейчас Пугачев восклицает:
– А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.
И пойдет, и пойдет. Дальше да шире – конца-краю нет! А через пять минут, смотришь, уже восклицает Вожделенский:
– А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.
А Жюстмильё это на руку, ибо он и подавно это самое всегда утверждал. И буфетчику, и половым – всем на руку.
Словом сказать, люди были скромные и незлобивые, которые в стенах своих департаментов, как львы, исполняли возложенные на них обязанности.
Долгое время проводили они в сих невинных занятиях, взаимно друг друга признавая и дополняя, едва ли даже подозревали, что разногласия их когда-нибудь могут перейти в распрю. Благоволение царствовало тогда в воздухе; оно же переполняло и бюрократические сердца. И так как Преуспеяния провозглашались во имя Препон, а Препоны во имя Преуспеяний, то трудно было даже разобрать, где кончаются одни и начинаются другие…
Но в последнее время нечто произошло. Как будто бы выяснилось, что преуспеяние есть преуспеяние, а препона есть препона. Что ни рядом идти, ни друг друга пополнять или поправлять они ни под каким видом не могут, а могут только взаимно друг друга уничтожать. Просияние это отразилось и в сфере служебных отношений. Директор департамента Преуспеяний, Рудин, и директор департамента Препон, Репетилов, вступили в единоборство. Директор департамента Оговорок, Мямлин, попробовал было предложить свое посредничество для умиротворения борцов, но, убедившись, что благие его намерения могут быть истолкованы в смысле укрывательства, замолчал. Или, лучше сказать, более, нежели замолчал, а начал умильно взглядывать на Репетилова. Само собою разумеется, что при этом единоборстве в качестве обязательных свидетелей присутствовали Пугачев и Вожделенский. Оба скрепляли (а в большинстве случаев и сочиняли) самые колючие бумаги, причем Пугачев напрягал последние усилия, входил в лиризм, но не чуждался и иронии, а Вожделенский холодно и резонно подсиживал. Что же касается до Жюстмильё, то он выслушивал каждого по очереди и каждого же по очереди удостоверял: «Помилуйте! да я сам всегда это самое утверждал!»
Разумеется, эта канцелярская экзема высыпа̀ла преимущественно на бумаге. Однако ж и на обеденных собеседованиях она не могла не отразиться. Приятели по-прежнему сходились и дружески диспутировали, но в эти диспуты уже закралась какая-то сложная и загадочная нота, в состав которой, с одной стороны, входила горечь обманутых надежд и ожидание грядущей беды, в форме отставки или упразднения, а с другой – предвкушение какого-то нелепого торжества. И Пугачев, и Вожделенский поняли, что до сих пор они держались на теоретических высотах, а теперь совсем неожиданно встретились лицом к лицу с некоторою загадочною практикой. Один Жюстмильё плохо смекал и все убеждал: «Ах, господа! да объяснитесь же наконец!»
– Да ведь мы это так… с точки зрения… – разуверял его Пугачев.
– А то как же! разумеется, с точки зрения! – подтверждал и Вожделенский.
Приятели расходились приятелями, а на следующий день, с первой же ложкой щей, опять начинала звучать загадочная нота.
Одним словом, настала минута, когда в голове у Пугачева при взгляде на Вожделенского сама собой сложилась мысль: «От руки этого человека мне суждено принять смерть!» И, к удивлению, та же мысль, хотя и в менее отчетливой форме, начинала по временам зарождаться и в голове Жюстмильё. Ибо и он уж догадывался, что требования растут и растут, а время бежит все быстрее и быстрее, так что, пожалуй, не успеешь и оглянуться, как вдруг из всех уединенных мест раздастся вопль: «Оговорки»! Что такое «Оговорки»? Это та же крамола, только сдобренная двуязычием и потому во сто раз более опасная!..
И Вожделенский, очевидно, понимал душевную смуту, обуревавшую этих людей, потому что глаза его смотрели как-то особенно ясно, словно говорили: «Точно так-с».

 

Трактир «Грачи» гудел как улей. Сентябрь был еще в средине, но ненастный, студеный, темный. В заведении уже горели огни, когда наши статские советники, голодные и замученные, ворвались в буфетную и подошли к стойке. Пугачев был бледен и положительно изнурен. Он нервно проглотил рюмку полынной, и когда буфетчик вместо селедки подал ему закусить миногу, то он оттолкнул блюдце рукой и нетерпеливо заметил:
– Пора бы, кажется, помнить… не первый год!
Напротив, Вожделенский, не торопясь, принял рюмку, посмотрел ее на свет, выпил и сказал:
– После трудов и водочки выпить не грех! Много пить – нехорошо, а рюмку-другую – можно!
Что же касается до Жюстмильё, то хоть он вообще не чувствовал потребности в передобеденной рюмке, но ради товарищей полрюмочки выпивал. Выпил и теперь.
– Погода-то нынче! точно с цепи сорвалась! – молвил Пугачев, прожевывая селедку.
– И погода, и люди – все нынче с цепи сорвалось! – сентенциозно отозвался Вожделенский.
– Уж именно всё! – подтвердил Пугачев, – и люди, и погода, и дела… А я что же говорю!
– И я это самое… И дела… да, и дела! – повторил Вожделенский, особенно выразительно нажимая на слове «дела»…
– И прекрасно! стало быть, и недоразумений никаких нет! – порадовался Жюстмильё.
Но Пугачев, по-видимому, не обманывал себя насчет значения сказанной Вожделенским фразы. Потоптавшись с минуту, он сказал:
– Будем, что ли, обедать?
Но спросил таким тоном, как будто ждал, что вот-вот Вожделенский скажет: «Нет, я одного человечка поджидаю…» И затем уйдет в другую комнату и отобедает втихомолку один.
Однако Вожделенский не сделал этого, а, напротив, с обычным дружелюбием ответил:
– За этим пришли, так, разумеется, надо обедать.
Ленивые щи приятели вычерпали быстро и молчаливо. Проглотивши последнюю ложку, Пугачев откинулся на спинку кресла и сказал:
– А департамент-то наш, кажется… ау!
– Что так? – откликнулся Вожделенский как бы удивленно, но с затаенной иронией.
– Да так… видимости некоторые проявляются… Будто уж вы и не знаете?
– Не знаю, – отрекся Вожделенский. – О преобразованиях, не скрою, слыхал, а чтобы совсем упразднить – об этом не знаю.
– Ну, да, преобразования… У нас ведь всегда с преобразований начинается… Сначала тебя преобразуют, а потом и упразднят.
– Не упразднят-с, а остепенят, в надлежащие рамки поставят – это так! Это – бывает! Да ведь оно и не может иначе быть.
– Совершенно справедливо, – согласился Жюстмильё.
– В чем же остепенение-то будет состоять?
– А в том и будет состоять, что служить так служить, а либеральничать так либеральничать. Только и всего.
Никогда еще Вожделенский не говорил так определительно. Очевидно, он чувствовал под ногами вполне твердую почву. Пугачев угрюмо сдвинул брови и потупился. Жюстмильё тоже как будто оторопел и смущенно уставился глазами в зеленую массу протертого щавеля, из которой торчали куски зачерствелой телятины (фрикандо̀).
«А потом, может быть, и департамент Оговорок остепенять начнут!» – думал он, полегоньку вздрагивая.
– Чем же мы… худо служили? – спросил Пугачев после минутного замешательства.
– Худо не худо, а не-бла-го-вре-мен-но! – отчеканил Вожделенский и затем, перевернув блюдце с фрикандо, осмотрел его со всех сторон, на мгновение поколебался, но наконец перекрестился и запустил ложку в гущу: с богом!
– Что такое «неблаговременно»? Это насчет прожектов, что ли? – пристал Пугачев.
– И насчет прожектов, и вообще. Общество волнуете.
– А я так думаю, совсем напротив. Утешение подаем.
– Вы думаете так, а другие думают иначе. Вы говорите: «Утешение», а другие говорят: «Вред».
– В чем же вред? Ежели обществу показывают перспективы, ежели ему дают понять, что потребности его имеются в виду… в чем же тут, смею спросить, вред?
Пугачев был взволнован и возвысил голос; Вожделенский, который вообще не любил «историй», поспешно вычищал ножиком зеленую массу и молчал. Жюстмильё сидел как на иголках, но на всякий случай посылал умильные взоры в сторону Вожделенского.
– Легко сказать: «Вред!» – горячился Пугачев, – а что такое вред? Разве мы что-нибудь когда-нибудь предваряли? разве мы что-нибудь когда-нибудь распространяли или поощряли? В чем заключалась наша задача? – она заключалась в том, чтобы показывать обществу перспективы! Для чего нужны были перспективы? – для того, чтоб уберечь общество от химер и преувеличений! Для того, чтоб его успокоить, обнадежить, утешить. Полагаю, что в этом ничего неблаговременного нет!
– То есть как вам сказать… – вставил свое слово Жюстмильё, но Пугачев не обратил на него никакого внимания и даже сделал рукою движение, словно досадную муху смахнул.
– Я думаю, что даже добрая политика таких указаний требует, – продолжал он. – Необходимо, чтоб общество видело… чтоб оно, так сказать, в надежде было… Вы говорите: «Прожекты?» А позвольте спросить, какие такие у нас были прожекты, которые бы, так сказать… ну, там волнение или движение, что ли… Слава богу! тихо, смирно, благородно!
– Ну было-таки, Емельян Иваныч, было! – что говорить! – пошутил Вожделенский, искривив рот в улыбку.
Жюстмильё тоже скривил рот и даже один глаз прищурил. Очевидно, он силился что-то угадать. А может быть, даже и угадал, что обычное его посредничество между спорящими сторонами едва ли на этот раз будет благовременно.
– Что такое было? – гремел Пугачев, – это вы насчет тех, что ли? Так разве мы поощряли? разве мы покрывали? А что касается до перспектив, так ведь и это в тех же видах… Нельзя без перспектив! нужно, чтоб общество имело в виду: «Вот, мол, что̀ для вас»… А там какую перспективу в ход пустить, а какую попридержать – это уж не мы! Наше дело – сообразить, изложить, представить, а потом…
– А потом уж «не мы»? – съехидничал Вожделенский.
– Там как хотите, смейтесь или не смейтесь, а я правильно говорю. Наше дело – машину завести: общество занять, пищу ему предоставить, – а решить, какая перспектива благо-временна, а какая неблаговременна – это уж не от нас зависит.
– А от кого же?
– Ну, там…
– Мы, дескать, намутим, а вы – как знаете?.. Ах, господа, господа! Нет, это не так. По-моему, надо так: служить так служить, а мутить так мутить!
– Но ведь мы и служим. Разве мы противодействуем?
– Еще бы вы противодействовали! Не о противодействии идет речь, а о содействии, сударь, о содействии! Об том, чтоб у всех один план, одна мысль, одна забота… вот об чем!
– Но ведь и мы… разве ваш департамент когда-нибудь примечал за нами? Напротив, мы всегда, можно сказать, всей душою… содействовали…
– Наш департамент «делом» занимается, а не фантазиями-с. Поэтому вы ни содействия, ни противодействия оказать ему не можете. И не требуется-с… Так, по крайней мере, я полагаю.
– Но мне кажется, что, занимая общество перспективами, мы тем самым уже содействуем…
– Не полагаю-с.
– Если я не ошибаюсь, то Емельян Иваныч хотел выразить… – вступился Жюстмильё.
– Я очень хорошо понимаю, что хотел выразить Емельян Иваныч, – сухо отрезал Вожделенский, – но, к сожалению, доводы его не кажутся мне убедительными…
И, откинувшись назад, он хлопнул Пугачева по коленке и сказал:
– Старая система, батюшка, старая!
Водворилось минутное молчание, тем более тягостное, что половой позамешкался с жарким. Наконец принесли птицу, и у Пугачева вновь развязался язык.
– Не понимаю! – бормотал он, – департамент Препон – сам по себе, а наш департамент – сам по себе… Сами вы всегда говорили… Департамент Преуспеяний указывает, а департамент Препон сдерживает и умеряет… И наоборот.
– Старая система, батюшка, старая! – повторил Вожделенский.
– Заладили одно: «Старая!» В чем же новая-то ваша система состоит?
– А вот в чем: служить так служить, а либеральничать так либеральничать.
Хотя Вожделенский уже не впервые высказывался в этом смысле и в этих самых выражениях, но на этот раз вышло как-то особенно ясно. Без перспектив, а прямо к цели. Пугачев вдруг почувствовал, что ему уж не очиститься. Да и Жюстмильё, с своей стороны, страдальчески заметался.
«Наверное, Вожделенский завтра в «Грачи» не придет, – блеснуло у него в голове. – Да и вообще не видать его «Грачам», как ушей своих. Любопытно, однако ж, в какой он трактир ходить будет?»
– Стало быть, нельзя даже… А впрочем, что ж! оно к тому идет! – процедил сквозь зубы Пугачев и вздохнул.
– Да-с, к тому-с.
– Одного я не понимаю: ежели и нельзя, то все-таки почему же бы мы…
Пугачев запнулся, как бы вызывая Вожделенского на поощрение, но Вожделенский ехидно молчал. Тогда он продолжал:
– Повторяю: совсем мы не в том смысле… не в вредном… Дать обществу пищу… отклонить его от вредных увлечений… кажется, это именно та самая задача, которою достигается… Ежели департамент Препон самым делом воздействует, то мы, с своей стороны, косвенно…
– То-то, что косвенное-то ныне не полагается. Прямо.
– Что ж такое! прямо так прямо. Ведь это только так говорилось: «косвенно», а в сущности оно и всегда было «прямо»…
– Ну-у? так ли, полно?
– А ежели и еще прямее нужно, так и прямее… – робко инсинуировал Пугачев.
– Ну, вот вы и объяснились, господа! – обрадовался Жюстмильё.
– Согласны и прямее-с? – в упор хихикнул Вожделенский, но так ядовито, что Пугачев во всем теле почувствовал внезапную слабость.
– Гм… стало быть, наш департамент – ау? – машинально произнес он упавшим голосом.
– Поговаривают-с.
– Без преобразований… прямо? – продолжал Пугачев, все больше и больше увядая.
– Надвое-с. Одни говорят: «Реформу!», другие – «Прямо!»
Жюстмильё мучительно заерзал на стуле. В его сердце окончательно поселилось предчувствие. Некоторое время, однако ж, он не решался высказаться, но под конец его так прожгло, что он не выдержал.
– А об нас… не слыхать? – произнес он робко, как бы не доверяя собственным словам.
– В частности – ничего, но вообще… – загадочно молвил Вожделенский.
– Что же такое… «вообще»! Мы даже и не призывали… К обществу мы не обращались, перспектив не показывали… – оправдывался Жюстмильё, в пылу обуявшего страха даже не догадываясь, что он косвенным образом и с своей стороны формулирует обвинение против Пугачева.
– Слышали-с? – ядовито обратился Вожделенский к Пугачеву, – вот и они понимают… Они не «обращались», не «показывали»… А ваш департамент…
И затем, отвечая Жюстмильё, прибавил:
– Я и не выдаю за верное насчет вашего ведомства. Я говорю только, что вообще… Предрасположение такое нынче в сферах… Содействие требуется… прямое! А не то чтобы там косвенно или, например, ни туда ни сюда…
Обед кончился. Приятели выкурили по папиросе, и Вожделенский почесывал себе коленки в знак того, что пора и восвояси. Но Пугачев намеренно затягивал беседу: ему нужно было во что бы ни стало дойти до конца.
– Нет, вы скажите… этим ведь шутить нельзя! – говорил он, волнуясь. – Мы тоже… конечно, обидеть не долго… ну что ж! в заштат так в заштат! Но за что? Разве нас призывали? разве нам приказывали? объяснили ли нам хоть раз: «Вот это – так, а вот это – не так?» Призовите! прикажите! Что ж! мы с своей стороны…
– И мы с своей стороны… – отозвался Жюстмильё.
– То-то, что ни призывать, ни приказывать, ни объяснять не видится надобности. Шуму от этих призываньев да приказываньев много. Оказательство.
– Что ж такое: «Оказательство?» – все больше и больше раздражался Пугачев. – Тут речь об участи людей идет, а вы: «Оказательство!»
– Не я, а власть имеющие.
– Нет, вы откройтесь. Вы объясните прямо: что за причина? что такое? почему? как?
– Чудак вы, Емельян Иваныч! обращаетесь ко мне, точно я властен!
– Нет, вы можете! если вы не властны переделать, то можете предупредить, направить… Можете, наконец, зарекомендовать!.. А опять и еще: переформировка предстоит пли упразднение? Ежели только переформировка, то, может быть… Объяснитесь! А то на-тка! напустили туману, да и наутек!
Вместо ответа Вожделенский усиленно зачесал коленки и испустил звук, который ясно означал: «Надоел ты мне, братец, хуже горькой редьки!» И затем начал потихоньку сниматься с места.
– Переформировка или упразднение? – приставал Пугачев.
– Не знаю-с, – сухо ответил Вожделенский, пробираясь к выходу.
– Ну и упраздняйте! – пустил ему вслед Пугачев, – и упраздняйте… и упраздняйте… упррразднители!
Он обернулся, думая призвать Жюстмильё в свидетели, но ловкий малый уже исчез, точно растаял в воздухе.

 

На другой день об ту же пору, Жюстмильё прохаживался по Большой Морской от угла Невского до штабной арки и обратно. Он явно кого-то поджидал и вглядывался в сумерки. Действительно, через четверть часа со стороны Невского показалась знакомая фигура статского советника Вожделенского, и Жюстмильё мгновенно нырнул в подъезд Малоярославского трактира. Минуту спустя он, как ни в чем не бывало, уже стоял у стойки и тыкал вилкой в блюдце с килькой. Еще минута – и к той же стойке подошел Вожделенский.
– Какими судьбами? – воскликнул последний, завидев вчерашнего собеседника.
Жюстмильё всем своим женеподобным, потертым лицом осклабился.
– Да так-с… – пролепетал он, – признаюсь, после вчерашнего разговора… совсем мне «Грачи» опротивели!
– Но почему же именно сюда?
– Предчувствие-с… – застенчиво намекнул Жюстмильё и снова осклабился.
– Благодарю! – ответил Вожделенский, протягивая руку, – милости просим! будем, по-старому, вдвоем канитель разводить!
И затем, вспомнив о Пугачеве, любезно продолжал:
– А революционер-то наш! поди, дожидается теперь! Перспективы, изволите видеть, показывает! общество занимать хочет! Теперь вот и спохватился, да поздно… Близок локоть, да не укусишь… ау, брат! Что ж, рублевый, что ли, спросим?
– Сегодня уж мне позвольте! – засеменил Жюстмильё, – в знак будущего… И вообще… Человек! Два полуторарублевых! – крикнул он половому и, пошептавшись с ним, прибавил вслух: – Да чтобы заморозить… непррременно!
– Никак, вы кутить собрались! – ласково укорил Вожделенский, – что ж! от времени до времени это не без пользы. Постоянно пить нехорошо, но при случае распить бутылочку-другую – это даже кровь полирует!
Через четверть часа приятели сидели за столом и оживленно беседовали. Впрочем, говорил почти исключительно один Вожделенский, а Жюстмильё ласково смотрел ему в глаза и распускал рот. От времени до времени упоминалось о Пугачеве в сопровождении нарицательного: «революционер». Допускались предположения: что-то «революционер» теперь делает? ждет, поди, а может быть, и ждать перестал, щи ест?
– Предупреждал я его, – ораторствовал Вожделенский, впадая в учительный тон. – Эй, говорю, Емельян Иваныч! не слишком ли, сударь, прытко! Не послушался – вот на мое и вышло!
– А жалко почтеннейшего Емельяна Иваныча! хоть и по своей отчасти вине, а все-таки жалко! – лицемерил Жюстмильё, подливая в стаканы шампанское.
– Это делает честь вашему доброму сердцу, сударь! – снисходительно похвалил Вожделенский. – Я и сам иногда… по человечеству! Все мы люди, все человеки… Так-то.
Жюстмильё весь, всем существом, так и расцвел от похвалы.
– Нельзя не жалеть, – продолжал Вожделенский, – человек еще в поре, мог бы пользу приносить… Кабы к рукам, так даже прямо можно сказать: золотой был бы человек!.. И вдруг!
– И вдруг! – как эхо, повторил Жюстмильё.
Его самого мутило. Хотя Вожделенский вчера и не высказался определенно насчет департамента Оговорок, но все-таки кое-что запустил. Очевидно, что-то готовится. Но что именно, что? Переформировка или… Некоторое время Жюстмильё робел и воздерживался от вопросов, но к концу обеда язык его сам собой обнаружил душевную язву.
– Ну, а насчет нашего департамента… слышно? – пролепетал он, освещаясь заискивающей улыбкой.
– Поговаривают-с, – кратко отрезал Вожделенский.
Жюстмильё мгновенно завял.
Комната вторая
Павел Никитич Павлинский только что возвратился из заграничной поездки. Человек он был средних лет (скорее даже молодой), бессемейный, не предъявлявший к жизни чрезмерных требований и не честолюбивый. Служил он в департаменте Раздач и Дивидендов и довольствовался скромною должностью столоначальника, которую занимал чуть не десять лет сряду. Департамент этот исстари был либеральный, и – что особенно было дорого – чиновники его еще в то время ходили на службу в пиджаках и курили при отправлении обязанностей папиросы, когда в других департаментах не шли дальше цветных брюк при вицекафтанах, а курить позволяли себе только в форточку. Это само по себе уже составляло приманку, но, сверх того, содержание здесь было погуще, нежели в других ведомствах, да к концу года и из общей массы дивидентов на долю каждого перепадала малая толика. Благодаря этим воспособлениям у Павлинского всегда водилась вольная деньга, которою он и пользовался, чтобы ежегодно делать кратковременные экскурсии за границу. В конце июля он перекидывал через плечо дорожную сумку и садился в вагон (непременно 1-го класса), а в начале сентября тем же порядком вновь водворялся в департаменте. Чаще всего он делал эти экскурсии на собственный кошт, но иногда выпрашивал какую-нибудь командировку и получал от казны прогонные, подъемные и порционные. Пошатается несколько недель по Германии, наблюдет, как делают папиросные гильзы в Баден-Бадене, Эмсе, Гамбурге, и под конец непременно недели на две закатится в Париж.
В нынешнем году ему удалось получить командировку. Предлагалось ему посетить Швейцарию и на месте исследовать, из каких элементов составляется тамошняя дивидендная масса и в какой пропорции оная распределяется между швейцарскими властями. С этою целью он целый месяц выжил на Женевском озере, посетил Лозанну, Вевэ, Кларан, Монтрё и проч. (в Женеву, однако ж, не рискнул); но, к сожалению, везде встретился с серьезными затруднениями. На всем протяжении Женевского озера по вопросу о раздачах и дивидендах царствовало полнейшее невежество, почти хаос, так что на первый раз он должен был ограничить свои действия лишь необходимыми разъяснениями и пропагандой. Плоды этой пропаганды приходилось наблюсти в будущем году, что, впрочем, не особенно его огорчало, потому что в перспективе обрисовывалась новая командировка с новыми «воспособлениями» от казны. Затем, выполнив свой долг добросовестно, Павлинский, по обыкновению, направил путь в Париж. Пообедал у Вефура, у Вуазена, у Бребана, у Маньи, но в «Café Américain» только «так посидел», потому что показалось дорого. Видел «Peau d’âne», «M-lle Nitouche», «La princesse des Canaries», побывал в «Excelsior», в «Café des Ambassadeurs» и зашел в «Contributions indirectes» посмотреть, как там «наше дело стоит». Наконец в один дождливый и темный вечер сел в вагон и прикатил в Петербург. Наутро – в департамент; обедать – в «Грачи». Для человека, еще полного воспоминаний о «Contributions indirectes» и о Вефуре, это был переход очень резкий, но Павлинский был человек бодрый и рассудительный, который легко мирился с суровою действительностью и безропотно покорялся начертанному на дверях департамента девизу: «Грачам – время, а Вефуру – час». Он понимал, что иначе дивиденды никогда не были бы поставлены на том незыблемом основании, которое позволяло им с честью выдерживать натиск всех остальных ведомств и даже завистливые намеки на фельдмаршальские содержания.
Первый сезонный обед сотоварищей по дивидендам был чрезвычайно оживлен. Собралось человек шесть собеседников, и так как дивиденды были заранее уже вычислены и обозначены, то у всех на душе было светло, бодро и радостно. На радостях потребовали «генеральскую закуску» и, по секрету от возвратившегося члена общей дивидендной семьи, заказали пару бутылок шипучего. Затем, в ожидании еды, закурили папиросы, и все лица расцветились такими счастливыми улыбками, что и половые, глядя на господ, стали улыбаться.
За обедом речь держал по преимуществу Павлинский. Он, не стесняясь, называл Швейцарию «страною свободы» и подробно перечислял благодеяния, которые свобода распространяет вокруг себя. Пароходы, железные дороги, телеграфы, телефоны – все это в «свободных» странах служит для общего блага, а в «несвободных» – для воровства. А эти гостиницы-дворцы, подобных которым нет в целом мире?.. А возможность свободного обмена мыслей? А личная обеспеченность, которая каждому дает право смело смотреть в глаза будущему?! А несметные толпы иностранцев, которые добрую половину года наводняют страну свободы и тратят там свои деньги?! А конституция!?!!
– Я провел почти месяц в Кларане, – рассказывал Павлинский, – и ни разу даже не почувствовал процесса жизни. Жил – вот и все Жил – потому, что никто не препятствует жить, жил – потому, что не только сам себя чувствовал хорошо, но видел, что и другие чувствуют себя хорошо. Жить в одиночку – это все равно что втихомолку есть, думая только о наполнении желудка. Жить вместе со всеми – это участвовать всеми силами и способностями души в наслаждении общими жизненными благами! Ничего нельзя себе представить благороднее и чище того душевного равновесия, которое чувствуешь при виде довольства, царствующего кругом!
И затем, спустившись с высот парения, он прибавил:
– Встанешь утром, откроешь окно – изумительно! Небо – синее; озеро – голубое; прямо – Dent du Midi; влево – бесподобная долина Роны, которую со всех сторон стерегут седые великаны… Воздух – упоительный! теплота – поразительная! Спустишься вниз – кофей готов!!
– Dent du Midi? форму зуба, что ли, он имеет? – полюбопытствовал один из собеседников, Мозговитин.
– Как вам сказать… это не зуб, а скорее целый ряд неровных зубов. Один раз при мне дантист у попа такой коренной зуб вырвал… Когда середку горы окутает облако, а сверху солнце светит, то кажется, словно фантастический замок, с башнями и бойницами, на облаках повис… Изумительно!! Напьешься кофею – с хлебом, с ароматным маслом, с настоящими сливками – гулять! Небо синее, озеро голубое, кругом озера – всего озера сплошь! – каменная набережная… Идешь – и не чувствуешь, что идешь! Что-то есть такое, что возвышает, уносит, располагает… Зайдешь в лавку, купишь винограду – и опять гулять. В час завтрак – по звонку. После завтрака – экскурсия. Иногда пешком, иногда – в шарабане, иногда – по озеру. Кто хочет купаться – купается; кто хочет ловить рыбу – ловит. Свобода – полная. Окрестности – бесподобные. Глион, Вевэ, Ушѝ, Шильон, Евиан… Нынешним летом около Шильона, в Hôtel Byron, Виктор Гюго жил… маститый старик! А в шесть часов – обед, опять по звонку! Обедаешь – а в душе музыка!
– Вот это жизнь! – в восторге отозвался Мозговитин, тоже столоначальник, хотя и не столь прикосновенный к дивидендам, однако…
– А мы тут целое лето в Озерках на Поклонную гору глазели да проект о превращении пятикопеечных гербовых марок в сорокакопеечные сочиняли! – с горечью воскликнул третий столоначальник, Ловягин, преимущественно участвовавший в Раздачах, а не в Дивидендах.
– Вы и в Шильоне были? – спросил четвертый столоначальник, Глухарев, служивший в отделении «где раки зимуют».
– Еще бы! Шильонский узник! Байрон! Там и теперь на одной из колонн его автограф показывают. И столб, к которому был прикован «добродетельный гражданин» Бонивар, и углубление, которое он сделал в плитном полу, ходя взад и вперед в одном и том же направлении. Представьте себе железную цепь, которая не позволяла ему отойти от столба дальше нежели на два аршина… И таким образом целых восемь лет! Восемь лет!
– За что же это его так? – полюбопытствовал пятый собеседник, Новинский, который был только помощником столоначальника и не успел еще погрязнуть в дивидендах.
– Любил свободу и был добродетельный гражданин – вот и все! Для Савойского дома, который тогда владел этою частью Швейцарии, этого было вполне достаточно.
– Для Саво-ойского?! – изумленно переспросили собеседники, в воображении которых с понятием о Савойском доме соединялось представление о Викторе-Эммануиле, о Кавуре, о Гарибальди и даже о Мадзини. – А теперь-то! теперь-то Савойский дом!
– Да, господа, были времена, когда и Савойский дом вел себя не безукоризненно! – продолжал Павлинский. – В том же Шильонском замке показывают, например, высеченное в каменной скале ложе с каменным же изголовьем, на котором осужденные проводили последнюю ночь. А иногда их обманывали: объявляли прощение и вели темным коридором из тюрьмы. Но в конце коридора был вырыт колодезь; осужденный оступался в него и падал на громадные ножи, которые резали его на куски.
– Однако!
– А теперь вокруг этих самых стен играет жизнь, ликует свобода! А именем Бонивара назван лучший озерный пароход… Какой урок!
– Все оттого, что прежде тьма была, а теперь – свет! – решил Ловягин. – А вон в Озерках хоть и замка Шильонского нет, а все кажется, словно ты вокруг столба на цепи ходишь!
– Свет – это главное! – подтвердил и Мозговитин, – только трудно ему пробиться сквозь тучи… оттого и долгонько бывает ждать… Ну, а по нашей части как у них? – обратился он к Павлинскому.
– По нашей части, признаться, больше нежели слабо. Представьте себе, от меня от первого там услышали слово: дивиденд! Приехал я в Кларан, осмотрелся чуточку, отдохнул – и сейчас же в Лозанну к тамошнему окружному надзирателю. Спрашиваю: в каком положении у вас дивидендное дело? И что же бы вы думали? Он даже не понял!
– Не понял?!
– Не понимает, да и все тут. Я туда-сюда, толковал ему, толковал… Один ответ: «Не может быть!» Однако немного погодя начал задумываться.
– Пробрало?
– Кажется, что так. Пришел ко мне в Кларан, молча пожал мне руку и ушел.
– Увидите, что и там теперь реформы начнутся!
– То есть… как вам сказать!.. наверное утверждать не берусь. Слишком сильна там консервативная партия. Она непременно будет тормозить. Во всяком случае, это вопрос настолько существенный, что в будущем году я непременно опять отправлюсь в Лозанну, чтоб лично убедиться, какое действие произвели мои разъяснения.
– Дай бог! дай бог! А в Париже… конечно, тоже побывали?
– Еще бы! Быть за границей и не заехать в Париж! Но в каком они нынче трико женщин в феериях выводят – ну, просто… Одного не понимаю: зачем трико?!
– А у нас наденут на нее мешок, да такой, что гороху четверик туда всыпать можно, да еще кисеи целый ворох накутают… догадывайся!
– Да, господа, Париж – это столица мира! Встанешь утром – и сейчас чувствуешь… Возьмите одни журналы: «Intransigeant», «Justice», «Combat»…так и брызжет! Прочитаешь – куда идти? Завтракать? – к Бребану! Garçon! la carte du jour! Filet de boeuf, sauce béarnaise… c’est ça! Мягко, нежно и в то же время серьезно. Полбутылки вина, на десерт персик, кисть винограда – нигде в целом мире подобных фруктов нет! Позавтракавши – на бульвар. Ходишь, фланируешь, осматриваешь в окнах выставки и вдруг… «Вы русский?» – «Русский-с». – «Приятно познакохмиться. А это моя жена, ма фам. Прасковья Ивановна». Слово за слово: «Не хотите ли отобедать вместе?» – «С удовольствием». – «А до обеда к Тортони пойдем, соломинку пососем…» Смотришь, утро и прошло. Отобедаешь, а вечером в театр!
– С Прасковьей Ивановной!
– Ну, да… Какой вы, однако ж, Ловягин! всегда что-нибудь заподозрит… циник!..
Подобные разговоры из года в год повторялись в одной и той же силе, почти в одних и тех же выражениях. Несомненно, что столоначальники, которые их вели, были люди благонамеренные, либеральные и просвещенные; но жизнь русского культурного человека так странно сложилась, что он тогда только чувствует себя вполне компетентно, когда речь заходит об еде, об атурах и дивидендах. Правда, что в последнее время трактирные собеседования обогатились еще одним элементом: похвалами неуклонности; но ни Павлинский, ни его товарищи этого элемента еще не допускали. И, по моему мнению, хорошо делали, ибо, право, лучше о вефуровских шатобрианах разговаривать, нежели о неуклонности.
Разговоры о неуклонности – самые паскудные из всех. Они раздражают, волнуют, вызывают на мысль о потасовке. Сидит остервенившийся кляузник, точит изо рта пену и сулит всякие нелегкие… Какое такое ты полное право имеешь, наглый ядрило, осквернять мозги посторонних лиц своим бешеным бормотанием? где почерпнул ты смелость оподлять землю, которая тебя носит, время, в которое ты живешь, стены, среди которых ты точишь свою слюну? откуда пришла к тебе уверенность в безнаказанности? из какой упраздненной щели ты выполз? зачем?
Несомненно, что современные собеседования о неуклонности служат естественным развитием тех разговоров о бараньем роге и ежовых рукавицах, которые лет двадцать тому назад оглашали дореформенную Россию. Но какая разница в манере, в силе и в самом содержании! В то время как прежние разговоры представляли собой простую бессмыслицу, и, подобно молнии, прорезывающей тучу, являлись мимолетным взрывом наэлектризованного темперамента, нынешние сквернословные диалоги представляются уже выражением какой-то угрюмой системы, обдуманной в тиши уединенного места, и не потухают мгновенно, а длятся, длятся без конца…
Во всяком случае, я отнюдь не осуждаю Павлинского и его товарищей ни за их разговорное бессилие, ни за то, что их либерализм перепутался с дивидендами и вследствие этого принял своеобразные, несколько неуклюжие формы. Как уже сказано выше, явления эти зависели не столько от них самих, сколько от общего бессодержательного уровня русской культурной жизни.
Но я положительно хвалю их за то, что они никому не угрожают и не сулят нелегких. По моему мнению, между гражданами одной и той же страны не может быть допускаемо ни трактирного подсиживания, ни угрожательной полемики вообще. Обыватели обязаны сидеть в трактирах смирно, а ежели иногда им и приходится слышать произносимые поблизости несочувственные речи, то они не должны забывать, что виновный в произнесении таковых речей ответствен за них перед компетентной властью, а отнюдь не перед трактирными завсегдатаями. Конечно, бывают речи, от коих тошнит, но лучше тошноту перенести, нежели входить в рискованные трактирные пререкания. Именно так и поступали Павлинский с товарищи. Когда надворный советник Скорпионов, обедая в их соседстве, провозглашал, что либералов следует топить в реке, они не только не сворачивали ему за это скул, но делали вид, что скорпионовские речи вовсе до них не относятся. Вообще они вели себя в этом деле с тем тонким тактом, который всякому прозорливому столоначальнику свойствен. То есть не отрицали неуклонности, но и не шли к ней навстречу. Когда же перед ними ставили этот вопрос резко и в упор, то отзывались, что неуклонность находится в другом ведомстве и, следовательно, оценке их не подлежит. И таким образом находили отговорку, которая служила им очень приличным прикрытием.
Тем не менее времена настолько созрели, что вопрос о неуклонности принял нарочито назойливые формы. Весь воздух до такой степени насытился неуклонностью, что люди смирные тщетно мечутся, изыскивая способы отмолчаться. Неуклонность следует за ними по пятам в образе жестоковыйных кляузников, которые с беззаветным нахальством проникают и в публичные места и в частные квартиры. Способность мыслить становится тяжелым бременем, а попытка формулировать какую бы то ни было мысль – риском, не обещающим ничего хорошего…
Я знаю, меня обвинят в преувеличении. Скажут: «Хотя кляузники и существуют но в сущности они составляют очень мизерное меньшинство…» Прекрасно, пусть будет так. Но, во-первых, таково свойство кляузы, что она и в одиночку легко поражает разрозненные и слабые массы; а во-вторых, ведь и трихина прокрадывается в организм лишь небольшими партиями, а какие она распложает массы, как только найдет для себя благоприятную среду!
Как бы то ни было, но мирное собеседование столоначальников было возмущено самым странным образом.
Рассказав подробности своего заграничного путешествия и отдав дань похвалы соусу soubise, подаваемому у Бребана к котлетам из présalé, Павлинский очень любезно обратился к товарищам с вопросом:
– Ну, а вы, горемычные, как тут летом пропекались?
Невиннее и естественнее этого вопроса ничего не могло быть. Невиннее – потому что ничего виновного он в себе не заключал; естественнее – потому что самые элементарные законы общежития требовали, чтобы в ответ на выраженное друзьями доброжелательство заплатить им таким же доброжелательством. Что же касается до выражения «горемычные», то хотя в нем и слышится некоторая тривиальность, но так как к законах не выражается требования, чтобы для разговоров в трактире «Грачи» употреблялся высокий слог, то и в этом отношении Павлинский был, как говорится, «в порядке».
Но не так думал об этом надворный советник Скорпионов, который, как только заслышал вопрос Павлинского, так тотчас же залаял. На этот раз он обедал с титулярным советником Аникой Тарантуловым, который, подобно Скорпионову, не имел «постоянных» занятий, а добывал себе пропитание «похвальными поступками». Тем не менее, не имея правильных способов существования, ни тот, ни другой не имели и правильного обеда, а довольствовались чем попало, преимущественно напирая на водку. На сей раз Тарантулов ел подовый пирог, а Скорпионов – московскую селянку. Ели и в промежутках между глотками испускали охранительные звуки.
– А по-моему, так именно те, по справедливости, «горемычными» назваться могут, кои по заграницам да по Парижам «горе мыкают»! – обратился Скорпионов к Тарантулову, как бы продолжая «самостоятельный» разговор.
– Что так! а я, напротив, слыхал, что те нынче «интеллигентами» себя величают! – отозвался Аника, и так ему это смешно показалось, что он не выдержал и захохотал: – Ха-ха!
– Удивляюсь! – продолжал самостоятельно резонировать Скорпионов, – не тому удивляюсь, что разврат этот ныне всюду въявь проник, а тому, что никто не вступится. Кажется, только бы слово одно! Одно бы только словечко: «Братцы! вот они!» – и всех бы этих интеллигентов…
– Ау?! – хихикнул Тарантулов.
Хотя Павлинский старался показать, что он не слышит скорпионовских речей, но невольное волнение выдало его. И волнение это очень характерно выразилось в том, что он машинально и как-то растерянно повторил свой вопрос:
– А вы, горемычные, как летом пропекались?
Голос его звучал неспокойно; губы слегка побледнели, ножик, которым он разрезывал птицу, дрожал. К сожалению, и между товарищами произошло некоторое замешательство, так что и они не могли утверждать, что скорпионовский лай не коснулся их.
– Что же мы! – смалодушничал Ловягин, – своим делом занимались – только и всего!
– Сквернословили! – пояснил Скорпионов.
– Ладненько да смирненько – и не видали, как лето прошло! – присовокупил Мозговитин.
– Я в Озерках жил, Федор Федорыч – в Лигове, Василий Иваныч – в Стрельне, Иван Павлыч – в Лесном. Располземся к обеду, как раки, в разные стороны, а утром опять в департаменте к своим делам обратимся.
– Только погода все лето ужасная стояла! по целым неделям солнца не видали! – не остерегся высказаться Новинский.
– Где уж солнце в Стрельнах да в Озерках видеть! – «самостоятельно» съехидничал Скорпионов. – Оно, вишь, в Женеву да в Париж спряталось! И как это мы с вами, Аника Иваныч, и солнце, и звезды, и месяц – всё видели? Солнце как солнце!
– Мы с вами не интеллигенты, Василиск Тимофеич, – объяснил Тарантулов, – интеллигенты-то на солнце в подзорную трубу смотрят, а мы по-простецки – голыми глазами!
– Разве что так… Только уж так я на этих интеллигентов сердит! Кажется, взял бы да…
– Д-да-а?! – видимо растерялся Ловягин, однако перемог себя и продолжал: – Но ежели погода была и не вполне благоприятна, зато… Удивительно, как нынче тихо было! замечательно тихое лето!
А Глухарев, с своей стороны, прибавил:
– Никогда прежде так тихо не бывало! Так тихо, что ежели кто не чувствовал за собою вины, то смело мог надеяться, что его не потревожат!
– А разве когда-нибудь прежде бывало, господин Глухарев, чтобы невинных тревожили? – возопил Скорпионов, бесцеремонно врываясь в приятельскую беседу.
Павлинского передернуло. Ему следовало совсем не обращать внимания на запрос, но он, по-видимому, все еще находясь под игом воспоминаний о Dent du Midi, не выдержал и процедил сквозь зубы:
– Ах, как неприятно!
– Неприятно-с? – подхватил Скорпионов. – Позвольте, однако ж, спросить, господин Павлинский, кому больше неприятно: вам или вашим слушателям? Ежели вас даже скромное напоминание о долге приводит в раздражение, то что же должны испытывать те, коих вы оскорбляете, так сказать, в глубине священнейших чувств?
На этот раз Павлинский смолчал и нервно торопился доесть жареную птицу.
– Какие дивиденды – и какая неблагодарность! – продолжал Скорпионов, – подумали вы, господин Павлинский, кто вам эти дивиденды присвоил? и на какой предмет? Фельдмаршальское содержание получаете – а как выражаетесь… ах-ах-ах! Да если б я… если б мы, например, с Аникой Иванычем… при таком авантаже… да мы бы…
Тарантулов, услыхав это предположение, так быстро усвоил его себе, что даже застонал:
– Ох!
Столоначальники молча доедали обед, торопя глазами полового, чтоб поскорее подавал перемену. Однако ж Новинский, как человек еще молодой и горяченький, не вытерпел и хотя несмело, но все-таки достаточно громко сказал:
– Вот уж действительно… трихина!
Но Скорпионов и этим не смутился.
– «Трихина»-с? – так, кажется, вы, господин Новинский, изволили выразиться? – очень любезно отпарировал он, – слыхали-с! Это червячки такие миниатюрненькие… в ветчине бывают?.. Но если бы даже и червяки-с! если бы и червячок правду высказал, так, по-моему, и от червячка не стыдно ее выслушать… Правда – везде правда, и никакие дивиденды ее неправдой не сделают. Нынче, я слышал, в Москве некоторый человек проявился: сидит в укромном месте и все только правду говорит! А прохожие идут мимо и слушают! На то она и правда, чтоб всякий ее слушал! А ежели кто добровольно не согласен правду слушать, против того можно и меры принять… Так ли я, Аника Иваныч, говорю?
– Пррравильно! – раскатился Тарантулов могучим мокротным басом.
– Правду, доложу вам, даже полезно от времени до времени выслушивать, – продолжал резонировать Скорпионов, – потому человек не всегда сам за собой уследить может. Иной и благонамеренный, а смотришь – он ослаб! Ну, так ослаб, так ослаб, что еще немножко – хоть на цепь его сажай, так в ту же пору! И вдруг, в этаких-то стесненных обстоятельствах, он правду слышит! Слышит раз, слышит другой… В трактир придет – правда! на службу придет – правда! домой придет – правда! «А что, дескать, уж и впрямь не спапашился ли я?» Подумает-подумает, да взвесит, да сообразит… смотришь, он и остепенился! Вот она, правда-то, что значит! Так ли я, Аника Иваныч, говорю?
– Пррравильно!
– А вы меня трихиной изволили обозвать! Я, вас жалеючи, правду говорю, а вы…
– Счет! – раздраженно крикнул Павлинский.
– Спешите-с? – уязвил было Скорпионов; но в эту минуту Новинского посетило вдохновение.
– Что так рано, Павел Никитич? – обратился он к Павлинскому, – ведь этак от них, от кляузников, и деваться некуда будет. А мы вот что сделаем. Господин Скорпионов! Кажется, графинчик-то у вас сиротой стоит?.. Так не хотите ли… от нас? а? Человек! другой графинчик господину Скорпионову! Вы, кажется, очищенную пьете, господа?
– Обыкновенно употребляем очищенное вино; но ежели случится двойная померанцевая…
– Прекрасно. Графин двойной померанцевой! И два подовых пирога!
Маневр удался как нельзя лучше. Тем не меньше он совершился настолько внезапно, что даже Скорпионов почувствовал себя не совсем ловко.
– Обыкновенно… мы безвозмездно, – пробормотал он, – но ежели гостеприимство, и притом с раскаянием…
– Именно так: с раскаянием… Кушайте, господа, не стесняйтесь!
Наступила временная тишина. Тарантулов быстро рвал пирог зубами и озирался по сторонам, как бы кто у него не отнял; Скорпионов чавкал понемножку, прихлебывая небольшими глоточками из рюмки. Столоначальники вздохнули свободно и кидали благодарные взгляды в сторону Новинского. Но прежний дивидендно-либеральный разговор уже не вязался.
– Хорошо, господа, на Женевском озере было! небо – синее, озеро – голубое, прямо – Dent du Midi, слева – Dent du Jaman… – начал было Павлинский, но вспомнил, что он однажды уже все это рассказал, и остановился.
Кляуза сделала-таки свое дело: либерализм был подсечен в самом корне…
Съели пирожное, выпили остатки шампанского и стали сниматься с мест. Столоначальники, впрочем, не торопились и показывали вид, что ничего особенного не произошло, кроме небольшого, свойственного трактирам, недоразумения, которое тут же и уладилось к общему удовольствию.
Но, когда они были уже в буфетной, Скорпионов прошипел им вдогонку:
– Дивидендщики!
А Новинский, принимая на подъезде поздравления от товарищей, говорил:
– Что прикажете делать! Только водкой и можно кляузе глотку залить! Согласитесь, что, за отсутствием других, это тоже в своем роде… обеспечение?!
Комната третья
Крамольников (публицист и либрпансёр) чувствовал себя в этот день особенно возбужденно.
С некоторых пор он «решительно ничего не понимал». До самой последней минуты он думал, что существует какое-то отверстие, в которое можно заглянуть и из которого от времени до времени может пахнуть воздухом. Ежели не ворота, то подворотня. Щелка, наконец. И вдруг даже щели – и те исчезли. Законопачены, замазаны, притерты – нет вам щелей! И, что всего обиднее, он даже соследить не догадался, каким образом все это произошло. Накануне еще думал: «Завтра утром пойду и посмотрю в щелку!» Приходит – гладко! Даже место, где была щелка, не может опознать. И к кому он ни обращался с вопросом: «Кто замазал и по какому поводу?» – все смотрели на него с недоумением и даже с робостью, как бы говоря: «Ишь ведь, головорез, про что вспомнил!» И отвечали вслух: «Проходи-ка, брат, мимо! ни об каких мы щелях не слыхивали! всегда была здесь стена как стена!»
Будучи от природы любознателен, Крамольников, натурально, взволновался. Любознательность вообще свойственна людям, которые еще не успели сделаться живыми трупами, а он, не без основания причислял себя к категории таких людей. Да, он не труп, он еще дышит, и легкие его требуют прилива свежего воздуха. В тайниках души он простирал свои виды довольно далеко и не прочь был потребовать даже всего. Но так как он знал, что остального ему не дадут, то вынужден был удовлетвориться щелочкой. Он сделал эту уступку скрепя сердце, но, раз примирившись с минимумом своих притязаний к жизни, уже не допускал из него никаких урезок. «Щелка так щелка, – провозглашал он резко, – но зато она моя… всецело! Ни линии, ни пол-линии, ни четверть линии!» И жил в надежде, что щелка останется неприкосновенною (а может быть, со временем ее и расковырять будет можно) и что он сумеет отстоять ее от чьих бы то ни было притязаний…
Каково же было его огорчение, когда он воочию убедился, что щелка – пустое дело и что никому даже не интересно знать, согласен ли он на урезки или не согласен. Пришли, замазали и ушли.
Целое утро он пробегал от одного знакомого к другому, протестуя и жалуясь.
– Представьте себе! щелки-то ведь уж нет! – сообщал он одному.
– Да объясните же наконец, что такое произошло? – спрашивал у другого.
– Ведь это уж не факт, а волшебство! Волшебство! волшебство! волшебство! – повторял третьему.
И даже идя по улице, не стесняясь присутствием городовых, повторял:
– Какое неслыханное варварство!
Наконец измученный, с растрепанными нервами, прибежал в семь часов в «Грачи», где имел обыкновение насыщаться. Не обедать и даже не есть, а именно только насыщаться.
Тут он встретил целую компанию знакомцев, таких же либрпансёров, как и он сам, и не успел порядком сесть на стул, как уже загремел:
– Представьте себе – щелка-то замазана! Утром пришел, думаю: «Посмотрю?» – и вдруг с одной стороны – стена и с другой – стена! Где щелка? – нет щелки!
– А вы только теперь догадались? – молвил один знакомец.
– Ее ни вчера, ни третьего дня уж не было… давно! – сообщил другой.
– У вас, должно быть, праздного времени много. Ищете бог знает чего, говорите об том, что было, да и быльем поросло! – подтрунил третий.
Крамольников уселся и начал глотать пищу. Мужчина он был вальяжный, нуждавшийся в питании, но глотал зря, не сознавая ни вкуса, ни даже свойства подаваемой еды, так что если б ему подали сладкий пирожок, намазанный горчицей, то он и его бы проглотил. Наконец, в средине обеда, уничтожив целую массу черного хлеба, он почувствовал себя сытым и опомнился. Отставил прибор, огляделся, как бы припоминая, как он сюда попал, увидел знакомые лица, вспомнил и опять загремел:
– Представьте мое удивление! – Гляжу ищу, – и ничего не вижу! – Смотрю, навстречу Семен Иваныч идет. К нему: «Семен Иваныч! батюшка! каким манером? с чего?» И что ж бы вы думали? – потоптался-потоптался Семен Иваныч – шмыг от меня на другую сторону улицы! Я – к Яков Петровичу: «Яков Петрович! батюшка!» – Этот уж совсем дурак дураком. «Стыдитесь!» – говорит.
– Ха-ха! – раздалось за столом.
Но посреди общего хохота выделился серьезный голос, который произнес:
– А вы, Крамольников, будьте поосторожнее. Помните, что ведь здесь трактир.
Голос этот принадлежал несомненному либрпансёру Тебенькову, который тоже не прочь был в щелочку посмотреть. Но так как он был малый мудрый, то, раз убедившись, что щелка исчезла, он сказал себе: «Ежели она исчезла, то, стало быть, ее нет» – и благоразумно воздержался от всяких исследований по этому предмету.
– Что такое «поосторожнее»? и что ж из того, что здесь трактир? – разгорячился Крамольников.
– А то, во-первых, что самое открытие, которое вас так поразило, уже указывает на необходимость осмотрительности; а во-вторых, то, что в трактире всякого гаду довольно.
– Осторожность да осмотрительность – только и слышишь от вас, Тебеньков! – взнегодовал Крамольников, – докуда же, наконец? – И какое кому дело до гадов? – Не преувеличиваете ли вы? – общество совсем не так низко стоит, чтобы сгибаться под ферулой каких-то «гадов»! Напротив, при всяком удобном случае оно наглядно доказывает, в какую сторону влекут его симпатии. Спрашивается: при таком общественном настроении что̀ значит каких-нибудь два-три гада, которые действительно могут проскользнуть?
– А то и значит, что, несмотря на свою численную слабость, эти два-три гада имеют достаточно силы, чтобы всех здесь присутствующих в осаде держать.
Несмотря на то, что Крамольников был весь погружен в свои сетования, слова Тебенькова остепенили его. Он невольно оглядел комнату, в которой они обедали, и, к удовольствию, убедился, что в ней никого, кроме своей компании, нет. Правда, из соседних анфилад, справа и слева, доносилось густое гудение, но, по мнению его, это гудение даже обеспечивало тайну интимной беседы.
– Яко тать в нощи, – прибавил Тебеньков, как бы угадывая его мысль.
– А коли так, – разгорячился Крамольников, – то давайте вести разговоры, которые низшим организмам свойственны! Нуте-ка, благословясь: мму-у!
– Крамольников, вы нелепы! – обиделся Тебеньков.
– А ежели и это вам кажется чересчур радикальным, то займемтесь чем-нибудь приблизительным. Например: как называется эта птица, которая поставлена на стол?
– Судя по могущественному телосложению, надо бы быть глухарю, – сказал один.
– А по-моему, так это преклонных лет самоклюй, – отозвался другой.
Догадка за догадкой, пришли к заключению, что это коршун, который предварительно съел и глухаря, и самоклюя, и затем, в качестве чего-то среднего, попал в трактир «Грачи». Порешивши на этом, начали есть и вскоре так освоились, что кто-то даже выразился: «Право, хоть бы и еще такую же птицу!» Наевшись, закурили папиросы, спросили пива и стали уже настоящим образом разговаривать.
– Однажды я в Тверской губернии летом гостил, так дупелей ел – вот это так птица! – сообщил один.
– А по-моему, тетерев, ежели он еще цыпленок, даже лучше дупеля будет! – отозвался другой.
– Тетерев-то и не цыпленок, а просто «нонешний»… ежели, например, в сентябре… – возразил третий, – приготовить его в кастрюльке да дать легонько вздохнуть – высокая это еда, господа!
Наговорившись о птицах, перешли к пиву. Один хвалил калинкинское, другой предпочитал «Баварию», третий вспомнил о пиве Даньельсона в Москве, щелкнул языком и прибавил: «Вот это так пиво было… дореформенное!»
Словом сказать, так увлеклись, что никто бы и не подумал, что люди ведут разговоры, высшим организмам несвойственные. Один Крамольников нервно пожимал плечами, приговаривая: «Каплуны! ай да каплуны!» Наконец он не выдержал, встал с места и зашагал по комнате.
– Растолкуйте вы мне, мудрецы! – начал он, обращаясь к приятельской компании, – почему то, чему присвоивается название «правды» по ту сторону Вержболова, называется неправдой и превратным толкованием по сю сторону? почему то, что признается не только безопасным, но даже благотворным по ту сторону, становится опасным и вредным по сю сторону? почему люди, считающиеся надежнейшею поддержкою порядка – там, являются здесь подрывателями, чуть не разбойниками? почему, наконец, один и тот же человек какою-то пустой речонкой, составляющей границу, рассекается надвое? Почему-с?
– Потому, вероятно, что в Вержболове – таможня, – спокойно решил Тебеньков.
– Не понимаю! Может быть, вы, по обыкновению, изволите шутить… и, может быть, даже очень остроумно… Но я – не понимаю! Вообще я шуток не понимаю. Не понимаю-с! не понимаю-с, – повторил он раздраженно. – Время, в которое мы живем, так серьезно и вместе с тем так сурово, что двумысленности кажутся мне неуместными. Да-с, неуместными-с.
– Но я и не думал шутить. Я говорю, что в Вержболове существует таможня, точно так же, как сказал бы, что существуют таможни в Кёльне, в Аврикуре, в Паньи, в Понтарльё и проч. Ведь и по сю сторону, например, Аврикура жизненные условия имеют совершенно иной характер, нежели по ту сторону…
– Не «совершенно иной», а «до известной степени иной» – это так. Разница тут только в размерах, а не в сущности. Понятия об общественном благе и общественном вреде, об основах, на которых покоится общественный порядок, общая безопасность и личная обеспеченность – и там и тут одни и те же. А ежели политические формы в одном месте шире, а в другом уже, то, право, это вопрос второстепенной важности. Средний человек не гонится за политической номенклатурой, а дорожит только реальными благами; но, разумеется, не одними материальными благами, а и духовными. А так как к числу последних принадлежит…
– Ах, да знаем мы, что̀ к числу последних принадлежит! – резко прервал его Тебеньков, – не только знаем, но даже можем и вам предложить не бесполезный по этому поводу совет. Оставьте вы эту бесплодную игру в вопросы и ответы! а если не можете совсем оставить, то отложите ее до более благоприятного времени!
– Вы сказали: «до более благоприятного времени»? Стало быть, вы признаете, что нынешнее время…
– Ничего я не признаю, ни не признаю. Просто-напросто не желаю.
– Чего же вы не желаете, господин Тебеньков? и почему так скромно? Не доказывает ли это…
– Ничего не доказывает. Мы пришли сюда обедать, а не политические вопросы обсуждать. Не желаю – и будет с вас.
– Странно!
Крамольников горько улыбнулся, раскрыл рот, чтобы еще что-то сказать, но воздержался и принялся шагать взад и вперед по комнате.
– В Москве я однажды девицу видел… – раздался чей-то голос среди общего молчания.
– Позвольте-с! – сурово прервал Крамольников, – об московской девице вы после расскажете, а теперь речь вот об чем. Позвольте вас спросить, господа мудрецы, отчего прежде был Стыд, а теперь – нет его?
Крамольников скрестил на груди руки и неукоснительно требовал ответа.
– Ах, Крамольников! – произнес Тебеньков с явным оттенком нетерпения.
– Знаю я, что я Крамольников, но не в этом дело. Скажите, почему еще так недавно обыватель самого несомненно-заскорузлого пошиба, развивая тезис о пользе ежовых рукавиц, всегда оговаривался: «Знаю, мол, я, что ежовые рукавицы не составляют последнего слова науки, но что же делать, если без них нельзя обойтись? Погодите! потерпите! Придет время, когда нецелесообразность этого средства обнаружится сама собою; но при настоящих условиях оно представляет очень существеннее подспорье. Временное, коли хотите, и даже… не вполне нравственное, но тем не менее несомненное и необходимое!» Вот сколько было нужно оговорок, чтоб объяснить – не защитить, а только объяснить – ежовые рукавицы! Почему, спрашиваю я вас, этот заскорузлый человек не отстаивал ежовых рукавиц по существу, а только объяснял их, как явление временное, допускаемое, так сказать, с стесненным сердцем? И почему он ныне объявляет прямо: «Ежовые рукавицы – и средство и цель! кроме ежовых рукавиц, ничего нет и не будет!» Почему-с? А потому, государи мои, что когда-то у этого обывателя Стыд в глазах был, а теперь – и следа его нет! Вот.
Крамольников все больше и больше возвышал голос, а слушатели его все больше и больше жались и озирались по сторонам, испытывая сквозь открытые двери пространство, наполненное пестрыми кучками завсегдатаев. Некоторые из слушателей даже заносили ноги с намерением, при первом случае, улепетнуть.
– Почему вы сами, господа, – не унимался Крамольников, – еще так недавно с охотой вступали в собеседование по поводу самых горячих вопросов жизни, а теперь вы не только уклоняетесь от подобных вопросов, но прямо стараетесь заглушить в себе эту потребность разговорами, человеческому естеству несвойственными? Не потому ли, что прежде вы чувствовали в сердцах ваших движение совести, а теперь – чувствуете только постыдные порывы самосохранения? Затем позвольте еще один нескромный вопрос…
– Оставьте, Крамольников! – раздалось несколько голосов, – положительно вы делаетесь невозможны!
– Кто? я невозможен? – уже полным голосом возопил Крамольников, – я, который довел свои требования до минимума? я, который, ввиду суровой действительности, добровольно отказался от заветнейших мечтаний жизни и подчинил их представлениям возможного, доступного и благовременного? я, который, подобно алчущему еленю, искал чистых струй для утоления угнетавшей меня жажды и вместо того удовлетворял ее словами: «Подождите! потерпите!?», я, который, в надежде славы и добра, с восхищением повторял: «Наше время не время широких задач?!?», я, который целым рядом передовиц доказывал, что на первый раз мы обязываемся довольствоваться щелкой… с тем, разумеется, чтоб щелка, расширяясь в строгой постепенности, образовала со временем соответствующее отверстие?! Я невозможен? я?!?!
Он кричал так громко, что в дверях уже показалось несколько ябеднических голов. В рядах либрпансёров обнаружилось серьезное беспокойство, чуть не смятение, и ноги их решительнее прежнего начали заноситься по направлению к выходу. Заметив это движение, Крамольников простер руки, как бы удерживая беглецов. В этой позе он напоминал собой капельмейстера, который начал назначенный в программе Concertstück и уже не может не довести его до конца. Всецело поглощенный горькими впечатлениями дня, он утратил всякое представление о времени и месте. Вперив глаза в пространство, он, казалось, отыскал в нем какое-то лучезарное мелькание, которое заставило его позабыть и о слушателях, и об инстинктах самосохранения, заставлявших этих слушателей смотреть на всякое «проявление» или «оказательство», как на скандал, который сам по себе, помимо злостных комментариев, может запутать и обвиноватить целую массу совсем неприкосновенных людей.
– Я каюсь! – бичевал он сам себя, – я был малодушен! Мало того: я был… постыден! Я изменил большим убеждениям и примирился с малыми… это нечестно! Вместо того, чтоб идти широким вольным путем, я предпочел окольные тропинки; вместо того, чтобы вступить на торжище жизни воротами, я удовольствовался заглядыванием в щелку… как раб! Я думал, что это знаменует мудрость, а на поверку вышло, что это была громадная, непоправимая глупость! В одно прекрасное утро щелка исчезла, и я остался безо всего! Я наказан жестоко, но заслуженно! Ибо я был не только постыден, но и глуп. Глуп – вот что больнее всего! Постыдность сама по себе может служить даже залогом успеха; глупость – может служить залогом только бессрочного оплевания! Постыдному человеку только при очень благоприятных условиях могут сказать в глаза: «Ты постыден!» Глупому человеку при всяких условиях, благовременно и безвременно, говорят: «Дурак! дурак! дурак!» Вот именно таким дураком я сознаю себя…
Он остановился, отыскал чей-то до половины наполненный стакан пива, залпом его выпил и продолжал, по-прежнему вперяя глаза в пространство:
– Тем не менее мне сдается, что как ни обидна глупость, по при известной обстановке она может служить смягчающим обстоятельством. «Постыден, но без разумения» – такой вердикт еще можно вынести! Но ежели вердикт гласит кратко: «Постыден!» – и только по неизреченному милосердию судей не прибавляет: «с предварительно обдуманным намерением» – такого страшного вердикта положительно нельзя вынести! И хотя я никого прямо не называю, к кому мог бы быть применен подобный жестокий вердикт, но все-таки приглашаю вас обдумать мои слова, господа! К сожалению, многие из вас думают, что можно до такой степени умалиться, стушеваться, исчезнуть, что самая суровая действительность не выдержит и поступится хоть забвением… Тщетная надежда, государи мои! Уступки и забвения свойственны явлениям нарождающимся, неокрепшим и не уверенным в своем будущем, а не действительности, имеющей за собой многовековую историю. Действительность есть действительность, и, в силу своей общепризнанности, в силу своего исконного торжества, она никогда и ничем не поступается и никогда ничего не забывает. Она вполне последовательно выполняет свою задачу, то есть подчиняет себе все, находящееся в районе ее кругозора, фасонирует все, что поддается ее действию, а неподдающееся – выбрасывает за борт. Вот будущность, которая предстоит. И вы не минуете ее, хотя и надеетесь, что норы, в которых вы спрятались, в ожидании лучших дней, не выдадут вас. Выдадут, господа! Да вы и сами, наконец, не вытерпите насильственного заключения и выйдете! И вот, когда это случится, перед вами немедленно встанет все ваше робкое, скудное прошлое, и встанет не в виде укора в скудости, как вы постыдно надеетесь, а в виде улики в стремлении к потрясению основ! Все ваши подходы припомнятся вам, все недомолвки будут сочтены. Тебеньков был несомненно прав, говоря, что одного-двух ябедников совершенно достаточно, чтоб держать в осаде целую массу людей, но он позабыл прибавить, что если действительно сила ябеды так велика, то всякая попытка укрыться от нее является по малой мере бесплодною. Я не говорю уже о тех архиябедниках, которые, при посредстве печатного станка, всю Россию опутали своею подкупною кляузою и на могилу которых потомство вместо монумента уготовает осиновый кол; но сколько есть ябедников третьестепенных, захудалых, которые, собственно говоря, не имеют никакого ябеднического авторитета, а только похваляются тем, что они ябедники!.. А вы и перед ними стушевываетесь, и в них признаете какую-то силу, которая в одну минуту может вас скомкать и поглотить! Стыдитесь, господа! Вспомните, что вы люди и что не напрасно предание отличает человеческий образ от звериного! Вспомните, что в известных случаях отсутствие мужества равняется предательству! Вспомните, наконец…
Но тут Крамольников круто оборвал. Случайно оторвав глаза от лучезарного пространства, к которому они были прикованы, он опустил их до̀лу… Перед ним стоял пустой стол, загаженный пивными пятнами. Собеседники, четверть часа тому назад сидевшие тут, исчезли все до единого.
Взамен их в дверях стояли Скорпионов и Тарантулов.
– Ах, господин Крамольников, как вы хорошо говорите! – в умилении воскликнул Скорпионов, – то есть та̀к вы говорите. Та̀к говорите!.. век бы вас слушал и не наслушался бы!!
Назад: Вечер второй* Audiatur Et Altera Pars[3]
Дальше: Вечер четвертый* Пошехонские реформаторы