39
Худя принес меня к себе домой. Он жил в трех кварталах от интерната, на втором этаже бетонно-свайного дома, в крохотной однокомнатной квартирке – чистой, застеленной оленьими шкурами и с книжными полками во всю стену. Мебели в комнате не было никакой, только шкуры на полу, как в чуме, да посреди комнаты стояла, заменяя, наверно, очаг, самодельная печка-голландка с жестяной трубой, уходящей в форточку…
Худя пронес меня через комнату в ванную, посадил там на табуретку, включил горячий душ и вышел, закрыв за собой дверь. Я сбросила полушубок, заставила себя встать с табуретки и шагнула под душ. Но и стоять не было сил, я села в ванну и слушала, как течет, течет по телу теплая, согревающая и оживляющая вода. Я сидела не двигаясь, как мумия, как истукан. Только из глаз сами собой текли слезы. Душ смывал их с лица.
Минут через десять Худя обеспокоенно постучал в дверь ванной.
Я не ответила, даже не шевельнулась – мне было все безразлично, я словно отупела до полной глухоты и слепоты.
Он открыл дверь в ванную, увидел, как я сижу без движения под душем в уже переполняющейся ванне – просто сижу и реву беззвучно. Он подошел ко мне и стал мыть меня мылом и мочалкой, приговаривая негромко:
– Ничего… Ничего, однако… Забудь про это… Этого не было… Хочешь, я тебе сказку расскажу? Нашу, ненецкую. Про то, как мышонок со всем миром разговаривал. Вот слушай. Была у мышонка норка на самом изгибе реки. Весной вышло наконец солнце в небо и стало всю землю греть. На земле снег начал таять, а на реке – лед. И поплыли по реке льдины, друг на друга наскакивают и так трещат от ударов, как будто гром гремит или кто-то из ружья стреляет, однако. Испугался мышонок, вылез из норки и сказал: «Эй, льдины! Плывите подальше! А то норку мою разломаете!» А тут льдины заговорили, сказали: «Эй, мышонок! Ты что там разговорился?! Мы льдины! Уж если мы понеслись по реке, никто нас не остановит и никто не прикажет, где нам плыть! Будут чьи-то норки на нашем пути – мы и норки разломаем!» Тут мышонок сказал: «Эй, вы, льдины! Что вы о себе воображаете, однако! Вот выбросит вас на берег, тут вас солнце и растопит…»
Я знала эту ненецкую сказку – ее очень часто передают по радио. Мышонок по очереди разговаривает со льдинами, солнцем, облаками, горами и так далее, защищает свою норку. Но сейчас у сказки появился второй смысл, подтекст, – про сокрушительное движение льдин, которое уже ничто не остановит… Впрочем, эта мысль пришла и исчезла, забылась или затерялась на краю сознания – скорее всего потому, что от теплого и чуть хрипловатого голоса Худи, от прикосновений к моим плечам, спине и лопаткам его грубых, шершавых, но таких осторожных рук мне стало уютно и трогательно, как в детстве. И с каким-то неожиданным для себя порывом я вдруг повернула голову, поймала у себя на плече его руку и прижалась к ней щекой. Так в детстве я прижимала у себя на плече руку отца…
– Как ты оказался в интернате? – спросила я.
– Я обходил все интернаты. Наши дети остались без присмотра, ведь все воспитатели разбежались. Я просил детей остановиться, перестать взрывать машины и бронетранспортеры…
– А где твоя дочка?
– Она в тундре, у моих родителей…
Потом, закутанная в простыни, укрытая медвежьей шкурой, я лежала в его комнате, на полу, на оленьих шкурах. Кровати у Худи не было. Все-таки он, как все ненцы, предпочитал спать на полу, несмотря на все его студенческие попытки привыкнуть спать в кровати.
Я полулежала на шкурах. Худя поил меня из блюдечка крепким чаем, а в печке-голландке уютно потрескивали дрова…
…Вспоминая об этом сейчас, я думаю о полной нелогичности моего поведения. Казалось бы, придя в себя от этих; унижений, от насилия, я, «уренгойская овчарка», должна была немедленно мчаться в гостиницу, в штаб десантной дивизии, взять роту десантников и арестовать, к чертовой матери, весь интернат, всех этих ненецких подростков! А я лежала и пила чай из рук Худи. Почему? Да очень просто! Могла ли я прийти в штаб дивизии или в управление уголовного розыска и сказать: «Только что меня изнасиловали ненецкие подростки!» Как сказать такое? Кто решится? При всем том, что и закон, и официальная общественная мораль на моей стороне, я все равно стала бы посмешищем в глазах всего Салехарда и Уренгоя.
Именно из-за этих насмешек, из-за презрительного отношения публики к жертве насилия тысячи, десятки тысяч женщин и молодых девчонок в рабочих общежитиях Севера, да и по всей стране, не приходят в милицию или даже в больницу после изнасилований. Любопытную статистику преподнес нам как-то на следственной практике прокурор Москвы Мальков: 70 процентов женщин, заявивших в 1979 году о совершенных над ними насилиях, были… проститутки, сводившие таким образом счеты со своими клиентами или любовниками.
А нормальной женщине легче перетерпеть, перестрадать факт насилия, чем открыто выставить себя в качестве жертвы на публичное – что? обозрение? Нет, почти всегда – на тайное осмеяние… В угаре оглушающих пьянок в мужских и женских общежитиях молодых покорителей Севера нет ночи без насилия, чаще всего – группового, но даже от жертвы группового изнасилования вы не добьетесь правдивых показаний…
Теперь я сама попала в число женщин, скрывающих насильников от правосудия. Но, ей-богу, я не думала обо всем этом в ту ночь в квартире Худи Вэнокана. Я вообще ни о чем не думала. Я просто пила горячий чай из рук Худи и почти натурально ощущала себя маленькой обиженной девочкой, а не следователем уголовного розыска.
Худя сидел передо мной на полу, поджав под себя ноги по-ненецки, наливал чай в блюдце и подносил к моим губам. Я пила, полузакрыв глаза, и вместе с крепким горячим чаем отходило сердце и успокаивалась боль внизу живота. Негромкий Худин голос звучал неторопливо; как все ненцы, Худя смягчал «д» почти до «т», и был в этом еще какой-то дополнительный шарм, как будто не взрослый мужчина, а ребенок рассказывает вам увлекательную историю, уводя от боли, салехардских взрывов и насилий…
– Когда я был еще совсем малышом, однако, – говорил Худя, – мой дед Ептома часто рассказывал нам про одну страну. Если пройдешь льды, идя все к северу, говорил он, и перекочуешь через стены ветров кружащих, то попадешь к людям, которые только любят и не знают ни вражды, ни злобы. Но у тех людей по одной ноге, и каждый отдельно не может двигаться. Но они любят и ходят обнявшись, любя. Чем больше любят, тем крепче обнимаются и тем лучше могут ходить, и даже бежать быстрей ветра. Но если они перестают любить, то сейчас же перестают обниматься и умирают. А когда они любят, они могут творить чудеса. Так говорил мой дед. И я все мечтал пойти на север, перекочевать через стены ветров кружащих и найти ту страну, где нет ни вражды, ни злобы, а только любовь… Ты спишь?
– Нет, Худя. Расскажи еще что-нибудь… – Я дотянулась рукой до его руки и погладила эту руку. – Пожалуйста…
Худя встал, подложил несколько сухих березовых поленьев в печку-голландку, и огонь легко побежал по березовой коре. Затем он погасил свет в комнате, и только блики оранжевого огня в печке освещали теперь темные окна и стены. А Худя, не раздеваясь, лег рядом со мной на шкуры.
– Хорошо. Слушай, – сказал он, заложив руки за голову и лежа рядом со мной на расстоянии локтя. – Но это не сказка, это было со мной, когда я был мальчишкой. Последние дни я все вспоминаю эту историю…
– Это страшная история, Худя? – Я свернулась клубком и придвинулась к нему, совсем как я делала в далеком детстве, когда забиралась к отцу на диван и устраивалась у его крепкого офицерского плеча. Мой отец был военным, дослужился до звания полковника и теперь тихо жил на пенсии в Воронеже…
– Нет, не страшная. Лирическая… – Худя, мне показалось, улыбнулся в темноте. – Как-то летом мы привели оленей на самый север Ямала, на берег Ледовитого океана. Там были хорошие пастбища. Не то, что сейчас, однако. Я был мальчишкой, мне было десять лет. У нас было большое стадо оленей, две тысячи оленей у нас было. Но собаки хорошо знали свое дело, поэтому я мог уйти от стада, мог гулять по тундре. Я уходил от стада на берег океана. Там каждый день можно было найти что-нибудь интересное. Океан после шторма выбрасывает на берег самые разные вещи. Я находил там американские бутылки из-под виски, цветные поплавки с названиями яхт и даже резиновые сникерсы – порванные, конечно. Но главное, что я искал, – доски с гвоздями. Гвозди и шурупы – это тут у нас дефицит, целое богатство… Ты не спишь?
– Нет, Худя, рассказывай…
Кажется, мне еще никогда не было так тепло, просто и уютно – ни с одним мужчиной, я имею в виду. Я лежала на Худином плече, чувствовала виском небритость его щеки, блики от огня бродили над нами. Я знала, что Худя своими рассказами хочет отвлечь меня от пережитого, помочь мне уснуть. Но как ни уютно мне было в эти минуты, уснуть я не могла. Внутри меня, кроме огромной усталости, боли и слабости, было еще что-то нервное, бьющееся в пульсе и в висках, что не давало спать. И я просто слушала.
– И вот однажды, после очередного шторма в океане, – говорил Худя, – я нашел на берегу двух чаек. Океанских чаек. Вообще птиц много на севере Ямала, там есть целые базары гагар, гусей, но чайки к нам залетают редко. Эти две чайки лежали неподвижно на берегу, одна из них была уже мертвой. А вторая, точнее – второй был еще жив. Но совершенно без сил, даже не пошевелился, когда я подошел к нему. Только смотрел на меня своим круглым глазом, и я хорошо помню, что была в этом глазу уже какая-то тихая смертельная пелена, однако. Я и до этого находил мертвых чаек, поэтому не обратил на них никакого внимания – ну, умерла одна, а второй отлежится и улетит. Но на другой день я пришел на это же место и нашел этих двух чаек там же. Живой сидел неподвижно возле мертвой. Когда я подошел, он попробовал встать, но у него не было сил подняться на ноги, хотя он даже на клюв пробовал опереться, чтобы встать. Я убежал и вернулся обратно с мелкой рыбой. Я хотел накормить эту чайку, то есть его. У вас в русском языке нет отдельного слова для чайки-мужчины. А у нас есть. Но он не стал есть. Я совал ему рыбу в клюв, но он брал рыбу в клюв и отбрасывал ее в сторону. Он не хотел есть. Если бы у него были силы, он бы, наверно, покусал меня своим клювом, но у него не было сил даже встать на ноги. Но и есть он отказывался. И тогда я понял, что происходит. Он хотел умереть возле своей чайки. Он решил умереть возле нее, и даже я со своей вкусной рыбой не мог изменить его решения. Я понял, что случилось с этими чайками. Над океаном они попали в шторм. Она не выдержала, не долетела до берега, упала на волны и уже не взлетела. А он, наверно, все летал и летал над ней, над штормовым океаном, кричал ей, звал. Ты слышала когда-нибудь крики чаек во время шторма? Это они зовут тех, кто сдался, кто упал на волны и уже не может взлететь, однако. Но они не бросают своих любимых. Этот, которого я нашел на берегу, – он, может быть, всю ночь летал над волнами, над телом своей любимой, видел, как волны швыряют ее, заливают пеной и несут, несут к берегу. И он долетел до этого берега, долетел из последних сил и увидел, как волны выбросили ее на берег. И сначала он, бездыханный, лежал возле нее и ждал, когда она встанет. Но потом начался день, океан ушел от берега, и шторм улегся, и он понял, что его любимая уже не встанет никогда. И тогда он решил умереть возле нее. Если бы он был старый, он бы умер, наверно, в первый день. Но я приходил к нему целую неделю, каждый день я приносил ему рыбу и воду, в жаркие дни я поливал его океанской водой и все пытался его кормить. Но он отбрасывал пищу и не пил воду. На шестой день, ночью, снова начался шторм. Когда после шторма я прибежал на берег, я не нашел ни его, ни его мертвой подруги. Шторм унес их туда, откуда они прилетели. И он – он дождался своей смерти, он умер возле нее – так, как он хотел, однако. И я понял, что страна, о которой рассказывал мой дед Ептома, есть на самом деле. Эти две чайки были из той страны. Поэтому они умерли вместе. Ты спишь?
– Да, Худя… Я совсем-совсем сплю, – прошептала я и спросила: – Худя, а ты меня любишь?
Худя молчал. Никогда до этого я не задавала этот вопрос ни одному мужчине. Тем более – в постели. Хотя бы потому, что, когда вы УЖЕ в постели, мужчина вам скажет что угодно, лишь бы получить от вас все, что взбредет ему в голову в эту ночь. И чем разнообразней его желания, тем больше он врет.
Сегодня я не могла бы удовлетворить даже простейшего мужского желания: все мои внутренности были разворочены и ныли, как одна затихающая, но еще открытая рана. Но, по-моему, Худя думал сейчас не об этом.
– Да, я люблю тебя, – произнес он после паузы, произнес спокойно, как оглашают в суде непреложный факт. – Я люблю тебя четыре года, даже больше, однако. Поэтому я не пошел с тобой тогда на концерт. Я не хотел подчиняться этой любви. Но я назвал свою дочку Анной – из-за тебя. А теперь спи, однако, пожалуйста…
«Однако»! Я приподнялась на локте и поцеловала Худю в его небритую щеку. А потом – в губы. У него были сухие, крепко сжатые губы. Они не ответили на мой поцелуй. Худя лежал как каменный, ни один мускул не дрогнул на его лице.
Я откинулась на спину. Нет, я не стремилась к сексу – куда мне! После всего, что произошло только пару часов назад! Но разве он не мог хотя бы просто шевельнуть ответно губами? Разве я виновата, что меня изнасиловали? Разве я стала прокаженной? Даже для ненца? Второй раз этот Худя говорит мне «нет», второй раз! Смесь униженного женского самолюбия и обиды заставила меня сжать челюсти, чтобы не разрыдаться.
И тут я почувствовала его руку у себя на щеке. Сухая, жесткая, шершавая рука – я резко отвела голову в сторону. Нет, не надо мне его участия, его снисходительной ласки!
– Аня, – сказал он спокойно, в темноте, потому что дрова уже догорели в печке-голландке. – Ты не понимаешь меня. Я не могу сказать тебе больше, чем уже сказал. Но то, что я сказал, – правда, однако. Я не имел права любить тебя в Москве и не имею права любить сейчас. А теперь спи, пожалуйста…
И тут бешеная волна злости подняла меня – нет, подбросила на этих шкурах. Простая мысль пришла мне в голову, и резкие, злые слова сами слетели с языка – раньше, чем я успела даже обдумать их.
– Врешь! Ты все врешь! – кричала я. – И про любовь, и про своих чаек – врешь! Ты просто боишься, что я арестую этих сопляков, которые насиловали меня в интернате! И ты покупаешь меня своими сказками и враньем! А на самом деле ты трус! Трус, да! Ты влюбился в меня в Москве – да! Но нет чтобы завоевать меня, нет! Ты сбежал в лес! Пусть со мной спят другие! Пусть соблазняют московские жлобы! Пусть со мной спят офицеры в зоне! Пусть меня насилуют! Но только не ты! Ты «чистый» романтик! На одной ноге!..
Я сама не знала, что несу. Но то, что было похоронено внутри меня под офицерским мундиром – простая мечта любой женщины об ОДНОМ мужчине, родном, любимом и любящем, мечта, которую я прятала от самой себя и растрачивала, как проститутка, в постелях со всякими оруджевыми, гордо считая, что это не они соблазняют меня и пользуют, а я – их, – эта мечта выплеснулась вдруг наружу, злыми оскорблениями тому мужчине, который, если бы только захотел попробовать, – мог стать, наверно, тем самым единственным. Потому что только с ним, единственным из всех мужчин, которые у меня были, я почувствовала себя в ту ночь так легко и уютно, как с родным отцом. Это чувство, этот миг прозрения значат для женщины больше, чем любовные утехи с двадцатью жеребцами типа Оруджева. Именно поэтому я кричала сейчас на Худю, судорожно одеваясь в темноте:
– Ты в Москве запретил себе влюбляться в меня не потому, что это мешало тебе учиться! Нет! Думаешь, я не помню, как ты смотрел на нас, когда этот ненецкий мальчишка умирал в гостинице «Север»?! Ты ненавидишь нас, русских! Ты расист, да! Знаешь, кто ты? Ты расист и убийца! Ты убил свою любовь, потому что я русская! А потом ты еще назвал свою дочь в честь этой любви! Мазохист – вот ты кто!.. – В темноте я поскользнулась на мягкой шкуре, выматерилась, нащупала рукой выключатель, включила свет.
Худя лежал на полу, на шкурах, не двигаясь.
Я уже надела китель, когда он сказал:
– Ты не выйдешь отсюда. Дверь заперта, однако. Ключ у меня в кармане. Ты никуда не уйдешь.
Это было сказано просто и убедительно, как говорят о непреложном факте.
Я замерла. Неужели он собирается удерживать меня тут силой? Он, Худя, – меня! Он поднял руку, взглянул на ручные часы.
– Да, ты не выйдешь отсюда еще как минимум два часа. Потому что ребята из интерната уходят сейчас из города. Я не хочу, чтобы их поймали. – Он поднялся со шкур, у него был вид человека, который точно решил, что он должен делать в следующую минуту. Скорее всего он собирался просто связать меня. Боже мой, значит, я не ошиблась, значит, я сгоряча угадала правду!
Худе не удалось даже выпрямиться – жесткий сильный удар пришелся по его скуле. Я била его, я! Била так, как бьют в милиции, как УЧАТ бить в милиции. У меня тренированная рука, поверьте.
Худя не уклонялся от ударов, хотя я вкладывала в эти удары всю силу своей злости. Негодяй! Негодяй и подлец! Унес меня из интерната к себе, рассказывал мне сказки о любви и поил чаем, признавался мне в четырехлетней любви – только для того, чтобы дать этим мальчишкам, моим насильникам, тихо и незаметно выскользнуть из города. Конечно! Кто будет останавливать подростков, когда охотятся за беглыми зеками!..
Я била, а Худя стоял, набычившись, жестко расставив ноги и чуть накренясь вперед своей коренастой фигурой. Очередной удар пришелся по его брови и рассек ее до крови. Я почувствовала резкую боль в запястье и поняла, что я вывихнула руку. Чертовски крепкая кость в его надбровной дуге, однако!
– Кретин! Дай мне ключ от двери, я уйду… – сказала я, кривясь от боли.
– Я же тебе сказал: ты не выйдешь отсюда. Пойди в ванную и вымой руки. Они у тебя в крови…
Кровь тонкой струйкой скатывалась из его рассеченной брови на глаза, но он словно не чувствовал этого. Он смотрел на меня спокойно, только глаза, казалось, стали чуть белей и желваки напряглись под широкими скулами.
– Кажется, ты вывихнула руку. Я могу вправить.
– Сейчас! – сказала я насмешливо – Как же! – Но от боли в руке я кругами заходила по комнате. Наконец я решилась попробовать вправить сустав сама, но запястье отозвалось таким уколом резкой боли, что я охнула.
Худя шагнул ко мне, взял мою руку и коротко дернул. Я охнула снова, но сустав встал на место. А Худя своими сухими сильными пальцами мягко разминал мне запястье и говорил при этом:
– Ты можешь мне верить или не верить, это твое дело, однако. Я сказал тебе правду. И про чаек, которых нашел тогда, и про нас с тобой. Я любил тебя и люблю, однако.
– А кто такая Окка? – спросила я, вспомнив вдруг слова той ненецкой девчонки Аюни Ладукай, которая сказала Худе в интернате: «Мы отомстили за Окку! Ты же не мужчина – сам не можешь русским отомстить. Наоборот, служишь им, как пес!»
Худя молчал, разминая мне сустав. Потом вышел в ванную и вернулся с бинтом. Кровь из рассеченной брови уже была у него на подбородке, но он не обращал на это внимания, а стал забинтовывать мне руку.
– Так кто такая Окка? – спросила я снова. И свободной рукой почти машинально вытерла кровь с его лица.
– Этого я не могу тебе сказать, – произнес он. – Ложись спать. Я не могу выпустить тебя одну на улицу ночью. Там же преступники гуляют. – Короткая усмешка тронула его губы. Кажется, первая усмешка за весь этот вечер.
– Да не выдам я твоих подростков! – сказала я презрительно. – Еще не хватало, чтобы в угро узнали, что меня изнасиловали!
– Я тоже так думал. Но на всякий случай сказал им, чтобы они ушли из города. Все. – Он ловко завязал бинт бантиком и заправил под бинт концы. – Эта повязка будет напоминать тебе обо мне пару дней. Но одной рукой ты уже не взломаешь дверь, а ключ у меня в кармане. Так что давай спать.
С этими словами он снова лег на пол, на шкуры, растянулся во весь рост и закрыл глаза.
Я беспомощно и нелепо торчала посреди комнаты. Действительно, одной рукой мне не взломать дверь, да и незачем мне спешить в гостиницу «Север», где уйма армейского и милицейского начальства. Вид у меня сейчас уж точно как после изнасилования!
Потоптавшись на одном месте, я вздохнула, выключила свет и стала раздеваться. Хотя в комнате был полный мрак, сказала Худе:
– Отвернись…
В темноте я слышала, как он повернулся на бок.
Я разделась и наугад шагнула к своему прежнему месту на полу, на шкурах. И конечно, споткнулась о Худино тело, наступила ему на спину и рухнула вниз. Его руки поймали меня, смягчили удар, но все же я здорово стукнулась плечом. Вот уж действительно мне не везло в эту ночь, черт возьми! Это идиотское падение было, наверно, последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Я села на полу, держась вывихнутой рукой за ушибленное плечо, и заскулила – опустошенно, жалобно и слезливо, как бессильный и слепой щенок.
Худя обнял меня и уложил на полу рядом с собой. Я даже не сопротивлялась. Я лежала на его руке, он прижимал меня к себе всю, от головы до ног, и моя грудь была у его груди, и мои слезы размазывались по его небритой щеке и по губам, которыми он тихо меня целовал.
– Спи. Пожалуйста, спи… – говорил он негромко.
И я даже не помню, когда я уснула и как.