Отголоски
I. День прошел – и слава Богу!
Это было утром; я сидел за чаем и читал только что принесенную газету. Ужас, что там было: мужчинам режут носы, уши, живых сжигают, сажают на кол, женщин насилуют и стадами продают в гаремы, детей бросают вверх и принимают на штыки… Это в газетах так, а какова должна быть действительность! Каково тут быть, видеть! Представьте только себе, летит с высоты ребенок и падает на подставленные штыки…
Я закрыл глаза – как будто это ужасное зрелище, произошло передо мной въяве. Я видел этого ребенка, я чувствовал себя отцом его. Все внутренности во мне жгло и рвало. Мой ребенок… в моих глазах… Тот самый, на которого я не знал, как налюбоваться, не знал, как его приголубить… он!! Тот самый, который, с минуты своего рождения, взял у меня сердце, внутренности – все… Нет! это – безумие! Еще момент – и я готов был метаться. Бессильно, безнадежно, как мечутся люди в предсмертной тоске.
Не знаю, каким образом разрешился бы для меня этот неслыханный кошмар, если бы, к моему облегчению, в эту минуту не раздался в передней звонок.
Мы, люди культурного слоя, возбуждаемся очень легко. Художественные инстинкты до такой степени в нас развиты и выхолены, что самые чудовищные образы воспроизводятся нами мгновенно и во всех подробностях. Мы поражаемся быстро, сильно и даже искренно, но увы! как-то уж чересчур беззаветно. Как будто не понимаем и не хотим понимать, что и для инстинктов художественности нужно какое-нибудь практическое разрешение. К каким практическим результатам мог бы привести меня мой порыв? – я решительно ничего не могу ответить на этот вопрос. Быть может, у меня заболела бы голова, я был бы вынужден лечь в постель, и затем все прошло бы сном. Быть может, в том же роде исход представила бы мне какая-нибудь другая, чисто внешняя случайность: пришел бы портной примерить платье или «бедная кузина» вытурила бы из квартиры хлопотать об месте для ее мужа… Достоверно известно одно: что подобные порывы не отличаются особенной устойчивостью и что как бы ни богата была сила художественной воспроизводительности, но она, слава богу, редко кого из культурных людей доводила до коренных решений.
По силе удара звонка я догадался, что пришел друг мой Глумов – и это был действительно он. Покуда он снимал в передней пальто, я уже чувствовал, что мой кошмар мало-помалу тает; тем не менее первым моим движением, при его появлении, было наскочить на него и воскликнуть:
– Ну, на! ну, читай! Читай вот… читай!
Но он даже не взглянул прямо, а как-то искоса посмотрел на мои ноги, как будто хотел сказать: эк тебя подмывает! и при этом легонько отвел меня от себя рукой.
– Читал, – ответил он сквозь зубы.
– Ну, и что ж?
– Читал, – вот и все, – повторил он с возрастающею загадочностью.
Но для меня этого было недостаточно. Хотя художественная картина № 1-й, изображавшая обугленных людей и детей, принимаемых на штыки, уже в значительной мере побледнела, но при виде Глумова, с его загадочностью, нервы мои вновь поднялись, и новый мотив вдруг переполнил все мое существо. Сейчас же вынырнула художественная картина № 2-й: позор! позор! позор!
– Но ведь это – позор! – опять наскочил я на Глумова, – пойми наконец: позор! позор! позор!
– А тебе что? – процедил он, бросая на меня косой, почти злобный взгляд.
– Как «что»! Но понимаешь ли… ведь это наконец – ужас! Целый ад там… сатана там… понимаешь ли: сатана!
Я задыхался; картина № 1-й, совсем было исчезнувшая, опять засветилась; сатана, с его немыслящим, искони потухшим взором, так и надвигался на меня из глубины…
– Кому – «ужас», а ты – живи в свое удовольствие! – угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.
Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мной не хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».
– Ты это что говоришь?
– Говорю: живи в свое удовольствие!
– Ты это, конечно, затем говоришь, что для меня и такого разрешения достаточно?
– Не для тебя одного, а вообще… Живите, говорю, в свое удовольствие – вот и все!
Я вспыхнул.
– Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! – воскликнул я, – нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!
– А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок» три целковых – может, и полѐгчит!
Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.
– А знаешь ли, – сказал я, – с твоей стороны, это даже глупо!
– Что же особенно глупого?
– А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь – словно рублем подарить хочешь… Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?
– Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!
– Ну-с, дальше-с!
– А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!
Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я…
– Ха-ха! но почему же именно в «дамский кружок»?
– А потому, что ты – художник, ну, а там дамочки… Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки…
И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.
– А ведь ты, Глумов, и сам… художник! – не удержался, сказал я.
– Знаю.
– И что ж?
– Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это – единственный подвиг, который довлеет тебе.
– Но ведь это – срам!
– Срам и есть.
– И ничего дальше?
– Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых – живи в свое удовольствие!
Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною – это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:
– Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?
– Нет, мы и добровольцами можем быть… Хотя… какой же, например, ты доброволец!
Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.
И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот – картина!
– А помнишь ли, Глумов, самарский голод? – спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.
– Помню.
– Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?
Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.
– Надоел ты, – начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: – Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!
– Но ведь это безнравственно!
– Разумеется, безнравственно.
– Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…
– Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, – вот что!
– Как так?
– Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем… Ну, да уж если ты настаиваешь, – давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) – до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!
– Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?
– Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно – все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!
– Воля твоя, а это – паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!
– Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь – хорошо! но если бы я не стыдился – от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали – эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!
– Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?
– Ну, жри! Надоест жрать – пей! Надоест пить – дамочки есть!
– Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.
– Небось не стошнит! Вот мы с тобой – художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах… А представь себе, у кого и художественности-то этой нет – ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре – во всякое время не жизнь, а масленица.
Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро – все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе… Все они тут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. Из соседней комнаты доносятся женские голоса. Там – тоже свои Петька, Сережа, Левушка, Володя… И во всех комнатах одна и та же неизбежная девица Сюзетта… А в кухне, на плите, что-то пыхтит и подрумянивается, а в погребе, из мрака, затканного паутиной, бережно, словно новорожденный младенец, выносится на божий свет таинственная бутылка… Ах, что-то на дне у нее, у этой бутылки?
Нет, Глумов не прав. Не толста шкура у тех, которые с такой ясностью могут вырабатывать в один момент какие угодно художественные картины! захотят – неистовства турок в Болгарии воспроизведут, захотят – неистовства русских «гарсонов» в ресторане Бореля изобразят!
– Что ж, едем, что ли? – круто прервал Глумов мои сладкие размышления.
– Куда?
– Разумеется, к Борелю. Славяне – славянами, а завтракать надо. Тюрбо, братец, привезли… sauce normande – это что ж такое! Наши будут, Левушку Коленцова сегодня поздравляют: верную надежду, говорит, получил.
– Левушка! Куда же? в провинцию? Не может быть!
– Верное слово, хвалится. Говорит: в газетах на днях увидите. Законы, говорит, сочинять буду… хохочет – веселый такой!
Картина № 6-й. Левушка – в Семиозерске; сидит в своем кабинете и обдумывает, какой бы ему закон сочинить. Он весел и здоров. Тело у него крупичатое, щеки розовые, уста алые, подернутые улыбкой, лоб гладкий, плечи жирные, грудь колесом, брюшко круглое, посадка женская, ящичком. Он беспримерно, «до сих пор», счастлив. Счастлив и тем, что местный клуб втрое больше против прежнего посещается, – значит, развивается общественность! и тем, что на углу Дворянской и Московской улиц купец Фурсиков открыл новый бакалейный магазин, – значит, развивается промышленность; и тем, что содержатель гостиницы «Синоп» выписал из Москвы хор цыган, – значит, зарождается вкус к изяществу; и тем, что купец Лапотников отлил новый колокол для приходской церкви, – значит, и благочестие не оскудевает. Словом сказать, счастлив.
– Что я им буду писать? – мысленно спрашивает он себя, – зачем?
В его уме пробегают всевозможные: «воспрещается» и «разрешается», но прежде нежели мысль успевает выработать, что именно воспрещается или разрешается, является вопрос: зачем? – и сразу подрывает кропотливые усилия мысли.
– Напишу что-нибудь легонькое! – наконец решается он. Перо его с минуту играючи бегает по листу бумаги. Выходит:
«Дозволяется, при встречах с начальством, вежливыми и почтительными телодвижениями выражать испытываемое при сем удовольствие».
– «При сем»… гм… что такое: «при сем»?.. – шепчет Левушка, как бы сам удивляясь вылившейся из-под его пера неуклюжей фразе. – Нет, лучше уж я так сделаю: пойду сегодня в клуб и спрошу их: какой, господа, хотите, чтоб я вам закон написал? я с нашим удовольствием… ха-ха!
Левушка с минуту хохочет, сам не подозревая, как он в эту минуту добр и разумен; потом на мгновение задумывается; наконец решительным движением руки схватывает лист, по которому только что играючи резвилась его рука, и разрывает его на мелкие клочки.
– А ведь Левушка… славный! – обратился я к Глумову, очевидно, под впечатлением только что воспроизведенной мною картины.
– Чего лучше! парень – первый сорт! настоящий «правитель»! Идем, что ли?
Говоря по совести, мне очень хотелось идти. Черт возьми! не Зеноны мы, в самом деле, чтобы ради политических каких-то невзгод забывать о требованиях жизни! Славяне! Ведь отголодали же самарцы – и ничего, как с гуся вода! И хлеб, поди, теперь едят, и подати платят! Главное – подати, а прочая вся приложатся! Ну, и тут как-нибудь со славянами… Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью… Пройдет время, – обрезанные носы и уши заживут; на месте живьем обугленных и посаженных на кол поколений народятся другие… Ах, эти поколения! Как ни стараются об их истреблении, а они, словно вино из «неистощимой бутылки», льются да льются на божью ниву: вот, мол, и еще материал для обугливания… орудуйте!
Картина № 7-й. Славяне, умиротворенные, успокоенные, мирно предаются невинным занятиям, под сенью «административной автономии». Веселое солнце желтыми лучами обливает и кипящие млеком и медом села, и возделанные нивы, и тучные стада, и храброго добровольца Живновского, за неимением средств к возвращению на родину застрявшего в Сербии. Живновский остепенился и уже не употребляет очищенной; голова его побелела; лицо, правда, несколько осунулось, но зато смотрит сдержанно, даже почтенно; он скромно сидит в углу хаты и качает на руках сербского ребенка, между тем как красавица сербинка, мать ребенка, вынимает из печки горячие хлебы. «Эх, ущипнул бы я тебя!» – думает Живновский, взглядывая на стройные, словно вычеканенные формы молодой женщины; но так как у него нет под рукой очищенного, которое некогда возбуждало в нем предприимчивость, то он мысленно прибавляет: «Ущипнул бы – да не теперь!! теперь, брат, – ау!» И в довершение картины, где-то вдали (может быть, в Петербурге, на Минерашках) хор господина Славянского отхватывает: «иде домув муй…»
Самое теперь время ехать к Борелю завтракать! Ах, Левушка, Левушка! Каков-то он теперь? Чай, светлый, сияющий, бодрый, весь с ног до головы ликующий! Вот ему только еще пообещали, а уж из всех пор его так и прыщет: хочешь, сейчас устав сочиню! А на лице в это время играет вызванная избытком ликования разуверительная улыбка, которая говорит: что! испугался! ничего, голубчик! это я пошутил! живи… без уставов!
Стало быть, ехать – так ехать. Но, с другой стороны, после тех обид, которыми, ни дай, ни вынеси за что, наградил меня Глумов, мне было как-то неловко уступить так просто: взял шляпу да и поехал. Как у всякого культурного человека, у меня есть самолюбие, которое заставляет меня сначала слегка покобениться, а потом уж ринуться туда, куда зовут меня мои собственные, излюбленные инстинкты.
– Знаешь, брат! – сказал я, – вот я, как за границей был, так мне там говорили: мы вас, казаков, за Волгу оттесним! в Саратов, говорят, туда, где «véritable Astrakhan» выделывают!
– Ну, так что ж?
– Как что! – обидно, душа моя! Признаюсь, немало-таки это отравляло мне мое путешествие! Всем хорошо: и дешево, и удобно, и тепло, а вот как начнут об Саратове да об «véritable Astrakhan» говорить – так вот и закипит все внутри.
– А тебе бы сказать: нам и в Саратове хорошо будет!
– Ну, нет, любезный! это уж – атта̀нде! Порохом, братец, запахнет, порохом!
Картина № 8-й: сражение под Саратовом…
– Что так? Ведь итальянскую-то оперу и в Саратов переведут; Жюдик – тоже в Саратов приедет… Поляков, Варшавский, Кронеберг, Малкиель… Гляди, и Борель с своими татарами живо следом за нами сберется… А икра там какая! При тебе, в твоих глазах, живому осетру брюхо распорют – сливки!
– Ах, Глумов, Глумов! Балагуришь ты, голубчик мой! всего ты балагуришь!
– Известно, балагурю! – а то – что же?
– Знаешь ли ты, однако, что ведь и для балагурства есть мера и что без этого условия балагурство… может раздражать?
– А коли раздражает, так не трогай меня! Не трогай меня… слышишь! Не разговаривай со мной о вещах, которые… тоже раздражают! Баста. Идем к Борелю или нет? Гжели не идешь, так прощай: я отправлюсь один.
Я покорился этому ультиматуму довольно охотно. Повторяю: меня самого уже тяготил затеянный разговор, а в особенности то множество разнообразных художественных картин, которые, по мере его развития, как-то сами собой зарождались в моем воображении.
Когда мы вышли на Невский, Глумов угрюмо шепнул мне:
– Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти – разорвут!
Невский кипел пешеходами и экипажами. Магазины и рестораны, по обыкновению, весело, лучезарно выглядывали на улицу своими цельными окнами; банкирские конторы поминутно распахивали настежь свои гостеприимные двери, как бы поддразнивая человеческую алчность дешевизною своих продуктов; только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним… Зато у Пассажа целая толпа собралась около газетных разносчиков и требовала газет. Один из газетчиков добродушно выхваливал свой товар:
– Измена фельетониста Тряпичкина описывается… купите, господин!
Мы уже почти достигли цели, то есть Большой Морской, как из ресторана Доминика, словно привидение, вынырнул поручик Живновский и остановился наверху лестницы. Слегка пошатываясь и расставив граблевидные руки, с явным намерением разорвать пополам, он медленно поводил зрачками своих глаз и вдруг уперся ими в меня.
– Га! писатель! либер-ралл! – гаркнул он зычным голосом в упор мне.
Я инстинктивно бросился к извозчику, увлекая за собой и Глумова, но тут нас ожидало такое зрелище, к которому мы уж совсем не были приготовлены. На пути нашего отступления бесшумно скользило по тротуару что-то ослизлое, студенистое, разлагающееся, но все еще живое. То был Булгарин! В руках его дрожал листок газеты, который он, очевидно, торопился положить на могилу Шешковского вместо цветов. Смесь запаха живого извещения с запахом извещения, задохшегося в могиле, шла за ним по пятам и заражала атмосферу…
– Пришел порадоваться на потомков своих! – донесся до моих ушей таинственный шепот…
Насилу мы уехали.
– Вот, – говорил мне доро̀гой Глумов, – ты, грешным делом, статейки в журналах пописываешь; так я и в этом отношении хотел тебя предупредить: помалчивай, друг! Спокойнее!
– Помилуй, душа моя! ведь я же сочувствую!
– Сочувствуешь-то ты сочувствуешь, даже сны наяву видишь – знаю я это! Да время нехорошо для печатного изображения чувств. Одно слово переложил, другого не доложил – сейчас: измена! Старые-то литературные предания и без того не в авантаже обретались, а нынче, ввиду несомненного заполучения подписчика, да ежели при сем и продажа распивочно и навынос успешно идет… Так уж ты сделай милость, голубчик, поостерегись!
У Бореля все обстояло так, как я уже заранее нарисовал в картине № 5-й. Посредине просторной комнаты был накрыт стол: белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро – все блестело. Татары во фраках шныряли взад и вперед, принося и расставляя всевозможные водки и закуски; метрдотель почтительно, но с достоинством принимал из уст самого Левушки заказ; соммелье, с картою вин в руках, выжидал своей очереди. Сережа Преженцов, Володя Культяпкин и Петька Долгоухов, в ожидании земных благ, расхаживали взад и вперед и весело делились друг с другом впечатлениями, в которых покамест не было ничего «славянского».
Нас приняли с распростертыми объятиями; даже Левушка поспешил с последними приказаниями насчет меню, чтоб приветствовать нас.
– Читал? – обратился он ко мне, – ах, меггзавцы! (Левушка слегка грессейировал, что очень к нему шло.)
Меня так и ожгло. Я не знаю, поймет ли меня читатель, но мне показалось, что неожиданно распахнулись двери дома терпимости и вынеслось оттуда слово, о котором там совсем и в помине не должно бы быть. Давно ли я говорил, в сущности, то же самое, что сейчас сказал Коленцов, и негодовал на Глумова за то, что он встал ко мне по этому поводу в учительные отношения, – и вот не прошло и часа, как я уже и сам был готов разыграть ту же нелепо-учительную роль. Да, неслыханные вещи творятся на белом свете, говорил я себе, но какое же до всего этого дело Левушке? Зачем он оторвался от соммелье… чтоб произнести слово «меггзавцы»? Ах, это слово!
– Да, да, – поспешил я вильнуть в кусты, – так что же мы будем есть?
– Все уж условлено и заказано. Но скажи: ведь ты читал? не правда ли, какие меггзавцы? N’est-ce pas?
Вопрос был поставлен двукратно, и не было никакого ручательства, что он не будет предложен и в третий раз. К счастью, Глумов выручил меня.
– Мерзавцы, – сказал он кротко.
– Этот ребенок… parole d’honneur, j’en ai rêvé toute la niut! И эти штыки… Этот «штык-молодец», comme le disait le grand Souvoroff… употребляемый – для чего? Les coquins!
Все сгруппировались вокруг Коленцова, и все искренно заявляли о своем сочувствии. Даже Петька Долгоухов, малый отнюдь не сентиментальный, и тот нервно вздрагивал, искоса, впрочем, поглядывая на жирную, совсем оранжевую семгу, пластом лежавшую на металлическом блюде.
– Ну, а теперь можно, кажется, поздравить тебя?.. – начал было я.
– Благодарю тебя, но позволь еще одну минуту. Господа! прежде нежели приступить к нашему дружескому завтраку, ознаменуемте эту торжественную минуту добрым… патриотическим делом!
Левушка взял тарелку и обошел с нею присутствующих, говоря:
– Во имя братьев! Пусть каждый даст, что может! А потом мы отошлем нашу посильную лепту… в «дамский кружок»!
Все руки разом заторопились, и через мгновение на тарелке лежало пять зелененьких. Петька Долгоухов (шестая зелененькая) обратился к одному из татар и сказал:
– Поди за буфет, вели записать на меня три целковых и принеси сюда!
Затем Левушка вложил собранные деньги в конверт, сделал надпись: «от счастливых, за бокалом вина» – и отправил по принадлежности.
– А теперь, господа, приступим! – весело сказал он, – не знаю, как вам, а у меня как-то теплее, покойнее на сердце становится, когда я сознаю, что выполнил долг. А ведь это – священный долг… это наш долг, господа! N’est-ce pas?
– Еще бы! à qui le dis-tu? – раздалось со всех сторон.
– Собственно говоря, это даже – не долг, а душевное дело… Это, так сказать, – наша подоплека!
– Браво! – вырвалось у Глумова.
– Браво, браво! – захлопали в ладоши остальные.
– Ну-с, так приступим. Завтрак я заказал умеренный; вина тоже не много будет – предупреждаю вас. Я нахожу, что бывают обстоятельства, при которых умеренность становится обязательною. А чтоб испытать вас, я даже не открою вам содержание моего меню. Будем довольны, чем бог послал!
Как истинные герои, мы поспешили согласиться. Один Долгоухов казался огорченным. В качестве истинного pique-assiette’a он любил не только сладко поесть, но и заранее предрасположить себя к предстоящим вкушениям.
Тем не менее завтрак удался как нельзя больше. Было шумно и весело. Поздравляли Левушку, подшучивали над Долгоуховым, сочиняли циркуляры. Один декламировал «устав о печении пирогов»; другой импровизировал «правила о переводе в разряд полезных животных тех из волков, кои добрыми нравами и примерным поведением признаны будут заслуживающими сего отличия». Каждая импровизация сопровождалась громкими «браво!» и обращениями к Левушке, который сквозь зубы ворчал: «Шуты!» и в то же время благосклонно улыбался. Словом сказать, все очутились в обычной атмосфере, из которой никто и никогда не чувствовал ни малейшей потребности выходить. Как вдруг дверь дома терпимости распахнулась опять.
– Да, господа, я оставляю вас… оставляю! – сказал Левушка, обращаясь к нам, – в принципе, мой отъезд в Семиозерск уже решен. Надежды, которые вы все возлагаете на меня – я уверен, что оправдаю их. Я – ваш товарищ, и это одно налагает на меня святые обязанности. Я буду тверд, но без непреклонности; буду снисходителен, но без потворства. Преступных страстей – не потерплю! Но не скрою от вас, как не скрываю и от самого себя, что предстоящая мне задача, и без того трудная, в значительной степени усложняется современным политическим положением. Эти славяне, с обрезанными носами и ушами, эти обугленные трупы сожженных живьем людей, наконец этот ребенок, которого сначала бросают вверх и потом принимают на штыки, – все это не выходит у меня из головы и, конечно, войдет в программу моих будущих действий. Надо положить предел этому. Господа! я предлагаю тост за освобождение славян!! И не только на Балканском полуострове, но и… Я никого не называю по имени, но каждый из вас, конечно, уже назвал страну, которая в годину наших испытаний удивила мир своею неблагодарностью!
Этот тонкий намек на коварную Австрию привел нас в восторг. С криками «ура!», «живио!» мы бросились обнимать Левушку, который, и с своей стороны, весь сиял восторгом и решимостью.
– А теперь, господа, выпьем за здоровье княгини Наталии! – как нельзя более кстати воскликнул Сережа Преженцов.
– Королевы, mon cher, королевы! В глазах дипломатии она – княгиня, но в наших в «русских» глазах – королева! – наставительно поправил Левушка.
Выпили за королеву Наталию, но не забыли и княгиню Милену. Потом вынули еще по три целковых, вложили в конверт, с надписью: от счастливых, за третьей здравицей, и опять послали в «дамский кружок».
Здравицы следовали за здравицами, так что под конец произошло уже нечто вроде пронунсиаменто. Милана сменили и на место его провозгласили генерала Черняева королем Сербии и соединенной с ней Болгарии. Генералу Новоселову приискали местечко в Боснии. Герцеговину присоединили к Черногории, «гирла» оставили за собой; княгине Наталии, яко «дамочке», назначили пенсию в миллион дукатов. Наконец, в половине четвертого, под мотив долетавшей из соседнего кабинета (где тоже, вероятно, происходило своего рода пронунсиаменто) песенки:
A Provins,
Trou-la-la,
L’on recolte roses
Et du jasmin,
Trou-la-la,
Et beaucoup d’autres choses… –
вышли на улицу и разбрелись в разные стороны.
– Кто бы подумал, – сказал Глумов, усаживаясь вместе со мною в извозчичьи сани, – что в этом паскудном трактире сейчас произошло великое таинство проявления русско-культурного патриотизма.
Я ничего не ответил на эту выходку и, говоря по совести, даже не совсем сознавал, что происходило во мне. Одно только было для меня вполне ясно: что Глумов стесняет меня! Гадливость, которую я часа полтора тому назад ощутил при слове «мерзавцы», вылетевшем из уст Левушки Коленцова, именно была плодом моей утренней беседы с этим человеком. Не будь его, я легко и свободно отдался бы веселым впечатлениям товарищеской беседы и изящно сервированного завтрака, а в то же время не упустил бы и поскорбеть. Между прочим вздохнул бы о славянах, между прочим выпил бы за здоровье королевы Наталии, между прочим вынул бы из кармана три целковых и с удовольствием увидел бы, что они отосланы… в «дамский кружок». Но мысль, что Глумов все это провидел зараньше и даже снабдил не совсем лестными комментариями, заставляла меня ощущать некоторую неловкость. В самом деле, эти три целковых… Неужели, думалось мне, русская культура не выработала из себя никакого жизненного факта, кроме бесшабашного гвалта, на дне которого лежат три целковых, никакого жизненного требования, кроме дикой потребности пользоваться всяким удобным случаем, чтоб кому-то зажать рот, перервать горло, согнуть в бараний рог?
Я гнал эту мысль от себя, потому что она положительно мне мешала. Я говорил себе: если даже все это и правда, то для чего мне эта правда, ежели я не могу изменить в ней ни одной йоты? Мы так беспомощны, так безнадежны, что сознание правды не вперед нас толкает, а заставляет только опускать руки. Покуда мы бесшабашны, хоть наши целковые играют какую-то роль, а отнимите у нас это качество – что останется? Останется бесцельное шатание по белу свету, останется скука, апатия и блудливые погони за каким-то несознанным делом, которое, дразня нас в перспективе – на практике самым обидным образом оставляет на бобах.
Да наконец и сам Глумов – лучше ли он других? Надевать на себя маску ментора, подсмеиваться над бесшабашностью русской культуры, указывать на три целковых, как на единственный ясный результат общекультурного возбуждения, и в то же время самому по уши погрязать в той же бесшабашности и, хихикая исподтишка, вынимать такие же три целковых для отправления в «дамский кружок» – разве это тоже не своего рода русско-культурная черта? О, Глумов, с каким презрением ты говорил давеча: «Жри, а не хочешь жрать – пей!» – и с каким наслаждением ты выполнил эту программу, вслед за тем, на практике. Да, и ты не больше, как продукт той же культуры! и даже не простой, а сугубый продукт! И ты – раб с головы до ног, раб, выполняющий свое рабское дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!
Мне большого труда стоило, чтоб воздержаться и не бросить этих соображений в лицо Глумову. Однако я понял, что всякий дальнейший разговор на тему о современном общественном возбуждении был бы праздным переливанием из пустого в порожнее. Тут чувствовалась какая-то путаница, в которой в одно и то же время сквозила и насмешка над тремя целковыми, и косвенное поощрение нести их в общую кассу. В чем же, однако ж, тут дело? Ежели только в том, чтоб, вынимая свою зелененькую, не кричать, не галдеть, а сохранять чувство собственного достоинства, так ведь это – задача далеко не лестная да и не легкая, господа! Помилуйте! я – живой человек, я хочу, я чувствую потребность шуметь и кричать! Я столько времени молчал и столько горького, почти свирепого, накопилось внутри меня за время этой молчанки, что я с жадностью цепляюсь за первый попавшийся повод, чтоб облегчить свою грудь. И ежели у меня нет личного дела, по случаю которого я мог бы свободно поведать миру о своей живучести, то я хватаюсь за дело чужое, чтоб хоть на время, хотя в своих собственных глазах, восстановить свое право на жизненную отзывчивость!
– Куда же мы едем? – обратился я наконец к Глумову.
– А кто ж его знает? Куда-нибудь! Не заехать ли, например, к Поликсене Ивановне? там бы кстати и отобедали! Извозчик! в Разъезжую!
Поликсена Ивановна – очень добрая и милая особа, у которой я бываю довольно часто. Муж ее, Павел Ермолаич Положилов, наш общий товарищ по школе, считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость. С тех пор он женился и повел жизнь совершенно уединенную, как будто на совесть его легло нечто такое, что мешает открытому общению с людьми. В настоящее время он занимает довольно солидное место в одном из министерств и души не чает в Поликсене Ивановне, которая, с своей стороны, инстинктом преданного женского сердца поняла, что Павлу Ермолаичу ничего не требуется, кроме покоя, и сообразно с этим устроила для него домашнюю обстановку. Обстановка эта – строго старозаветная. Утром Павел Ермолаич уезжает в департамент, а Поликсена Ивановна сидит дома и заботится, чтоб Павлу Ермолаичу, по возвращении из департамента, было хорошо. По вечерам оба сидят дома, любуются на детей, в гости совсем не выезжают, но всегда очень рады, когда кто-нибудь из ограниченного числа друзей посетит их. Даже квартира у них старозаветная: в каменном доме с толстейшими стенами, без швейцара, с крашеными полами вместо паркета. Кроме казенного жалованья, составляющего фундамент, на котором зиждется благосостояние семьи (у Положиловых шесть человек детей), у Павла Ермолаича есть еще усадьбица в Лугском уезде. Туда семья укрывается на лето и оттуда получает на зиму запасы, в виде живности, отварных рыжиков и всевозможных сортов варений. Эта скромная деревенская субсидия помогает Положиловым жить настолько гостеприимно, что за столом их никогда не бывает недостатка в лишнем куске для приятеля. Вообще, несмотря на явный диссонанс с общим тоном петербургской жизни, дом Положиловых был бы очень приятен, если бы в нем на каждом шагу (особливо в присутствии Павла Ермолаича) не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово, которое должно об чем-то напомнить и нечто разбередить. На этом основании никаких «резкостей» на дружеских собеседованиях не допускается, а ежели таковые и прорываются случайно, то Поликсена Ивановна с изумительным мастерством умеет их сглаживать и заминать. Разговоры ведутся чинно, смирно, держась по преимуществу около фактов, допуская «справедливую критику» их, но не вдаваясь ни в утопии, ни в радикализм. Тем не менее уже и то одно производит хорошее впечатление, что никто в этом доме не грозит очами воображаемым внутренним врагам, не предается дешевому глумлению «над стрижеными девками» и не кричит, что авторитеты попраны и собственность потрясена.
– А в газетах-то… ужасти! – были первые слова Поликсены Ивановны после краткого взаимного приветствия.
– Вот и он тоже… тревожится! – с легкой иронией цыркнул Глумов, указывая на меня.
– Да как же не тревожиться! Ведь читаешь – даже кровь холодеет! Павел Ермолаич чуть давеча болен не сделался – так это его расстроило!
– Пользы мало от этих тревог, Поликсена Ивановна!
– Какая польза – ведь это природное! Польза пользой, а и чувство тоже девать некуда. Для пользы Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует, а кроме того, и чувствует. Неужто же, по-вашему, не так выходит?
– Не знаю, Поликсена Ивановна. Все так спуталось, что иногда даже самому себе отчет хочешь дать – и ничего не выходит. Чувствуешь, что нужно бы слово какое-то сказать, пробуешь его вымолвить – и не вымолвишь!
– А по-моему, так совсем ничего не спуталось. Помогать надо – вот и все. Гляди на прочих, и мы у себя кружку завели, не официально, а так… Может быть, кто из знакомых и пожелает… по силе возможности.
Это было косвенное приглашение к пожертвованию, на которое мы и поспешили, конечно, ответить.
– Вот видите, – продолжала Поликсена Ивановна, – вы положили, другой, третий положит – смотришь, а в результате и помощь будет. Что же тут такого… спутанного?
– В этом-то, разумеется, ничего спутанного нет. А Павел Ермолаич где? по обыкновению, в департаменте?
– Да, уехал. Генерал ихний из-за границы воротился, так представиться поехал. Да вы не отлынивайте! скажите: в чем, по-вашему, путаница?
– Да начать хоть с того, что никто не знает, из-за чего он хлопочет.
– Ах, боже мой! да просто из-за того, чтоб помочь!
– То есть сотворить милостыню? а дальше что?
– И дальше – то же. Неужто это худо?
– Что худого! Вот я давеча утром к нему пришел – тоже чуть не в слезах застал… И с первого же слова посоветовал: вынимай, говорю, три целковых, посылай в «дамский кружок», – все болести как рукою снимет!
Поликсена Ивановна недоумело взглянула на своего собеседника. Не любила она глумовских подтруниваний, боялась, как бы они не напомнили чего Павлу Ермолаичу, не «расстроили» его.
– Не понимаю я что-то, – сказала она несколько сухо, – да и вообще… не понимаю! Вот Павел Ермолаич – тот иногда любит эти иносказания, особливо когда ему по службе свободно… А по мне…
– А по-вашему, так Глумов хоть бы и совсем уволил ваш дом от посещений? так, что ли?
– Нет, не то… какой вы, однако ж, занозистый! всякое слово ребром ставите… Не понимаю я, именно не понимаю! Не то вы смеетесь, не то правду хотите сказать!
– Это у него манера такая выработалась… езоповская, – отозвался я, – он статейки инкогнито в журналах тискает, так все цензуру объехать хочет!
– Да, так вот как! А нуте-ка серьезно: скажите-ка, что же делать-то нам?
– То самое и делайте, что делаете. Вот Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует; вы – кружку завели, в которую тоже, поди, процентик-другой из столовых денег откладываете. Отлично. Ведь и я, с час тому назад, вместе с прочими, своих кровных две зелененьких на блюдце положил. Тоже от других не отстанем.
– Нет, это – не то. Не то вы говорите, что думаете. Вот и Павел Ермолаич, когда я ему о своем намерении завести кружку открылась: ничего, говорит, займись! я сам два процента из жалованья жертвовать буду! И так-то ласково да мило, по наружности, сказал, а как вдумаешься, так настоящая-то у него мысль такая: забавляйся, мол, коли это тебе удовольствие может доставить!
– У Павла Ермолаича с Глумовым насчет этого «идеи» особенные есть, – попытался я уязвить.
– А ты думаешь, что так, без идей, – с одними художественными инстинктами лучше? – огрызнулся на меня Глумов.
– Нет, я не насчет идей, – вступилась Поликсена Ивановна, – идеи – что же! Это даже хорошо! Резкостей допускать не надо – это вот действительно… Но опять и то сказать: не всякий их понимает… идеи-то эти, а помочь между тем хочется. Сколько на свете маленьких людей есть, у которых просто, без идей, сердце болит – так неужто ж вся их роль в том только и состоять должна, чтоб сложа руки сидеть или фыркать?
Поликсена Ивановна умилилась. В ней, действительно, было это естественное предрасположение к сердечной боли, о которой она сейчас упомянула и которая в некоторых личностях является чертой настолько характеристичною, что составляет содержание всего их существования. Объяснять причины, обусловливающие эту боль, стараться отыскивать, сколько в ней есть сознательности или бессознательности, – было бы совершенно напрасно. Довольно и того, что она существует вполне ясно и несомненно и что, исходя из нее одной и ею одной сильный, человек, сознательно или бессознательно, находит в себе энергию практически отзываться на все жизненные явления, в незримой глубине которых лежит недуг или немощь. Очень часто эта своеобразная сила достигает далеко не тех результатов, которые были в ее намерениях, а еще чаще растрачивается совсем задаром, но, во всяком случае, она – потому уже благо, что ввиду ее обыкновенное культурное фырканье представляется чем-то мизерным, почти непозволительным.
– А ведь, по-вашему, это почти что так выходит, – кончила Поликсена Ивановна, обращаясь к Глумову.
– Нет, не так.
– А то как же? Смеетесь вы над простотой, явное дело, смеетесь!
– Смех, это – форма, а в сущности, я вникнуть прошу. Хорошо и благородно – болеть сердцем, как вы болеете, да ведь и способность рассуждать не бог знает как провинилась, чтоб ее в ссылку ссылать. Не станете же вы, подобно вашему духовнику, отцу Арсению, утверждать: чувство – первее всего, а ум, яко слуга, и на запятках постоять может!
– Это вы насчет «идей», что ли? зачем их в ссылку ссылать – божьи ведь и они! Только не ко двору они у нас – это я верное слово вам говорю. Не бодрость они придают, а еще пуще в уныние вводят. Пример-то у меня на глазах: нет-нет да и заскучает мой Павел Ермолаич. Нѐлюбо с идеями-то в департамент ходить, а приходится.
– Приходится – вот это так, это правильно вы сказали. Я и сам нынче этой веры стал, хоть все еще от старой привычки отделаться не могу. Не от практики старой, которой у нас не бывало, а от лучей-то этих, которые смолоду, еще со школьной скамьи, бог весть откуда заползли в голову. Хоть и не так уж слепят эти лучи, как в былые годы, а все-таки нет-нет да и приведут в изумление. Идешь иногда, даже ходко идешь, в то самое место, «куда приходится», и вдруг словно скосит тебя. По какому, мол, человече, случаю ты в путь-дорогу собрался? с чем собрался? Скажите, что я ответить на эти вопросы могу?
– Собрался – потому что сердечное влечение есть; с чем собрался? – с чем бог послал!
– Поэзия это, Поликсена Ивановна! А вы мне лучше вот что скажите: почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит? Вся мразь, все отпетое вдруг оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. Об здравом смысле, о свободе суждения – нет и в помине. На всех языках – угроза, во всех взглядах – намерение горло перекусить. Вон давеча поручик Живновский встретился, так и тот, чего уж отпетее: «Писат-тель! кричит, либерра-ал!» Булгарин из гроба встал: на потомков, говорит, полюбоваться пришел! Как вы полагаете: не позорно при этом «воскресении мертвых» присутствовать?
– Да не преувеличиваете ли вы?
– Не только не преувеличиваю, а говорю прямо: всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох и делается поводом для возбуждения каких-то непонятных старых счетов. И что всего ужаснее: люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноваты! другой – подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам или хоронится. Вот вы, и ничего не видя (сидите вы в Разъезжей, за семью замками, и видеть-то ничего вам нельзя), сердцем болеете, а кабы вы настоящую-то вакханалию видели – так ли бы у вас оно заболело! Да-с, не вымерли еще господа ташкентцы и долго не вымрут! Если мне не верите – у Павла Ермолаича спросите: он подтвердит!
Поликсена Ивановна ничего не сказала на это. При ссылке на Павла Ермолаича она как-то съежилась и даже слегка побледнела. Вероятно, не в первый раз ей приходилось эти речи выслушивать: недаром же она упомянула, что нѐлюбо с «идеями» в департамент ходить. Как ни скромен Павел Ермолаич, а невозможно, чтоб он не проговорился.
– Вот вы давеча сказали: резкостей допускать не надо, – продолжал Глумов, не унимаясь, – а ведь в переводе на обыкновенный язык это значит: держи язык за зубами! За что же, помилуйте! За что я должен вечно смотреть на себя, как на…
– Ах, оставьте это… не говорите! – не выдержала, наконец, Поликсена Ивановна.
На этом разговор оборвался. Очень вероятно, нам пришлось бы безвременно покинуть мирный приют в Разъезжей улице, если бы в эту минуту не раздался звонок, возвещавший появление хозяина.
– Это – Павла Ермолаича звонок, – шепнула Поликсена Ивановна, – пожалуйста! прошу вас! не возобновляйте этого разговора при нем!
Вопреки обыкновению, Павел Ермолаич предстал перед нами ясный и лучезарный. Лицо его, выбритое до зеркальности, сияло удовольствием; глаза блестели; даже в ямочке, украшавшей его бороду, замечалась радостная игра.
– Сегодня у нас, по случаю приема, заседание кончилось раньше обыкновенного, – сказал он, целуя Поликсену Ивановну и затем подавая нам руки.
– Ну что, принял? – спросила Поликсена Ивановна, которая, видя сияние на лице мужа, тоже воссияла.
– Принял.
– Здоров?
– Совершенно.
– Расспрашивал?
– И расспрашивал.
– Ах, какой ты! ты сядь, расскажи, как и что… по порядку.
– Ну, вот, собрались мы, ждем… Та̀̀к я стою, та̀к Петр Иваныч, а та̀к Николай Павлыч… – начал Павел Ермолаич свое повествование, но начало это, видимо, не удовлетворило Поликсену Ивановну.
– Ты все шутишь, – сказала она, – а ведь мне интересно! Впрочем, я уж и тем довольна, что ты-то весел!
– Чего «шутишь»! Знаю я, что тебе хочется! хочется, чтоб я сказал, что генерал меня поцеловал – так не могу солгать: не поцеловал! Вот Николай Павлович – тот, после общего представления, особенно в кабинет ходил и весь оттуда в слезах вышел: поцеловал, говорит! А курьер сказывает: нахлобучку задал!
Через полчаса мы сидели за обедом. Поликсена Ивановна, окруженная всех возрастов малолетками, – на одном конце, мы по обе стороны хозяина – на другом. Павел Ермолаич сначала новости из служебной сферы рассказывал; но так как и они в настоящую минуту вертелись по преимуществу около славянского движения, то весьма естественно, что последнее не замедлило сделаться главной темой разговора.
– И у нас что-то затевается, – сказал Положилов.
– А что?
– Есть что-то. Сегодня на приеме его превосходительство… не то чтоб прямо, а стороной… Сначала об делах говорил, а в заключение и дал понять, что русское воинство всегда было победоносно, а потому и впредь ожидать следует…
– И мне тоже сдается, – отозвался Глумов, – вчера ко мне совсем неожиданно с «нашей стороны» Иван Парамоныч пожаловал – купец такой есть, сапожным товаром торгует – наведаться, значит, в Петербург приехал. А это – верный признак, потому что у этих шакалов насчет «кровопролитиев» особенное чутье есть. Разузнавать я от него ничего не разузнавал, а стороной, грешный человек, поддразнил: а что, говорю, Иван Парамоныч, кабы тебе поставку сапогов для армии и флотов предоставили, угобзил бы ты, чай, солдатиков? Так у него даже нутро заколыхалось в ответ: вот как перед истинным! говорит.
– Да, теперь ихний черед наступил! только вот что неладно: покуда эти Парамонычи, вкупе с Шмулями да с Лейбами, армии и флоты угобжают, а ты сиди да смотри на них!
– Что так? разве строгие времена пришли?
– Да не без того… Не всяко касаться можно, особливо ежели в связи-с…
Положилов случайно взглянул на Поликсену Ивановну и прочитал в ее глазах неодобрение.
– А впрочем, не наше это дело, – сказал он. – Поликсена Ивановна это лучше знает – вон как грозно на меня посмотрела.
– Совсем не грозно, говори, коли хочешь! А вообще я… Сверху виднее, мой друг! а мы – что мы можем в таких делах видеть?
– Разумеется, разумеется! с нас и наших личных маленьких дел довольно! Вот, например, солонину мы едим – это я могу… Ишь она, солонина какая – масло!
– Да, брат, это… со-лло-ни-на! – восторженно отозвался Глумов. – А он вот обижается, что за границей, за табльдотами, немцы болтают: вас, мол, казаков, за Волгу надо, в Саратов! А по мне – так и в Саратове солонина от нас не уйдет!
– А насчет икры так даже лучше!
– Ах, господа, господа! – укоризненно промолвила Поликсена Ивановна, покачивая головой.
– Ну, баста! Не наше дело. А для того чтоб уж совсем все в порядке было, чтоб даже разговаривать некогда было – знаете, господа, что мы сделаем? Засядемте-ка после обеда в сибирку с болваном!
– И отлично!
– Я нынче все в сибирку упражняюсь. Ни для ума, ни для сердца – ничего! А между тем алчность является – смотришь, время-то и без внутренних вопросов летит!
Так мы и сделали. С шести часов до одиннадцати проиграли в сибирку, причем Положилов обоих нас обыграл на три рубля (и не удивительно, потому что подле него, для счастья, с левой стороны сидела Поликсена Ивановна) и сейчас же положил их в копилку, в «пользу страждущих братьев». Затем подали закусить опять ту же солонину, но уже холодную, причем Положилов совершенно основательно заметил, что этот кусок – от огузка, а потому в холодном виде много теряет, а вот край или филей, так тот в холодном виде, пожалуй, даже лучше, нежели в горячем. Поликсена же Ивановна, с своей стороны, присовокупила, что, когда она с маменькой в Вятке жила (отец ее на службе там был), так там учили в кадочку солонины языков говяжьих с пяток припустить – вот это так солонина бывает!
В первом часу ночи мы вышли от Положиловых. Дорогой я начал припоминать проведенный день, и – клянусь – мне сделалось стыдно.
– Как странно, однако ж, мы проводим наши дни! – сказал я, обращаясь к Глумову.
– Что же тут странного?
– Помилуй! утро в кабаке провели, вечер – в сибирку играли, об солонине разговаривали… ведь это, наконец, неприлично!
– А по-моему, так мы именно самым приличным образом по-русски время провели. Наелись, напились, наигрались – чего больше! А теперь вот придем домой, ляжем спать и скажем себе: день прошел – и слава богу!
II. На досуге
I
Наконец тучи скопились. В обычное течение жизни врывается несомненно чуждый элемент, который заметным образом спутывает и замедляет его; вся деятельность ума и чувства стягивается исключительно к одному предмету, к которому с судорожным напряжением устремлены помыслы всех. Тоскливо до боли. Чувствуется, что эти тревожные минуты не пройдут даром, что они и на дальнейшее существование человека положат неизгладимые отметки. Нет личных утрат, нет личных опасений, ничего такого, что заставляло бы страшиться лично за себя, но есть суеверное предчувствие какой-то громадной угрозы, которую даже не можешь назвать по имени. Точно стоишь перед необъятной ставкой, и эта ставка вот-вот унесет все дорогое, все любезное сердцу – все.
И в то же время слышишь, как кругом раздаются возгласы, ликования. Ликуют посетители ресторанов и трактиров, ликуют гранители мостовых, ликуют досужие русские барыни. Газетчики, наперерыв друг перед другом, стараются показать, до каких геркулесовых столбов может дойти всероссийское долгоязычие. Одни ликуют с умыслом, другие сами не понимая, что заставляет их ликовать. Так принято – вот и все. Гулящий человек убежден, что он выкажет отсутствие патриотизма, ежели не воспользуется случаем, чтоб дать волю долгоязычию.
Я не принадлежу к породе людей ликующих, но понимаю, что в ликовании толпы заключается своего рода обаяние. Когда передо мною мечется и плещет руками толпа, я знаю, что она находится под тяготением могущественного инстинкта, который даст ей силу нечто совершить. Очень возможно, что это – инстинкт неясный и даже неверный, но он может заключать в себе зерно самоотверженности, может развиться в подвиг, и этого одного достаточно, чтоб не относиться к нему легко. Толпа имеет право даже заблуждаться в своих увлечениях, потому что она же несет на своих плечах и все последствия этих увлечений.
Совсем другое дело – ликование культурное. В культурных сферах источником побуждающей силы предполагаются уже не инстинкты, не смутные чаяния, а ясное сознание цели и средств к ее достижению. Это в значительной степени осложняет поводы для ликования и, во всяком случае, отнимает у последнего тот характер искренности и непосредственности, который в сущности и составляет всю ценность его. Сверх того, есть и еще причина для воздержания: культурный слой стоит в стороне от русла народной жизни и, следовательно, лишь в слабой степени чувствует на себе отражение ее трудностей и невзгод. Чтоб получить право ликовать в виду предстоящего подвига, необходимо сознавать себя материально привлеченным к его выполнению и материально же обязанным нести на себе все его последствия. А это для большинства культурных людей почти недоступно.
Поэтому, когда посетители ресторанов, гранители мостовых, газетчики и проч. начинают ликовать, то невольно возникает вопрос: справедливо ли поступают эти люди, принимая деятельное участие в легчайшей части подвига, то есть в ликовании по его поводу, и не сознавая себя в то же время материально ответственными за его последствия? Не знаю, ошибаюсь ли я, но думаю, что самого слабого проблеска совести достаточно, чтоб ответить на этот вопрос отрицательно.
Что касается до меня лично, то я знаю одно: я не имею той непосредственности и свежести чувства, которое давало бы мне повод возбуждаться неясными чаяниями, волнующими толпу, но в то же время нет у меня и той развязности, которая дозволяла бы сказать: да, я ликую, потому что заранее могу определить ход и результат событий. Поэтому, в такие исторические минуты, когда затрагиваются самые дорогие и самые существенные струны народной жизни, я считаю воздержанность более нежели когда-либо для себя обязательною. Более нежели когда-либо я сознаю в себе присутствие той совестливости, которая подсказывает, что в данном случае мои подстрекательства или сдерживания не только не необходимы, но и не совсем уместны, и что вот эта самая ликующая толпа имеет полное право остановить мою назойливость словами: сиди в своем углу и втихомолку радуйся или скорби в виду имеющих развиваться событий.
Я не один в своем роде. Прошлое завещало довольно большое количество людей, которых единственное занятие (а быть может, и единственная заслуга) заключается в том, что они сторонятся от деятельного участия в жизни. Занятие непроизводительное и даже, можно сказать, тунеядное, но ведь надо же наконец понять, что мы – дети того времени, когда прикасаться к жизни можно было лишь при посредстве самых непривлекательных, почти отвратительных ее сторон, и что вследствие этого устранение от жизненных торжеств (опять-таки повторяю: в то время) составляло своего рода заслугу…
Я помню очень многое, и между прочим 1853–1855 годы. Помню ликующих жуликов, помню людей, одолеваемых простым долгоязычием, и людей, пользовавшихся долгоязычием, как подходящим средством, чтоб запускать руку в карман ближнего или казны. Мало того: я помню, что этих людей называли тогда благонамеренными, несмотря на то что их лганье было шито белыми нитками. И что всего ужаснее: не только не представлялось возможности обличить их, но даже устраниться, уйти от них было нельзя. Надо было выслушивать их, соглашаться, вторить им, лгать…
С тех пор, правда, многое изменилось, и изменилось, конечно, к лучшему. Признание относительной свободы мнений настолько умалило страх, внушаемый подыскивающимся долгоязычием, что человек, высказывающий, в учтивой и богобоязненной форме, свое суждение о тех или других явлениях современности, уже может, до известной степени, считать себя от следствия и суда свободным. Вследствие этого у многих даже блеснула мысль, будто Булгарин, Шешковский и проч. исчезли, не оставив потомства… И вот одного серьезного момента достаточно, чтоб ветхий культурный человек всплыл на поверхность во всеоружии. Да! он все тот же! с одной стороны – долгоязычный, наянливо примазывающийся к чужому ликованию, с другой – робкий и устраняющийся. Я знаю, что оба эти отношения к вещам современности одинаково неестественны, но так как первое из них, сверх того, отмечено явною печатью нахальства, то понятно, что люди, успевшие сохранить некоторую стыдливость – а я имею слабость считать себя в числе этих людей, – предпочитают держать себя в стороне.
Независимо от этого, есть у меня и еще один очень веский довод в пользу воздержания: я с детских лет воспитывался в системе строжайшего нейтралитета и вдобавок совершенно невооруженного. Весь кодекс деятельной поры моей жизни исчерпывался словами: ни порицания, ни похвалы, так как в то время и то и другое одинаково рассматривалось, как позыв к непрошеному вмешательству. Жить с таким кодексом в руках было чрезвычайно легко и, коли хотите, даже приятно, но все-таки нельзя сказать, чтоб такое житье представлялось хорошей школой для общественной или иной деятельности. Между тем годы шли; жизнь мало-помалу изменялась и пополнялась, и, наконец, двери в область ликования отворились настежь… Но увы! – я уже оробел! Ярмо старой дисциплины настолько придавило меня, что хоть я и понимаю, что отныне ликовать никому не воспрещается, но все-таки не могу отделаться от преследующей меня мысли: а что, если мое ликование вдруг возымеет вид вмешательства?
Да и действительно ведь это – вмешательство. Даже беспутное газетное ликование – и то имеет побудительный характер.
Каждое утро, покуда я сижу за чаем, в ушах моих раздается один и тот же неизменный вопль: а нуте, голубчики! еще немножко, и Константинополь – наш! На что похоже! Во-первых, быть может, это не в намерениях мудрой политики, а во-вторых, ежели вам непременно нужно, чтоб Константинополь был наш – идите и берите его! Что же касается до меня, то я решительно никого понуждать не берусь! Помилуйте! я пью чай и кофе, не торопясь обедаю, завтракаю, сплю на мягкой постели, занимаюсь своими будничными делами, пишу статейки по стольку-то копеек за строчку, словом, живу себе помаленьку, как всегда жил, – к лицу ли, при таком-то житье, понуждать людей, которые и без того глядят в лицо смерти! Нет, лучше я вспомню старую дисциплину и останусь в своем углу. С меня достаточно и того, что я верю в силу и жизненность русского народа и верю в испытанную самоотверженность русского солдата. Зачем я буду кричать: молодцы! не выдавай! – когда и без моих подстрекательств все исполнено сознания своего долга? Какое значение может иметь моя безответственная, хотя бы и восторженная болтовня, в виду трудностей предстоящего подвига! Подумайте: ведь это наконец – назойливость, которая не только претит нравственно, но и материально мешает, разбивая на мелочи силу в тот самый момент, когда она требует наибольшей сосредоточенности. Ведь это назойливость, о которой каждый из этих людей, так серьезно и просто смотрящих в лицо подвигу, имеет полное и законное основание отмахнуться, как от чего-то не только бесполезного, но и совсем несносного…
Вот причины, по которым я держусь в стороне и удерживаюсь от всяких неуместных заявлений. Смутная тревога да того овладела моим существом, что ни мысль, ни чувство не могут отыскать для себя вполне ясного выражения. Кажется, будто завеса упала, и вся природа наполнилась стоном и хаосом. Я боюсь радоваться успеху, потому что в самом успехе представляется столько выстраданного и притом неверного, невыясненного, что в невольном страхе закрываешь глаза, чтоб отогнать от себя выдвигающуюся на заднем плане картину, которую торжествующая смерть сверху донизу наполнила бесконечною свитою жертв. Я боюсь отчаиваться и роптать, потому что самый неуспех сопровождается здесь таким очевидным искуплением, перед которым должны умолкнуть и праздный ропот, и бесплодное отчаяние.
Все праздно, все бесплодно! Одна бесконечная сердечная боль заявляет себя настолько живуче, что лишь благодаря ей чувствуешь себя живым свидетелем чего-то не имеющего определенных очертаний, но полного загадочных угроз…
Прошло лето, проведенное мною на благословенных берегах Карповки, среди дождей, ветров и других буйств природы. В конце августа я не вытерпел и перекочевал в город. Как человек совершенно досужий, то есть не обязанный службой, я, разумеется, бросился разузнавать, кто из знакомых воротился на зимние квартиры, и с удовольствием удостоверился, что Положиловы уже в Петербурге.
По воскресеньям я, предпочтительно перед другими днями, посещаю Положиловых. Во-первых, в этой гостеприимной семье еще не утратилась старинная традиция обязательности воскресного пирога, а во-вторых, у Павла Ермолаича почти наверно встретишь на этот день «гостя», который не откажется после обеда засесть за табельку или в сибирку. Таким образом, день проходит сытно, занятно и непредосудительно, что для людей, устраняющих себя от политических и стратегических соображений, очень удобно.
На этот раз я как-то особенно ходко шел по направлению к Разъезжей. Утром я наглотался в газетах столько пыли, что в горле першило. Иронизировали насчет англичанина и без церемоний называли его торгашом; пускались в тонкие соображения по вопросу о проливах и обращались к начальству с просьбой обратить на этот предмет серьезное внимание; полемизировали со своими литературными и политическими противниками и укоряли друг друга в неимении надлежащей теплоты чувств; взывали к пожертвованиям и тут же кстати обличали такую-то думу или такое-то земство в своекорыстии, отсутствии патриотизма, узости взглядов и т. д. Одним словом, из каждого листка выглядывала зияющая пасть, которая кого-то неведомо в чем обличала и в то же время вопрошала читателя: а ну-тко, сказывай – во сколько рублей ты оцениваешь свой патриотизм?
Было пять часов, когда я вошел в гостиную Положиловых. Обыкновенно я никогда не задерживался в этой комнате, да и сами хозяева, по-видимому, не особенно жаловали ее. Расположена и меблирована она была по-старинному: неудобно, парадно-симметрично, то есть именно так, как следует для «дорогих гостей», которых нелишнее через четверть часа спровадить. У стены, против входа, стоял вальяжный красного дерева диван, обитый синим штофом, с вырезными ручками в виде французских эссов и с прямой спинкой, верх которой был увенчан наклейной резьбой; против дивана находился осьмиугольный стол с поставленным на нем карселем, который издавал дребезжащий звук всякий раз, как около стола происходило движение; по обе стороны стола, от дивана по направлению к входной двери, тянулось два ряда кресел (тоже с ручками в форме эссов), по три в каждом, один против другого, так что когда в них сидели гости, то они обязывались смотреть своему визави в лицо и косить глазами, когда нужно было обратиться к сидящим на диване. Остальная мебель, в виде стульев с деревянными спинками, тоже увенчанными резьбой, расставлена была ранжиром по стенам и около окон. Вообще в этой гостиной как-то не сиделось и не говорилось, а иногда даже казалось, что она не топлена, хотя Положиловы, как люди старозаветные, любили жить тепло. И я приметил, что когда прислуга возвещала, что приехал такой-то, а Павел Ермолаич приказывал «просить в гостиную», то это наверное означало, что пожаловал гость, которому предстояло устроить времяпровождение по возможности неудобное и скоропреходящее.
На этот раз, однако, мне пришлось расположиться именно в гостиной, потому что у Положиловых были «гости». На диване сидела, впрочем, не Поликсена Ивановна, как обыкновенно бывало в таких парадных случаях, а какая-то посторонняя гостья, по-видимому, очень уж важная, потому что хозяйка примостилась около нее на ближайшем боковом кресле, а визави с Поликсеной Ивановной, из-за лампы, выглядывал Павел Ермолаич. Кроме этих лиц, в гостиной было еще двое. Рядом с Поликсеной Ивановной ютился Simon Рогаткин, подчиненный Положилова, весьма прилично одетый и очень почтительный молодой человек, на лице которого было написано, что он несомненно оправдает доверие начальства. Несколько наискосок, через кресло от хозяина, держась обеими руками за ручки кресла, помещался Терентий Галактионыч Дрыгалов, земляк Павла Ермолаича, к – ский купец, который, очевидно, только на днях прибыл в столицу из «своего места», потому что дорожный загар не успел еще слететь с его лица.
При входе моем Положилов поспешил ко мне навстречу и и шепнул на ухо:
– Генеральша… сама!
Затем последовало представление. Генеральша приятно изумилась, узнав, что я – литератор (очевидно, ей именно меня, то есть литератора, и недоставало в эту минуту), и очень благосклонно произнесла:
– А от вас, господа литераторы, мы ждем очень, очень большой услуги: вам предстоит поддерживать в обществе тот святой пламень, который в настоящее время согревает все сердца! N’est-ce pas, chère Поликсена Ивановна?
Поликсена Ивановна помяла в ответ губами; я же поспешил ответить глубоким поклоном в знак совершенной готовности выполнить приказание ее превосходительства, вполне, впрочем, согласное и с настроением моих собственных чувств.
Вообще «дорогая гостья» держала себя благосклонно, хотя и с достоинством. Это была дамочка лет двадцати пяти, с весьма красивой головкой, хорошенькой грудкой и прелестными ручками. Темно-лиловое шелковое платье сидело на ней обворожительно, а на голову было кинуто какое-то je ne sais quio, до такой степени легкое и изящное, что можно было только изумиться совместимости этого легкого и изящного с вопросом о проливах и гирлах. Тем не менее вопрос этот, очевидно, ее озабочивал, потому что прелестные глазки ее смотрели устало, а розы на щечках сменились лилиями. Говорила она мягко и плавно, причем в одно и то же время выказывала и рассудительность, почерпнутую из «Leçons de morale et de littérature», и резвость, почерпнутую из вчерашней causerieс изящными молодыми людьми. Она с откровенностью, достойной лучшей участи, развивала перед нами свои планы, знакомила нас с ходом и с сущностью своих занятий, а иногда даже спрашивала нашего мнения, но так, что всякий чувствовал, что все уже у нее заранее решено и что нам ничего другого не остается, как с удовольствием согласиться. Сперва расскажет, как все это «у нас» устроено, а потом обратится с вопросом: не правда ли, хорошо?
– Теперь, – говорила она, возобновляя начатый разговор, – нам необходимо содействие всех патриотов, потому что – вы понимаете? – без этого что же мы можем? О должностных лицах (взгляд в сторону Павла Ермолаича, у которого лицо моментально покрывается глянцем удовольствия) я уже не говорю – это само собой! но и другие все… Молодые люди (взгляд в сторону Рогаткина) могут исполнять поручения, устраивать спектакли, собирать пожертвования; господа литераторы (взгляд в мою сторону) – поддерживать святой огонь патриотизма; messieurs les négociants (взгляд почти умильный на Дрыгалова) – уделять от избытков… Mais n’est-ce pas, chère Поликсена Ивановна?
– Уж это само собой! при таких обстоятельствах, ежели даже жизнь потребуется, то и ею стыдно дорожить! – ответила Поликсена Ивановна.
– Для нас, ваше превосходительство, нужно только, чтоб вы почин взяли, а затем только свистнуть извольте – у нас ящичек всегда налицо! Ключиком отпереть – и вся хитрость тут! – сочувственно отозвался и купец Дрыгалов.
Хотя выражение «свистнуть», в применении к ее превосходительству, было несколько рискованно (Павел Ермоланч даже повернул лицо к Дрыгалову с немым укором: экой ты, братец, какой), тем не менее генеральша сумела скрыть свое изумление под благосклонной улыбкой.
– Ну да, мы и не сомневаемся, что почтенное наше купечество… – сказала она солидно, – Минины, Погребовы, Королевы – ces noms appartiennent à l’histoire. Et Овсянников dons. Но и мы, женщины, с своей стороны, должны… Я, например, до сих пор ботинки у Auclaire заказывала, а теперь, вы понимаете, уж нельзя! Пришлось обратиться к Дорохову… Только от милой Andrieux отказаться никак не могу, потому что все эти Розановы, Маришины, Соловьевы… Так вот и выходит… о чем, однако ж, я говорить начала?.. ах да! Так я говорю: мужчины пускай воюют, распоряжаются, ведут переговоры, а мы должны поддерживать в них этот дух, и в то же время содействовать… Именно содействовать – c’est le mot!Есть множество подробностей – n’est-ce pas? – в которых мужчины теряются и в которых женщина является доброю и заботливою хозяйкою… La charpie, les onguents, les draps de lit… тысячи маленьких вещей, которые могут понадобиться и которых мужчины не могут предусмотреть! Не правда ли, вы разделяете мое мнение, добрейшая Поликсена Ивановна?
Поликсена Ивановна рассудительно покачала головой, как бы говоря: чего ж еще лучше!
– Вы только представьте себе, как будет приятно храброму воину, после жаркого дела, отдохнуть на чистой постели, покрытой свежим бельем! Конечно, мы не можем обещать, что у всякого будет свой эдредон, mais enfin… à la guerre comme à la guerre! ведь и в мирное время ça laisse à desirer – n’est-ce pas?
Поликсена Ивановна продолжала сочувственно покачивать головой, как бы избавляя себя этим от необходимости соглашаться или возражать; но купец Дрыгалов даже глаза закатил, покуда генеральша рассказывала об удовольствиях, предстоящих храброму воину, успокоившемуся после жаркого дела в чистой постели.
– Вот, по-моему, где истинное назначение женщины в настоящее трудное время! – заключила генеральша, вздохнув тем детским всхлипывающим вздохом, каким вздыхает человек, чувствующий, что у него гора с плеч сползла.
Все даже руками развели, как бы удивляясь, как это им никому в голову не пришла такая простая мысль. Но Положилов на этот раз счел долгом предложить поправку к мнению ее превосходительства.
– А мне так кажется, что ваше превосходительство слишком уж умаляете роль женщины в сфере общественной деятельности, – спридворничал он (при этом у него даже ямочка на бороде радостно заиграла), – по-моему, главное назначение женщины состоит не в одних мелочах, – впрочем, бесспорно полезных и необходимых, – о которых вы сейчас изволили упомянуть, а в том, и даже преимущественно в том, чтоб служить одухотворяющим началом общественной деятельности и в то же время соединяющим звеном. И ваше превосходительство собственным примером изволите несомненно доказывать…
– Ну да, это само собой… Конечно, я стараюсь… Устроить какой-нибудь комитет, собрать, соединить… enfin organiser quelque-chose… Вот мы хотим на днях базар устроить… Это – так! Я в четырех комитетах участвую, в одном даже председательницей – и, право, нахожу, что это совсем не так тяжело! Le gros du travail appartient certainement aux messieurs, а мы… наше дело – дать идею, организовать… и, разумеется, содействовать! А знаете ли вы, Поликсена Ивановна, что ваш муж очень, очень помогает нам в наших заботах?
– И это тем приятнее слышать, что Павел Ермолаич, действительно, не только с готовностью, но и с радостью исполняет приказания вашего превосходительства! – поспешила ответить Поликсена Ивановна, желая закрепить за своим мужем репутацию усердного исполнителя предначертаний.
– Да, он даже балует нас. Ваш муж – это именно, как говорится, – un coeur d’or. И надобно удивляться, как он находит время для всего этого. Мы с мужем – а вы знаете, как Грегуар взыскателен относительно своих подчиненных! – иначе не называем его, как l’homme au coeur d’or Об службе уж нечего и говорить. Грегуар прямо выражается: это – моя правая рука. Но, кроме службы, сколько комитетов, комиссий, советов – право, даже голова кружится! Я всего в четырех комитетах участвую, и то иногда… je n’en peux plus. А он… в скольких комитетах вы участвуете, Павел Ермолаич?
– В семи-с, – ответил Положилов скромно, но, очевидно, уже под влиянием яда лести, – в трех состою делопроизводителем, в четырех – просто членом…
– Ну, да, «просто членом»… nous en savons quelque-chose!То есть, на вас же лежит все главное! Нет, вы представьте себе, Поликсена Ивановна! вот хоть бы в том комитете, где я служу председательницей: что бы я ни спросила у Павла Ермолаича… ну, там статистику, цифру какую-нибудь… les onguents, la charpie… всегда, всегда сейчас же готов ответ! Просто невероятно. Сколько раз мы убеждали его: Павел Ермолаич, возьмите себе помощника! Потому что это наконец невозможно! – не правда ли, ведь это положительно невозможно? – и слышать не хочет! Я даже себя предлагала – ведь я, вы знаете, в Смольном с шифром вышла – и мне отказал! Такой нелюбезный!
– Это не нелюбезность, – поспешила Поликсена Ивановна оправдать своего мужа, – а, вероятно, он бережет здоровье вашего превосходительства, не желает, чтобы вы утруждали себя из-за него!
– Au reste, это немножко правда! все эти бумаги, счеты – я ничего в них не понимаю. Еще маленькие счеты – это я могу; но у них, представьте, счеты в четыре столбца! А он – у него все это сейчас как на ладони! И даже деньги – да! я сама ревизовала… внезапно, вдруг! Сговорились мы с Петром Иванычем и Анной Константиновной – и нагрянули! и представьте, – все, все как есть, все налицо! la charpie, les onguents – все до последнего золотника! И даже деньги все налицо – а вы знаете, как это трудно! И все нам сейчас показал!
– Но ведь это – его долг, ваше превосходительство! – сентенциозно проговорила Поликсена Ивановна, – этим даже хвалиться нельзя!
– Вы говорите: долг? ах, chère Поликсена Ивановна! Но разве многие из нас серьезно относятся к своему долгу? Вы знаете Грегуара – уже если есть человек à cheval sur son devoir, так это именно он! – ну-с, так даже он на днях мне сказал: долг, мой друг, есть тот прекрасный на вид плод, который пользуется в начальственных сферах очень солидною репутациею, но вкушение от которого предоставляется, по преимуществу, нижним чинам, да и те вкушают оный лишь под страхом отрешения от должности! Вот что такое наш долг!
Безнадежность этого своеобразного толкования на минуту огорчила присутствующих; но все опять встрепенулись (а купец Дрыгалов даже лукаво подмигнул по направлению к ее превосходительству), когда Положилов возразил:
– Но ваше превосходительство своим примером, собственною, так сказать, особою доказываете…
– Что я! Это уж моя роль такая, мое назначение! Я не могу не исполнить моего долга – et me voila lancée! Но даже и я иногда тягощусь! Очень, очень! Я знаю, что это нехорошо, что в настоящее время это – наша святая обязанность, mais que voulez-vous? иногда это невольно! И опять-таки повторяю, если бы у меня не было такой прелестной помощницы, как Анна Константиновна, и такого казначея, как Павел Ермолаич, – я не знаю… Право, мне кажется, я бы взбунтовалась! Представьте себе: в четыре столбца! Иногда мне и хотелось бы понять, и я стараюсь… Но вы знаете наше воспитание… Нас воспитывали, чтоб из нас вышли des bonnes épouses, d’excellantes mères de famille, чтоб мы умели себя держать прилично в обществе, могли занять гостей, поддержать разговор! но счеты, бухгалтерия… кто же мог предвидеть, что это когда-нибудь понадобится?..
– Не извольте огорчаться! Бог даст, ваше превосходительство со временем и эту науку произойдете… А покудова потрудитесь только приказать – для вас Павел Ермолаич всякие счеты сведут! – счел долгом утешить разогорченную генеральшу купец Дрыгалов.
При этих словах глазки генеральши выразили почти беспокойство; очевидно, в ее уме блеснула мысль: а что, если этот негоциант встанет и, в знак своего расположения, погладит ее по головке? Павел Ермолаич тоже сконфузился и вопросительно глядел на Дрыгалова, словно выжидая, не скажет ли он чего-нибудь еще? Даже Simon Рогаткин – и тот застыдился. Натурально, Поликсена Ивановна поспешила прекратить общее недоумение.
– Как это, однако, приятно видеть, что ваше превосходительство, молодые такие, а об одном только и беспокоитесь, как бы ближнему на помощь прийти да на общеполезное дело потрудиться! Вот хоть бы теперь: весело даже посмотреть, какая вы заботливая, деятельная…
– А главное, дельная! – присовокупил, с своей стороны, Павел Ермолаич, – хлопотать можно всячески; но дельно хлопотать, так, чтоб через эти хлопоты достигалась благая цель, – это доступно не всякому!
Одним словом, благодаря находчивости хозяев, дело приняло такой оборот, что «дорогая гостья» не только оправилась от беспокойства, но даже грудка ее слегка заволновалась от похвал.
– Ах, нет… ну, да, то есть, коли хотите, я, конечно… вот только счеты эти… И еще, сознаюсь вам по секрету: вопрос о проливах… никак не могу я ориентироваться в нем… То есть, вот видите, мне-то кажется, что они должны принадлежать нам… Не правда ли, ведь это так? Они должны принадлежать – нам? да?
– Но какое же может быть в этом сомнение, ваше превосходительство! – даже изумился в ответ Положилов.
– Ну, вот видите! И Анна Константиновна, и Ольга Павловна, et tous les messieurs de notre comité – все так говорят; а вот Грегуар… Представьте себе, на днях он мне прямо сказал: желания ваши насчет проливов, как патриот, я, конечно, вполне одобряю, но опасаюсь одного: едва ли вопрос сей получит то решение, которое вполне удовлетворит Анну Константиновну!
– Но, может быть, это не насчет проливов, а насчет гирл его превосходительство изволил так выразиться? – робко попробовал Положилов устроить лазейку.
– Нет, именно насчет проливов! Гирла, – сказал он, – это само по себе. Но… и проливы!..
Ввиду столь ясно выраженного мнения высшего начальства, и Павел Ермолаич и Поликсена Ивановна, очевидно, затруднились, какой бы придумать компромисс, который бы обе стороны обелил. Павел Ермолаич даже уж начал: «Конечно, ваше превосходительство, с одной стороны…» Но Дрыгалов дал делу совершенно неожиданный оборот, воскликнув:
– Бог милостив, ваше превосходительство! может, и в нашу пользу решат! А нет, так ведь мы и подождать можем!
Этот исход всех примирил. Поликсена Ивановна сочувственно подмигнула, Павел Ермолаич почесал у себя за ухом, Simon Рогаткин сложил губы сердечком, а генеральша даже вздохнула, словно бремя свалилось у нее с души.
– Да, но все-таки… – сказала она весело, – впрочем, только это одно и затрудняет нас… А во всем остальном… право, вовсе это не так трудно, как казалось, когда мы приступали к делу. Знаете ли что? Я замечаю, что это даже для здоровья моего хорошо… Прежде, покуда меня это не занимало, я чувствовала, что начинаю толстеть. И лень какая-то явилась: в два, три магазина съездишь – и домой! А теперь, при этом постоянном движении, я такая проворная сделалась, что могу десять – пятнадцать визитов в утро сделать – и ничего. А вечером опять!
Все сочувственно покачали головой, как бы дивясь божьему произволению, укрепляющему скудельный сосуд сей.
– А все-таки до Павла Ермолаича мне далеко, – продолжала генеральша, – Павел Ермолаич, это – такой человек! такой человек! это именно, как говорит Грегуар, – un coeur d’or!Представьте себе: les onguents, la charpie, les draps de lit… все, все у него на руках! И… деньги! Ах, это очень, очень трудно!
– Ваше превосходительство слишком уж милостивы к нему!
– Нет, как хотите! Я когда была в Смольном, то и тогда уже кастелянше удивлялась, как это она целый день все считает и не потеряется, а теперь… это даже поразительно! И отчего вы не возьмете себе помощника, Павел Ермолаич? ведь вы устали? ведь да? Посмотрите на него, Поликсена Ивановна! ведь он устал… да?
Павел Ермолаич только кланялся в знак признательности; но видно было, что ему уж начинает подступать к горлу.
– Устал и не хочет, чтоб ему помогли! – продолжала упорствовать «дорогая гостья», – я этого, как хотите, не понимаю! По-моему, это – уж упрямство! Знаете ли, ведь и Грегуар в вас это заметил! Не далее как вчера была об вас речь, и он сказал: Положилов – золотой человек, но в нем есть один недостаток: упрямство! Не правда ли, он упрям, Поликсена Ивановна?
Отзыв Грегуара, как непосредственного начальника, несколько огорчил Поликсену Ивановну, но, делать нечего, она все-таки постаралась улыбнуться в ответ.
– Да, есть-таки грешок! – сказала она.
– И как еще есть! Скажите, Павел Ермолаич, вы всегда были упрямы? Мсье! вы его товарищ – скажите, он всегда был упрям? – обратилась генеральша ко мне и, не выждав ответа, продолжала: – Устал – и не хочет, чтоб ему помогли! Отчего вы не хотите нам удовольствие сделать… отчего? Мы вас просим: возьмите помощника! – скажите, отчего вы не хотите исполнить нашу просьбу?
Наконец к Павлу Ермолаичу подступило.
– Коли угодно, вот Семен Николаич охотится. – сказал он, указывая на Рогаткина.
– Вот и прекрасно! и незачем это дело откладывать! Так вы, мсье… мсье… мсье…
Генеральша затруднилась; Simon поспешил подсказать:
– Рогаткин-с.
– Так вы, мсье… ah, pardon! Так вот что, мсье… Вы завтра утром, около часу, пожалуйте ко мне, и я посвящу вас во все наши дела… я вам все расскажу…tout… tout! Les onguents, la charpie… все, все! Вы, кажется, тоже у Грегуара служите в ведомстве?
Simon слегка отделился от кресла, но был так еще неопытен в сношениях с дамами высшего полета, что недоумевал – следует ли ему встать или продолжать сидеть.
– Он у меня, в нашем же ведомстве, – выручил его Павел Ермолаич.
– И отлично. Значит, мы будем en famille. Ну, а вы, мсье? – вдруг обратилась она ко мне, – как товарищ мсье Положилова, вы, может быть, тоже пожелали бы…
Это было так неожиданно, что я с первого раза не понял и осмотрелся по сторонам, ища, не вошел ли еще кто-нибудь, к кому бы мог быть обращен вопрос ее превосходительства. К счастью, Положилов поспешил ко мне на помощь.
– Нет, уж его вы, ваше превосходительство, не тревожьте! – сказал он, – он – человек больной… да притом же, как вы сами изволили выразиться, и пламень этот должен поддерживать.
– Да, да, это тоже необходимо… ведь я и забыла, что вы литератор! ведь вы – литератор… да? Как же! как же! Грегуар еще на днях об вас говорил: этот литератор…
Но тут она вдруг как бы вспомнила что-то и не договорила… Даже лилии сменились на ее щеках розами, и она как-то тоскливо взглянула по сторонам, словно ожидая, не выручит ли ее кто-нибудь. Но так как на этот раз никто не нашелся, то она взглянула на часы и заторопилась.
– Уж половина шестого! – воскликнула она, шумно поднимаясь с дивана, – скажите, как я у вас засиделась! Так, стало быть, c’est convenu: с завтрашнего дня, chère Поликсена Ивановна, вы – наша?
Она взяла Поликсену Ивановну за обе руки и с минуту смотрела ей в глаза так любовно, как будто ее участь была в руках этой милой женщины. С своей стороны, и Поликсена Ивановна умышленно медлила ответом, как будто, с одной стороны, ее пугала трудность подвига, а с другой – не было той жертвы, которой бы она не принесла в пользу «дорогой гостьи».
– Ваша! – выговорила наконец Поликсена Ивановна твердо.
– Ну, так до свидания! Завтра вечером у нас первое заседание… увидимся! И, право, у нас совсем не так скучно! On cause, on rit… а между тем и дело… До свидания, Павел Ермолаич! вот вы и с помощником… очень, очень рада за вас, а еще больше за себя, потому что я не хочу – слышите, не хочу! – чтоб вы уставали!
Через секунду от нее осталась только благоухающая струя.
Я стоял и потягивался, точно бремя с души у меня спало. Дрыгалов закрыл глаза, очевидно стараясь воспроизвести и навсегда запечатлеть мелькнувшее перед ним видение. Simon Рогаткин, в устремленной позе, приковал взоры к двери передней, куда скрылась его очаровательная начальница.
И вдруг меня словно ударило: Грегуар сказал: «этот литератор…» Ну-с, а дальше? Что такое он дальше сказал? Отчего она не договорила и зарумянилась? «Этот литератор…» разве это определение? Дальше-то, дальше-то что он сказал? А может быть, он и действительно ничего не сказал, а только ковырнул пальцем в воздухе… Любопытно! очень бы любопытно узнать, в каком смысле совершилось это ковыряние! Означает ли оно: читал с удовольствием или напротив… «Гм… этот литератор…» О, черт побери!
Удивительно это, однако ж. Если бы мне сказали, что Дрыгалов или Рогаткин, или даже сам Положилов, разговаривая обо мне, ковырнули пальцем в воздухе, я решительно нимало не озаботился бы этим. А вот Грегуар ковырнул, и у меня моментально кошки на сердце заскребли! Поймите: ведь это тот самый Грегуар, которого даже богобоязненный Положилов, в минуты откровенности, называет «сивым мерином», и вот он, в один момент, какого переполоху во всех моих внутренностях наделал! Ковырнул пальцем… да, наверное, он ковырнул! Что ж такое случилось? Какие такие поступки я совершил, чтоб заслужить это ковырянье? и что мне за это будет? Потому, что ведь этот сивый мерин… то бишь, этот Грегуар – ведь он…
Эти странные мысли точно сверлом сверлили меня, покуда Положилов раскланивался с «дорогой гостьей». Я уж начал помаленьку перебирать в уме свое прошлое, с целью сначала уразуметь и внимательно обсудить свои «вины», а потом уже перейти и к определению мер взыскания, как говор в передней утих, и Павел Ермолаич почти вприскочку подбежал ко мне.
– Вот оно, братец! – воскликнул он, беря меня за обе руки и, весь красный, смотря мне в глаза.
Как ни приятно было благоухание, распространяемое дорогою гостьей, однако с отъездом ее сделалось заметно легче. Даже у осторожной Поликсены Ивановны появилась на лице улыбка освобождения, и только купец Дрыгалов счел долгом воздать должное отъехавшей, воскликнув: «Вот так дамочка! отдай все, да и мало!»
Подобные ощущения внезапного облегчения случаются нередко, особливо когда имеешь дело с дамочками. Посмотреть на нее – только, кажется, дунь, и вся она, со всем кружевным и шелковым скарбом, рассеется, как дым; а посиди да поговори с нею – тяжелее мономаховой шапки скажется. Голова заболит от одного учтивого напряжения что-нибудь уловить в бесконечном журчании слов. Это журчание, несмотря на свои ласкающие формы, представляет, в сущности, очень страшное орудие, с помощью которого маленькое, слабенькое, почти прозрачное существо может в короткое время не только осилить самого солидного человека, но и свести его с ума, подвинуть на множество глупых и бесчестных дел, заставить метаться и проч. Мало того: с помощью словесного журчания дамочка может поставить в тупик целое общество здравомыслящих людей, в один момент смоет все их умственные построения, порвет всякую связь между мыслями и взамен заключения заставит выпучить глаза.
Известно, однако ж, что существует целый общественный слой, в котором подобные журчания представляют единственное орудие для обмена мыслей и в котором, за всем тем, никто не ощущает ни головных болей, ни поползновения метаться. По-видимому, люди этого мира, отбросив всякую мысль о необходимости понимать друг друга, довольствуются во взаимных сношениях тем, что одному журчанию противопоставляют равносильное встречное журчание. И хотя в результате, разумеется, оказывается путаница, но, к удивлению, жизнь не только не терпит ущерба от нее, но даже приобретает известную внешнюю пестроту. Благодаря этой последней завязываются между действующими лицами отношения, столкновения, даже целые романы, с довольно сложными перипетиями, являются проблески радости, горя, отчаяния и проч. Одним словом, с внешней стороны все происходит совсем так, как бы и в настоящем человеческом обществе, вследствие чего некоторые не особенно прозорливые наблюдатели (например, романисты) легко впадают в ошибку и, изображая эту призрачную жизнь, в которой нет ни одного ясного мотива, кроме амуров, щегольства и гастрономических увлечений, выдают ее за человеческую…
Да, много еще тайн хранит природа в недрах своих, и что всего замечательнее: чем дряннее тайна, тем труднее распутать те бесконечные паутинные наслоения, которыми она закутывает себя со всех сторон.
Итак, мы повеселели. К тому же явилась и еще приятная неожиданность, которая окончательно возвратила нам хорошее расположение духа. Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос. Разумеется, мы сейчас же устремились туда и застали нашего друга совместно с Поликсеной Ивановной сетующим, что бог огурцов прошлым летом совсем не уродил.
– Этакая снедь прекраснейшая, а мы, яко христиане, даже роптать не смеем, что на целый год ее лишены! – жаловался он.
– И грибы только уж к сентябрю пошли. Полакомиться ими – полакомились, а впрок заготовить не успели! – вторила ему Поликсена Ивановна.
– И на это роптать не смеем. Каждый год у нас чего-нибудь либо мало, либо совсем нет; каждый год с весны мы надеемся, а осенью видим наши надежды разрушенными; но и за всем тем не ропщем, потому что вновь впредь надеемся. Вот хоть бы по части огурцов… если бы не помешали военные обстоятельства, непременно вышло бы какое-нибудь мероприятие, дабы, с одной стороны, предотвратить непомерные урожаи, вследствие которых возделывание сего полезного продукта представляется не токмо безвыгодным, но и убыточным, а с другой…
На этом месте разговор был прерван нашим появлением. Последовали взаимные горячие объятия, вопросы: какими судьбами? откуда? когда?
– Сегодня утром из деревни и уж с полчаса сижу в кабинете. Вижу, что у подъезда карета стоит, спрашиваю: кто? говорят: международная дамочка в гостях сидит… Ну, я и притаился. А занятная дамочка! я, признаться, в щелку заглянул, как она проходила: грудочка, плечики… именно все, что для утешения рода человеческого нужно – все налицо! На букет, что ли, для поднесения пленным туркам, с подпиской приезжала?
Собственно, нас с Положиловым вопрос этот нимало не удивил, так как мы достаточно знали страсть Глумова озадачивать людей неожиданными предположениями, однако, видя, что Поликсена Ивановна поморщилась, мы сочли своим долгом по мере сил вступиться за дорогую гостью.
– Ну, любезный, ты этого говорить не моги! – сказал Положилов, – во-первых, эта дама – супруга моего начальника, во-вторых… что, бишь, во-вторых?., да! вот и насчет патриотизма… Не только к туркам пристрастия не имеет, но даже о проливах заботится… Очень, очень старается, чтоб проливы за нами остались…
– И, бог даст, старания ее увенчаются успехом, – присовокупил и я с своей стороны, – хотя, к сожалению, Грегуар и сомневается в том.
К удивлению, однако ж, Поликсена Ивановна не только не утешилась этими похвалами, но, напротив того, покачивала головой и приговаривала:
– Ах, господа, господа!
Наконец сели обедать, и, разумеется, беседа началась с вопроса, обращенного к Глумову: как в «своем месте» нашел?
– Как везде, так и у нас в Соломенном Городище. У всех и на уме и на языке одно: война!
– Что говорят? как относятся?
– Да как сказать… прилично! Интеллигенция, то есть… ей-богу, очень даже прилично! Молебны, панихиды – всегда полон собор мундиров. Предводители – те так-таки прямо говорят: «Доколе ненавистное имя Турции существует на карте Европы, дотоле не положим оружия!» Так что губернатор, на всякий случай, даже вынуждается деликатным образом сдерживать их. А разговоры какие в клубах происходят – просто хоть куда!
– Чай, и дамы в движении участие принимают?
– Как же, и дамы… Генеральши сами корпию щиплют, пикники, лотереи-аллегри в пользу раненых воинов устраивают… Намедни поезд с ранеными на станцию приехал, так все соломенные дамочки туда устремились и все, как на подбор, прехорошенькие! Одна генеральша раны перевязывает, другая чаем с блюдечка поит, третья со слов солдатиков письма в деревню пишет… А грации да прекрасных манер сколько было по этому случаю в одночасье выказано, так, уверяю, в Александринке с самого ее основания не было столько потрачено!
– Не все же, чай, грация да прекрасные манеры; вероятно, что-нибудь и другое найдется!
– По временам и скандалы бывают. Прислали, например, к нам на жительство майорину турецкого; только видят: жрать майорина без бутылки шампанского за стол не садится! Стали разузнавать – и что ж оказалось! – что это наши соломенные интернациональные дамочки ему в складчину каждый день по бутылке посылают! А он, в благодарность, русским скверным словам выучился – все гуртом так и чешет! Это уж наши соломенные интернациональные жён-жаны научили.
– Неужели все это правда? неужто и теперь подобные факты случаться могут? – удивилась Поликсена Ивановна, прискорбно покачивая головой.
– Не лгу-с.
– И ничего? так-таки о сю пору и хлещет турка шампанское?
– Нет, сторонкой дали дамочкам знать, что нехорошо, мол, врага религии ублажать, ну, перестали. Теперь майорина при одном сквернословии остался.
– Гм… так вот ты какие вести привез! пикники, мундиры, грация и, для оттенения картины, майорина, пьющий шампанское, приобретаемое иждивением русских дам! Si non é vero é ben trovato! – усомнился Положилов.
– А если не веришь, так и не верь!
– Нет, это даже очень возможно-с! – вступился за Глумова Дрыгалов. – У нас, доложу вам, Павел Ермолаич, в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году какой случай был. Прислали, этта, одного пленного англичанина к нам на житье – ну, одна дамочка, промежду танцев, и скажи ему: «Сколь много мы были бы довольны, ежели бы господа англичане до нашего города дошли!» Так один господин услыхал эти слова да плюху ей и закатил!
– Так-таки и закатил?
– Вот как перед истинным. И супруг ейный видел и не вступился: полностью, говорит, заслужила!
– Какие, однако ж, странные и отчасти прискорбные факты вы приводите, господа! – сентиментально воскликнул Положилов, тут же, впрочем, спохватившись, что выразился слишком уж по-бумажному.
– А ты… каким ты странным и отчасти прискорбным языком говоришь! – передразнил его Глумов, – точно отношение от равного к равному пишешь! Милый ты человек! ведь не в том дело, что мы прискорбные факты передаем, а в том, что этих фактов отрицать нельзя. Существуют они.
– Положим. И грация, и скандалы – все это подмечено верно. Но, во-первых, глупые и пошлые личности возможны во всяком обществе, а во-вторых…
– Во-вторых, не все, мол, таковы?.. разумеется, не все! Я с того ведь и начал, что в общем все очень прилично. При молебствиях присутствуют, благословениями напутствуют – чего еще надо? Есть, братец, даже и такие личности, которые всякого за горло готовы ухватить не только при сомнении насчет будущих успехов, но и при малейшем упоминании о неуспехах прошедших… Так разве это что-нибудь доказывает?
– Доказывает, что люди везде люди и что каждый из них выражает свое отношение к делу, как может. Ты вот в смешном виде грацию представляешь; но, во-первых, дамочек-то пора бы и в стороне оставить, потому что не в них дело, а во-вторых, что ж им делать, этим несчастным, когда они с колыбели грацией исковерканы?
– А между тем и им свое сочувствие чем-нибудь выразить хочется! – поддержала мужа Поликсена Ивановна.
– Я разве запрещаю? Я говорю только: смотреть противно!
– Намеднись, доложу вам, я, вместе с прочими, на вокзале при приемке раненых был, – отозвался Дрыгалов, – так одна барынька к служивенькому привязалась: где у тебя, воин, болит? – Не могу сказать, ваше благородие! говорит. – Нет, ты скажи! теперь такое время, что мы все можем знать! – Не могу, говорит, сказать, нехорошо у меня болит! Нет-таки, не отстает: скажи да скажи! Ну, он и сказал.
– Да неужто же вы не понимаете, господа, что все это анекдоты одни? – слегка рассердился Положилов, – положим, Дрыгалов спроста анекдоты рассказывает, ну, а ты, Глумов… подумай, нет ли у тебя предвзятого предубеждения в этом случае? Помнится, ты когда-то говаривал, что для нашей интеллигенции все равно, если нас, русских, и за Волгу загонят…
– Ну, да, то есть доходы получать – конечно, все равно. Я нашу так называемую интеллигенцию даже и сравнить ни с чем другим не умею, кроме как с ветхой печкой, у которой нутро выгорело. Хоть целый лес там спали – ничем ты ее не разожжешь!
– Почему же нибудь, однако, она живет и даже заявляет о своем существовании?
– Живет – на остатки от выкупных свидетельств; заявляет о своем существовании – тем, что превратные идеи разыскивает да строчки в книжках подчеркивает. Даже и теперь – кажется, время не шуточное! – эти занятия на первом плане. Сосед у меня по деревне, штатский генерал, есть, так приезжаю я на днях к нему: так и так, говорю, мои две коровы в овсах у вашего превосходительства пойманы, так прикажите штраф получить, а скотину отпустить… Ну, разумеется, вознегодовал. Помилуйте, говорит, такое ли теперь время чтоб пустяками заниматься… Эй, сейчас же отпустить коров господина Глумова да сказать там, чтоб впредь подобных глупостей не допускали! А мы, говорит, с вами об нынешних делах побеседуем! И начал, и начал… И сердце-то у него изболело, и не раз-то он предсказывал, что война до добра не доведет, и проливов-то ему хочется, и Константинополь… Отчего, говорит, они прямо туда не идут? По-моему, говорит, сначала на Филиппополь, потом на Адрианополь, а оттуда – уж рукой подать! Только беседовал это, беседовал да вдруг как брякнет: а знаете ли, говорит, все-таки настоящая язва наша не здесь! внешних-то врагов мы, с божьей помощью, рано или поздно победим, а вот внутренние враги… о!!
– И это опять-таки анекдот!
– Ах, любезный, да ежели вся жизнь из анекдотов состоит? На выдумки, что ли, пускаться прикажешь, чтоб тебя не огорчать?
– Выдумывать, конечно, незачем, а воздерживаться – пожалуй, не лишнее!
– То есть рапортовать, что все сословия, в одном общем чувстве умиления, воссылали теплые мольбы… так, что ли?
– Нет, и не так. Скажу тебе откровенно: и сам даже не знаю как; но знаю наверное, что от всех этих анекдотов фальшью отдает. И еще знаю, что и в среде интеллигенции найдется довольно людей, которые совсем не так легкомысленно относятся к делу… ты, например?
Вопрос был поставлен не без ехидства, и я, признаюсь, ожидал, что Глумов смутится или, по малой мере, прибегнет к одному из множества истрепанных оправданий, вроде: «я – человек искалеченный», или: «моя песня спета» и т. д. Но он, по-видимому, решился не смущаться ни перед какими вопросами.
– Я-то! – воскликнул он совершенно просто, – а ты почему думаешь, что я к чему бы то ни было и как бы то ни было относиться должен?
– Однако!
– Разве я что-нибудь знаю? разве я когда-нибудь за свой счет думал? разве мне не твердили с пеленок, что я – ничего более, как пятое колесо в колеснице? Нет, государь мой, от «отношений» к чему бы то ни было прошу меня раз навсегда уволить! Не мое дело – вот единственный ответ, который я могу на все вопросы дать и за который наверное получу полный балл у своего соломенского исправника. И все, к чему я сознаю себя нравственно обязанным, это – не кобениться, не глубокомысленничать насчет проливов и не науськивать. А по прочему по всему я такой же культурный человек, как и все.
Возражать на этот новый глумовский парадокс было, конечно, не мудрено (у меня даже целый ряд живых картин по этому случаю в голове мелькнул); но скользко было следовать за ним по этому пути, и потому мы благоразумно смолчали.
– Ну, хорошо, – начал опять Положилов, – оставим интеллигенцию в стороне. В народе что говорят?
– В народе, любезный друг, не хвастаются, не долгоязычничают и даже ничего не знают о проливах, а просто несут свои головы. Только вою очень уж много.
– Гм… да?
– Да, есть-таки. Ехал я нынче из деревни до железной дороги, так и до сих пор в ушах звенит. Все двадцать верст, как нарочно, партии ратников тянулись, а за ними толпами бабы… всю жизнь этих звуков не позабыть!
Глумов умолк на минуту, словно почувствовал неловкость.
– Мы этих картин не видим, – продолжал он, – а потому даже лучшие из нас представляют себе народ в виде громадного и упругого кокона, от которого отскакивают всякие бедствия или, по крайней мере, не так мучительно вонзаются. Так это неправда. Никакого кокона нет, а есть мириады отдельных единиц, из которых каждая за свой собственный счет страдает и стонет. И даже больше, нежели, например, мы, потому что ей, этой безвестной единице, приходится прямо кровь проливать и голову нести, а не морально только изнывать. Да, господа, коли издали слушать, так и стон в общей массе не поразителен, даже гармонию своеобразную представляет, а вот как выхватить из этой массы отдельный вопль… ужасно! ужасно! ужасно!
– Позвольте вам, сударь, доложить, что вой этот собственно… – попробовал было вмешаться Дрыгалов, но Глумов даже не обратил внимания на его перерыв.
– Да, – продолжал он, – народ и теперь, как всегда, ведет себя сдержанно и степенно. Он всякую тяжесть выдержит на своих плечах, из всякой беды грудью вынесет! Теперь мы и сами готовы признать, что народ, в самом деле, есть нечто, имеющее собственную физиономию, а не просто объект для экономических и административных построений; а давно ли…
– Позвольте, однако, вам доложить, что собственно бабы эти… – опять рискнул Дрыгалов, но Глумов и на этот раз не дал ему высказаться.
– Знаю, Терентий Галактионыч, что ты хочешь сказать, и заранее говорю: умолкни! Умолкни, потому что, если ты выскажешь то, что у тебя на языке вертится, – тебе же стыдно будет! Да, господа, стыдно! Стыдно разговаривать, стыдно проводить время… даже жить в иные минуты чувствуется неловко!
– А жить все-таки нужно! – задумчиво отозвалась Поликсена Ивановна.
– Жить нужно для сродственников, для знакомых… вообще для всех нужно жить! – сентенциозно поддержал ее Дрыгалов. – Иван Николаич люди одинокие – вот им и сподручно панафиды-то эти петь!
– Панихиды, а не панафиды, – поправил его Глумов, – который год ты первую гильдию платишь, а по-благородному все-таки говорить не умеешь! А впрочем, ты прав: именно панафиды – весь этот разговор наш. И охота тебе, Павел Ермолаич, об таких материях речь заводить! Сидели бы да зубами щелкали – право, с нашего брата предостаточно.
– Ничего, сударь, в канпании отчего ж и не поговорить! – рассудил Дрыгалов, – кабы за нами дело какое стояло – ну, тогда точно что не до разговоров! а то делов никаких нет, время праздничное – никто не забранит, ежели, между прочим, и слово перекинем.
– Так ты и перекидывай, ежели у тебя язык чешется!
– Нет уж, сделайте ваше одолжение, извольте продолжать! всех вы отрекомендовали, так уж и нам, купечеству, аттестат пожалуйте!
– Посмотри на свое пузо – вот тебе и аттестат!
– Пузо, сударь, от пищи, а пища от бога. Нет, вы нам вот что доложите: неужто в нашем купечестве этого духу мало?
– Какого духу?
– А вот хоть бы насчет этих самых обстоятельств.
– А кто от ратничества всеми правдами и неправдами откупается?
– Так ведь это по человечеству-с. Нешто приятно теперича, в самое, можно сказать, горячее время, свой интерес бросать? Или, например, нешто приятно отцу воображать, как над его дитёй свиное ухо надругательство будет делать?
– Дальше!
– А вы насчет пожертвованьев Павлу Ермолаичу доложите. Пожертвования откуда идут?
– Откуда? – из ящичка!
– Да, да, да! – вспомнил и Положилов, – и ты ведь, Терентий Галактионыч, давеча об «ящичке» поминал… Сказывай, что за штука такая?
– Просто общественные деньги, земские, городские – вот они ими и жертвуют, – пояснил за Дрыгалова Глумов.
– Так что ж что общественные! чай, и наших частичка тут есть!
– Ни шелега. Частичку, об которой ты говоришь, совсем не на этот предмет ты внес. Не пожертвовал, а именно внес, потому, что если бы ты по окладному листу не уплатил, так у тебя имущества на соответствующую сумму описали бы. Понимаешь?
– Понимаю, и все-таки…
– Гм… так вот оно что! – молвил Положилов, – а я было на тебя, степенный гражданин, по части одеяльцев для нашего комитета надежды возлагал!
– На этот счет будьте спокойны, Павел Ермолаич. Всем достанет! ежели даже целую армию пожелаете прикрыть – предоставим в лучшем виде!
– Из ящичка?
– Уж там из ящичка ли, из своих ли – будет доставлено!
– То-то, ты у меня смотри: я уж и генеральше пообещал. Ну, и она не прочь походатайствовать за тебя… Только вот не знаю, не испортил ли ты дела тем, что сневежничал давеча.
– Помилуйте! что же я такое сделал? – испугался Дрыгалов.
– А помнишь: «только свистните, ваше превосходительство»? а? Разве с высокопоставленными дамами так разговаривают?
– Да, друг, проштрафился ты! «только свистните»! – шутка сказать! – поддразнил и Глумов. – Ты на какой ленте-то ожидал?
– Все бы хоша с черными полосками…
– А теперь и с белыми полосками за глаза довольно. Ах! господа, господа! так вот вы какими средствиями патриотические-то огни поддерживаете!
Восклицание это заставило Положилова на минуту смешаться, но он сейчас же, впрочем, поправился.
– Любезный друг, – сказал он, – в настоящее время надо практических результатов достигать, а не миндальничать. Задача предстоит такая: раненым необходимы одеяла – не был ли бы комитет чересчур уж наивен, если бы дожидался, пока одеяла с неба спадут?
– Да, да, одеяла… понятно, это – вещь полезная, – согласился Глумов. – Так уж ты вот что, Терентий Галактионыч! как будешь одеяла-то готовить, так помни твердо, что солдатик – святой человек, и сделай милость, уж не сфальшивь! Пожертвуй настоящие одеяла, а не то чтоб звание одно. А впрочем, знаешь ли, что я тебе скажу? – вдруг прибавил он, по обыкновению, совсем неожиданно, – ежели действительно тебя почести взманили, так обкорми ты армии и флоты гнилыми сухарями – по гроб жизни счастлив будешь!
– Ах, это ужасно! – нервно откликнулась Поликсена Ивановна.
– За этакие дела, чай, нашего брата не похвалят! – скромно оговорился и Дрыгалов,
– Попробуй! Сказано: солдатик – святой человек, а святые люди разве обижаются? Нынче как на этот предмет глядят? – Святой человек – глупый человек! вот какой нынче разговор просвещенные люди имеют! Всякие злодейства за злодейства признаются: и убийства, и истязания, и грабежи… только вот о промышленных злодействах что-то не слыхать… Следовательно… Ах, да давайте же, господа, об чем-нибудь другом говорить! – вдруг крикнул он надтреснутым, болезненным криком, – ну, об чем? об чем, например? Ведь говаривали же мы об чем-нибудь до войны?
Но мы молчали. Я рылся в воспоминаниях и спрашивал себя: о чем, в самом деле, мы до войны говорили? Говорили о короле Луи-Филиппе, о процессах, ознаменовавших его царствование, о Гизо, Тьере; говорили о том, что такое tiers-état, и переходили к Мирабо, Робеспьеру, Дантону и к декларации прав человека. Но больше всего говорили о самих себе, о каких-то надеждах, разлетевшихся в прах и оставивших нас между двух стульев. Бесспорно, это были темы очень благодарные, но для того, чтобы развивать их не торопясь, необходимо, чтоб окрест царствовал глубокий мир, чтоб процветала промышленность, чтоб курс на Париж был не ниже 360 сантимов, и чтоб «превратные идеи» появлялись лишь в умеренном количестве, единственно как материал для подновления слишком истрепавшейся разговорной канвы. В настоящую же минуту сюжеты эти оказывались решительно непригодными. Мысль была всецело поглощена одною, специальною темою и решительно отказывалась работать на общечеловеческой почве.
– Вот и Тьер умер! – рискнул наконец кто-то.
– Да, да, да! жил-жил старичина – и помер!
– Теперь у них, пожалуй, на чистоту Мак-Магония пойдет!
– Мак-Магония… Тьер… да! Много старичина в свою жизнь непотребств совершил, а вот какое жестокое время приспело, что и об нем приходится слезы лить!
И опять все смолкли.
– Вот вам, Иван Николаич, известно, – буркнул вдруг Дрыгалов, обращаясь к Глумову, – господин Мак-Магон и господин Базин – одно ли и то же это лицо?
– Ну да; то есть почти… Только один убежал, а другой – остался…
– Так-с. А у нас в городу непременный заседатель в полицейском управлении есть, Базиным прозывается, так он сказывает, что этому самому Базину двоюродным племянником приходится… чай, хвастает?
Но вопрос Дрыгалова так и остался без ответа. Увы! даже смерть Тьера не выгорела! Сколько бы в другое время мы по ее поводу разговоров наговорили! а теперь вот сказали два-три слова – и словно законопатило! Чудятся: Плевна, Ловча, Шипкинский проход; слышатся выстрелы, лязг штыков, бряцание сабель и стоны, стоны без конца! Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли! Не долгоязычничает, сидя на печи, не критикует, не побуждает, а прямо несет свою голову навстречу смерти!
Можно ли «разговаривать», когда сердце истекает кровью? Да и об чем? Разве мы что-нибудь знаем? разве мы что-нибудь можем? какую связь мы имеем с этой беспримерной трагедией, которая длится, длится без конца? Откуда вдруг налетел шквал? каким образом составился сценарий трагедии? что его питает и долго ли будет питать? разве мы что-нибудь знаем?
Как знать, может быть, в ту самую минуту, когда мы на досуге судачим, где-нибудь там, под Казанлыком, под Ени-Загрой, разыгрывается… ах, страшно даже представить себе, что такое там разыгрывается! Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо – смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди?
– Вот и Гамбетта на три месяца в кутузку засажен… – опять было начал кто-то.
И все окончательно смолкло.
К счастию, обед приходил к концу: атмосфера столовой слишком уж обострилась; ощущалась настоятельная потребность переменить ее.
Но и в кабинете Положилова, куда мы перешли, чувствовалось не легче. Мы расселись по углам и молчали, словно какая-то тупая враждебность овладела всеми. Только Рогаткин и Дрыгалов – первый в качестве будущего исполнителя предначертаний, второй в качестве жертвователя – вполголоса толковали о том, какие должны быть одеяла.
– Я думаю, аршина два длины достаточно будет? – робко выпытывал Дрыгалов, в надежде, что молодой человек, по неопытности, не заметил его жертвовательской проделки.
– Непременно еще пол-аршина прикинь! – крикнул ему Глумов и, обратись к Рогаткину, прибавил: – Вы, молодой человек, шаг за шагом за ним следите, а то как раз…
Дольше оставаться было незачем.
Таким образом, обычная воскресная программа осталась невыполненною, и, что всего прискорбнее, трудно было и в будущем предвидеть какие-либо отрадные улучшения в этом смысле. Карты не радовали, разговоры пресеклись. В таком сером настроении пройдет, вероятно, целая длинная зима. На дворе уже становится жутко от холода, с шести часов начинаются сумерки, дождь льет с утра до вечера – как будем мы коротать бесконечные осенние вечера? Придется ходить из угла в угол и думать… об чем думать? об том, что нам и думать-то не об чем! Какая, однако ж, странная, почти страшная вещь!
Да, Глумов так-таки и утверждает, что нам думать и незачем, и не об чем. Он уверяет, что ни сочувствие, ни несочувствие наше, ни критики, ни панегирики – ничто не идет в счет, что все наши суждения и речи – кимвал бряцающий, что мы не можем быть ни искренними, ни правдивыми, что всякая наша попытка отнестись критически к злобе дня отзывается или самохвальством, или ложью, что, наконец, у нас нутро выгорело, как у старой печки, отслужившей свой век… Положим, что он, по обыкновению своему, преувеличивает; но ежели есть даже частичка правды в его словах – разве это не ужасно? Разве не ужасно уже и то, что человеку может казаться подобная безотрадная картина?
А частичка правды наверное есть. В самом деле, кому нужны не только мнения наши, но даже сочувствие и панегирики? Ни силы не слышится в них, ни опоры они никому не могут дать – какая же надобность видеть в них что-нибудь иное, кроме назойливого желания подслужиться или, много-много, оградить себя от каких-то загадочных угроз? Никто наших сочувствий не ищет, никто не утешается ими; что же касается до наших критик, то всему миру известно, что мы такую особенную манеру протестовать и критиковать выработали, которая бросается в нос крепче всякого панегирика.
Празднословие, праздношатательство, амуры и погоня за наживой – вот единственные жизненные основы, которые завещаны нам прошлым и которые мы можем назвать вполне своими, вполне конкретными. Спрашивается: прочны ли они? Очень возможно, что если бы они могли длиться без конца, то мы сочли бы себя вполне удовлетворенными; но в том-то и дело, что на бесконечность срывания цветов удовольствия даже самые легкомысленные из нас нынче уж не рассчитывают… Поэтому, хотя люди и продолжают следовать по завещанной колее, но делают это поневоле, потому что идти больше некуда, и в то же время отлично сознают, что это – жизнь, висящая на волоске, и что пользоваться подобным существованием, жуировать, может только тот, кто упорно закрывает глаза всякий раз, как промелькнет перед ним призрак будущего. А призрак этот начинает мелькать как-то особенно назойливо.
С каждым днем, все больше и больше погружаясь в пучину отчужденности, мы мало-помалу доходим до положения эмигрантов, у которых нет ничего, кроме местожительства да ревнивого полицейского надзора. Нет у нас ни белого, ни черного труда, нет ничего побуждающего к деятельности, напоминающего о кровном, своем деле… Есть только интересы мелких удобств, да и те не от нас зависят, а от разных учреждений и лиц, с которыми мы ничем внутренно не связаны. Ничего нет, кроме массы праздного времени. А жить между тем надобно. Ужели только «для сродственников и знакомых», как объяснял давеча купец Дрыгалов?
Такова, как мне кажется, внутренняя сущность давешних глумовских речей. Говоря по совести, лично я даже не имею ни малейшего основания что-либо возражать против них. В самом деле, что такое вся моя собственная жизнь, как не приличное прозябание, с обязательным аккомпанементом систематического воздержания от жизни? Всегда мы шли с Глумовым об руку по одной и той же колее, с унынием относясь к прошлому, с брезгливостью – к настоящему, с недоумением – к будущему. Что нами руководило при этом совершенно искреннее сознание полнейшей безнадежности каких бы то ни было усилий, что мы не рисовались, не кобенились – в этом может служить порукою хоть бы то, что мы, после долгого странствования по прозябательному рецепту, все-таки пришли к тому самому пункту, из которого и отправились, то есть к унынию. Да, не весело-таки нам живется, господа! право, не весело!
Итак, с личной точки зрения, мы правы, и даже, может быть, и не с личной только, но и с точки зрения действительного положения вещей. Но правы ли мы, обобщая заключения, вынесенные нами из жизненных наблюдений? правы ли мы, выводя из этих наблюдений такие практические применения, которые даже самому упорному индифферентизму вынести не в силах и которые, стало быть, и практическими, в строгом смысле, названы быть не могут? По обыкновению, я и на этот вопрос не мог ответить категорическим да или нет, но, под влиянием впечатлений дня, что-то хоть смутно, но подсказывало мне: нет, мы не правы…
Как ни забит человек, как ни ясно для него самого, что он и бесполезен, и бессилен, и беззащитен, все-таки остается еще убедить его, что самая приличная для него форма существования – это прозябание. Но тут-то именно и окажутся бессильными все логические доказательства. Никакая забитость, никакое сознание собственного бессилия не убедит человека, что он должен отказаться от прирожденного ему права быть судьей среды, в которой он живет, и дел, которые совершаются перед его глазами. Допустим, что в данном случае отказ и действительно был бы очень приличен, но что же такое вопрос о приличиях там, где решающее слово принадлежит самой природе человека?
Да, и в тюрьме есть доступ в область общечеловеческой мысли и в область общечеловеческого чувства! и в тюрьме трепещет мысль, горит сердце, кипит кровь! Даже там, где в силу всевозможных уставов и правил жизнь уже прекращает свое действие, где, по-видимому, уже нет ничего своего, оно все-таки есть, это свое, и никакие запреты не сильны сказать ему: остановись! не иди дальше этой двери! Это свое неотступно идет за человеком, куда бы ни бросила его неумолимая судьба; оно разделяет с ним и узы, и заключение, оно освещает для него смрадный каменный мешок, в котором он осужден нести иго жизни…
Сознавать свое существование лишним, видеть себя навсегда осужденным, стоять перед замкнутой дверью – конечно, ужасно; но и это не исключает ни законности, ни возможности волнений негодования и любви. Что нужды, что порывы мысли и чувства бесследно пропадут в какой-то бессмысленной пропасти, – человек все-таки будет негодовать и любить ради самого себя, ради того, что этого требует сама природа его. Есть много простых и честных натур, которых судьба с жестокою последовательностью отметает от жизни и которые, несмотря на бесчисленные удары, все-таки льнут к ней. И льнут не во имя благ, которыми она так обильна, а во имя страданий, которых у нее тоже непочатый край. И кто же знает – быть может, когда-нибудь они и прильнут?.. Как требовать от этих людей какой-то приличной сдержанности, какого-то благородного прозябания, во имя того только, что эта сдержанность и прозябание заключают в себе косвенный протест против неправильностей жизни?
Даже и мы, теоретики приличного прозябания, разве мы не волнуемся, не негодуем, не любим, несмотря на теории, несмотря даже на неопровержимые свидетельства фактов?
Таковы были мысли, которые невольно шевелились во мне, покуда я шел вместе с Глумовым от Положиловых. Несмотря на сравнительно ранний час, Разъезжая была совсем пустынна, так что если бы судить по ней, то можно было бы думать, что город совсем брошен. Масса серых облаков, казалось, висела над самыми крышами домов и без перерыва сеяла мелкий дождь. Бесконечное ненастье давило; глаза искали просвета и не находили. Везде все заперто, заколочено, как и в этой постылой жизни, в которой, как ни стучись, как ни зови, нигде ни до чего не достучишься и не дозовешься…
– А ты не совсем-таки прав! – сказал я наконец Глумову после довольно продолжительного молчания.
– Не только не совсем, а даже и совсем не прав, – ответил он мне.
– Ты не принял в соображение многих обстоятельств. Так, например…
– И примеры знаю.
– Нельзя рекомендовать людям прозябание, как приличнейшую форму существования, даже в тех случаях, когда они и подлинно сознают, что всякий деятельный порыв с их стороны бесполезен?
– Нельзя.
– Нельзя сказать человеку: не негодуй, не люби, когда сама природа вырывает из его груди слова негодования и любви?
– Нельзя.
– Что же сей сон значит?
– А то и значит, что мы живем среди четырех глухих стен, в которых нет ни двери, чтоб выйти, ни окна, чтоб выброситься на мостовую. В этом тесном пространстве всякий прав и всякий не прав… за собственный счет. Как можно требовать от мысли, чтоб она работала правильно, когда кругом царит кромешная тьма? Когда нельзя отличить надежды от отчаяния, лекарства от отравы? Я знаю, что заставить человека не мыслить, не волноваться, не негодовать, не любить – нельзя; но я знаю также, что рядом с этим «нельзя» стоит отрава, гласящая: бесплодно! Стоя между этими двумя одинаково конкретными фактами, как я могу быть правым или неправым?
– Но ведь если ты хочешь, чтоб общество развивалось, то уж, конечно, не с помощью теории приличного прозябания ты достигнешь…
– Знаю и это. Но слушай! будь друг! прекратим этот разговор! До крови больно – человек ведь и я! Я соглашаюсь, что всякий имеет право волноваться, любить, негодовать и вообще поступать по-человечески… Но трудно это, голубчик, ах, как трудно! Ведь по-человечески-то поступать только за свой счет можно, а много ли таких храбрецов! Большинство-то ведь только кобенится да грацию показывает – ужели и это тоже «право»? Или же двоедушничает – вот как наш друг Павел Ермолаич. Я ведь до сих пор думал, что душа-то у него человеческая, ан она, выходит, куриная. Беден он, семейством угнетен – пусть так; но неужто же нельзя вести себя прилично, неужто нельзя без семи комитетов обойтись? Баста! с нынешнего дня я ни об чем другом не говорю, кроме как о Гамбетте. Как ты думаешь, будет во Франции переворот?
Вопрос этот был сделан при повороте на Вознесенский проспект, как вдруг из-за угла на нас что-то стремительно наскочило. Вглядываемся: сам Балалайкин собственной персоной!
– Куда? Зачем?
– На войну, господа, еду!
Я, признаюсь, хотел было поздравить его с таким благородным решением, думая, что вот и Балалайку, стало быть, за живое зацепило, коль скоро кровь проливать идет; но Глумов оказался и тут проницательнее меня.
– Гешефт нашел? – спросил он кратко.
– Наши там… сухари… галеты… по сту тысяч в сутки зарабатывают… зовут!
– То-то ты так и запыхался – бежишь… курицын сын!
Но Балалайкин не слыхал, или притворился, что не слыхал этой апострофы, и продолжал бормотать:
– Сухари… галеты… а притом и народ мрет… Наследства открываются: по закону, по завещанию… всех сортов… Опять же и долговые обязательства… охранение имущества… про̀пасть дела, про̀пасть! Только поспевай!