Глава II
Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем – тепло и сытость, в будущем – безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой затрогиваются не вицмундирные, а человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.
Я давно знаю того Молчалина, с которым намереваюсь познакомить читателя. Когда-то мы служили с ним в одной канцелярии. В то время это был уж человек пожилой, хотя все еще занимавший незавидную должность помощника экзекутора. Сознаюсь в своем неразумии: как чиновник молодой и самонадеянный, я смотрел тогда на Молчалина довольно свысока. Я не понимал ни трагизма его положения, ни той изумительной самоотверженности, с которою он спасал нас всех от начальственного натиска, первый подставляя свою грудь под удары. Молодой, обеспеченный и жестокий, я думал, что такова уже провиденциальная роль Молчалиных, чтоб за всех трепетать и за всех принимать удары. Смешно мне было, весело.
Я помню, начальник у нас в то время был необыкновенно деятельный. Это был какой-то дервиш в вицмундире, который с утра до ночи кружился и что-то выкрикивал. Всякая входящая бумага получала в его глазах характер вопиющего преступления, которое надлежало преследовать немедленно, по горячим следам. Каждая была испещрена его надписями: «нужное», «весьма нужное», «самонужнейшее», «завтра же», «сегодня же», «сейчас же». На каждую он как бы роптал, что она попала к нему в руки сегодня, а не вчера, не месяц, не год тому назад. Это было что-то ужасное. В урочный час начиналось судорожное слоняние из угла в угол, и горе, бывало, тому чиновнику, который попадался на этом скорбном пути. Мы, молодежь, знали это и заранее забивались в одну из боковых комнат и уже оттуда прислушивались к стонам. Но Молчалину спрятаться было невозможно и некуда. Его должность именно в том и состояла, чтоб всегда находиться на самом скорбном пути и, так сказать, на лету уловлять малейшую судорогу восторженного дервиша. Красный как рак, он мелькал в пространстве, выполняя сыплющиеся дождем на его голову приказания, перелетая из комнаты в комнату, рассылая сторожей, курьеров, кого-то отыскивая, нюхая, роясь, взывая и т. д. А мы, молодежь, тупым оком взирали на эти мелькания и думали, что Молчалин даже не понимает, что может существовать иная жизнь, свободная от мельканий…
Потом обстоятельства так сложились, что я вынужден был несколько лет прожить в провинции, где познакомился с Сквозником-Дмухановским и Держимордою, Молчалина же совершенно утерял из вида. Когда я возвратился в Петербург, Алексей Степаныч служил уже в другом ведомстве, и не по экзекуторской части, а в так называемой действующей бюрократии, которая уже признается способною писать отношения, предписания и даже соображения. Очевидно, он свое выстрадал и сумел сделаться настолько необходимым, что ему, преимущественно перед другими, поручались щекотливые дела о выеденном яйце. Он уже не мелькал, как прежде, а как-то неслышно и ловко устремлялся, скользя на камергерский манер но паркету канцелярии. Ему не кричали из-за тридевять земель: Молчалин! но называли Алексеем Степанычем. В самой внешности его произошла выгодная перемена: прежде он был поджар, сутоловат и глядел понурившись; теперь – он нагулял себе изрядное брюшко и голову держал не только прямо, но почти наоборот. Даже в присутствии начальства он не сгибался в три погибели, а только почтительно вытягивал шею, как бы прислушиваясь и не желая проронить. Прежде жест у него был беспокойный, угловатый, разорванный; теперь – это был жест спокойный, плавный, круглый. Прежде он читал только афиши, и то на тот лишь случай, что, может быть, начальству угодно будет знать, что делается в балетном мире; теперь – он сам сознавался, что от времени до времени почитывает «Сын отечества». «Да-с, почитываем-таки!» – прямо говорит он.
Искушенный опытом, я, разумеется, прежде всего поспешил возобновить прерванное знакомство и был принят с тем приветливым, почти сострадательным благодушием, которое характеризует человека, выстрадавшего свое право быть сытым, и которого вы никогда не встретите у ликующего холопа, сознавшего себя силою. Тогда как прежние товарищи по школе и по службе, при встрече со мной, делали вид, как будто что-то припоминают, Алексей Степаныч сразу ободрил и, так сказать, обогрел меня своим приветом.
– Ну что, опять в наши Палестины вход получил? – встретил он меня, протянув обе руки.
– Опять, Алексей Степаныч.
– То-то! Напроказничал в ту пору… вперед, чай, не будешь?
– Надо полагать, что не буду.
– Ну да, потому власть… ведь она, голубчик, от бога! Это еще покойный Павел Афанасьич внушал мне… только смех с ним, бывало! Начнет, это: несть власть… а дальше – «аще» да «аще»… и не знает!
– Ну, а все-таки, Алексей Степаныч, хоть и надо полагать, что я не буду, а на всякий случай…
– Опять что-нибудь затеваешь… проказу какую-нибудь? Видно, хмель-то из тебя еще не вышибло! Ну, да уж бог с тобой! приходи в ту пору, как проштрафишься… только смотри, тихо чтоб! Никому! ни гуту!
И действительно, немного прошло времени, как до меня долетели слухи, что я опять проштрафился. Мучимый вечно присущим мне представлением о Макаре и его телятах, я, разумеется, сейчас же ударился к Молчалину.
– Так и так, Алексей Степаныч, правда ли?
Он с минуту как бы припоминал.
– Да… так точно… есть что-то! Да мне, признаться, невдомек… Да! да! точно, есть… есть! И именно об тебе… да! Только я, представь себе, думал, что это просто так, пустяки… мероприятие!
– Какое к черту мероприятие! ведь ежели…
– Постой! постой! не в том штука, а надо как-нибудь этому делу помочь!.. Извини, брат, не знал! Право, думал, что мероприятие – и больше ничего! Ахти, беда какая!
– Помогите, пожалуйста.
– Не проси – сам знаю! Сам, батенька, детей имею! Нынче с детьми-то тоже напасть… смотри в оба!.. Да! да! есть что-то, есть об тебе… Ну, да мы это дело как-нибудь повернем, а ежели повернуть будет нельзя, так обстановочку придумаем… Ничего! ступай с богом! Только помни: никому! ни гугу!
Мы расстались. Целых две недели после этого свидания я стоял между страхом и надеждой, но Молчалин сдержал-таки свое слово. Он именно нашел «обстановочку», которая с виду даже не изменяла в сущности дела, но с помощью которой весь яд, предназначавшийся для меня, вдруг словно испарился. Он не сфальшивил, не учинил никакого подлога, а просто огладил и направил! И когда все это было выполнено, сам зашел ко мне сообщить о результате.
– Хорошо, что вы вовремя надоумили! – сказал он мне, – а то быть бы бычку на веревочке. Ведь уж и исполнение написано было!
– Как же вы сделали, чтоб остановить?
– Да так и сделал: выбрал час и доложил. Ведь с ним говорить можно, с Сахаром-то Медовичем нашим, только нужно час знать. Трудненько этот час подметить, а все-таки, при внимании, достичь можно… Так вот и теперь было. Заслышал я это, что он по кабинету ходит да романс насвистывает, – ну, вошел и доложил: не много ли, мол, будет? «А тебе, говорит, какая печаль?» «А та, мол, и печаль, что человек хороший, знакомый!» «Гм!.. стало быть, сам к тебе прибегал? струсил?» «Как, мол, не струсить! человек ведь… понимает!» «Ну, черт с ним, устрой какую-нибудь обстановочку, но только предупреди его, что ежели в другой раз…» Впрочем, это уж не суть важно… Главное, что теперь-то благополучно кончилось, а напредки – что бог даст!
– Алексей Степаныч! голубчик!
– Чего «голубчик»! не благодари! сам знаю! у самого дети есть! Сын у меня старший нынче осенью в Медицинскую академию на первый курс поступил, и представь себе, как он меня на днях офрапировал. Прибегает, это, весь взволнованный и первым словом: а ведь человек-то, папаша, от обезьяны происходит! Я просто руками всплеснул! «Во-первых, говорю, это ты врешь, что человек от обезьяны происходит, а во-вторых, ну, ежели тебя, глупенького, кто-нибудь услышит!»
– Что ж он?
– Да что, сударь! Храбрость в них какая-то нынче завелась! В наше время, бывало, все потихоньку да умненько, чтоб не заметил никто, а нынче он знай себе твердит: пострадать хочу!
– Отчего же вы его по классической части не пустили? Там бы ему и в голову не пришло, что человек от обезьяны происходит!
– Знаю я и сам, что по классической лучше: сам, батюшка, классик. Да ведь и то подумал: врач будет – хлеба достанет! Не с тобой первым об этом деле разговаривать приходится… с самим Сахаром Медовичем беседу имел! И он, знаешь, как пронюхал, что я сына к медицине приспособить хочу: что, говорит, вам вздумалось? – А то, говорю, и вздумалось, ваше превосходительство, что нашему брату не гранпасьянс раскладывать, а хлеб добывать нужно!
– Однако вы, Алексей Степаныч, тово… откровенно-таки!
– Я, батенька, нынче напрямки! Потерпел-таки! покланялся! Будет. Разумеется, час выбираешь – нельзя без того! И что ж бы вы думали? Выслушал он мой ответ – и ведь согласился-таки со мной! «Да, говорит, Алексей Степаныч, это так! вы – правы! должно, говорит, сознаться, что классическое образование – оно для «нас» хорошо! А для «вас»… медицина!»
– Помнится, у вас и дочь, Алексей Степаныч, есть?
– Как же! в гимназии, в старшем классе учится… невеста! Только тоже… Не говорит она этого прямо, а все, знаете, с братом об чем-то шушукается. Ходят, это, вдвоем по зале и смеются. Подойдешь к ним: об чем, мол? «Нет, папаша, мы так! об учителях вспомнили!» Боюсь я за них! Боюсь! Особенно с тех пор, как господин Катков эту травлю поднял! Не люблю я, батенька, этого человека – грешен. Вот и благонамеренный, а, кажется, нет его для родительского сердца постылее!
Молчалин вздохнул и смолк. С минуту длилось между нами это неловкое молчание, так что он уже начал выказывать намерение уйти, хотя, по видимоетям, спешить ему было некуда.
– Посидите, Алексей Степаныч! – начал я, – побеседуем! Ведь я вам так благодарен! так благодарен!
– Что за благодарность! А вот прикажите-ка чашку кофею подать – вот и благодарность! Я, признаться, в это время (был второй час пополудни) имею привычку к Вольфу заходить, кофейком побаловаться, а нонче вот к вам поспешил! Думаю, надо ободрить человека! – ну, и не зашел к Вольфу!
Подали кофей, мы разговорились опять.
– Скажите, пожалуйста, как вы к Павлу Афанасьичу попали? – спросил я.
– Очень просто: оба родом мы из Пронскова города. Отец мой был мелкопоместный – и посейчас у меня там с сестрой имение есть. Пять душ временнообязанных да двадцать пять десятин земли… за наделом! Мне тринадцать четырнадцатых из этого имения приходится, а сестре-девице одна четырнадцатая часть – вот я и отписал ей: владей всем!
– Так вы, значит…
– Дворянин, сударь, как же! Только горевые мы, сударь, дворяне! Не знаю, как теперь, а в старину нас «прончатами» называли! Бывало, как время к выборам близится, ну, тузы-то, которые в предводители попасть норовят, и увиваются за «прончатами». Соберут, это, «уполномоченных», рассадят их на подводы, и – марш в губернию. А там их по постоялым дворам разберут да на свой счет и содержат: поят, кормят, по картузу купят, иному сюртук, другому полушубок соорудят. Все, значит, покуда баллотировки нет. А как кончится баллотировка, да наклали ему шаров направо – он и милости свои сейчас прекратил. Папенька-то покойный сколько раз, бывало, из Рязани в Пронск пешком прохаживал!
– Стало быть, Фамусов вашим соседом был?
– Да, у него в Пронском пятьсот душ было да в других губерниях вдвое, ежели не втрое. Ну, и взглянул он на наше убожество.
– Ну, а скажите-ка откровенно, хороший он человек был?
– Павел-то Афанасьич! такой человек! такой человек! Мухи не обидел – вот что я вам скажу! Конечно, своего не упускал – ну, да ведь наше дело сторона! А уж как обходителен был! прост! Чтоб обругать, это, или оборвать – ни-ни! Чуточку бы «понятия» ему прибавить – далеко бы он ушел!
– Гм… а не пристрастны ли вы, Алексей Степаныч? Помнится, ведь вы с Софьей-то Павловной…
– И ни-ни! боже вас сохрани! Софья Павловна, как была, так и осталась… во всех смыслах девица! Разумеется, я в то время на флейте игрывал – ну, Софья Павловна и приглашала меня собственно на предмет аккомпанемента… Однажды точно что, после игры, ручку изволили дать мне поцеловать; однако я так благороден на этот счет был, что тогда же им доложил, что в ихнем звании и милости следует расточать с рассуждением… Нет, уж вы, сделайте милость, и не думайте!
– А как же, однако, помните сцену после бала?.. когда она вас еще с Лизой застала?
– Тут, батенька, я сам кругом виноват был! Забылся-с. Ну, след ли мне был – в чьем доме! в вельможном! – шашни заводить! Само собой, что Софье-то Павловне обидно показалось! Барышня, можно сказать, в страхе божием воспитана была… завсегда у мадам Розье на глазах… и вдруг с ее фрейлиной и возле самых ее апартаментов – такой пассаж! тьфу!
– Скромничаете вы, Алексей Степаныч!
– Чего скромничать! Сам Александр Андреевич впоследствии сознался, что погорячился немного. Ведь он таки женился на Софье-то Павловне, да и как еще доволен-то был! Даже доднесь они мне благодетельствуют, а Софья Павловна и детей у меня всех до единого от купели воспринимала. Как только жене родить срок приходит, так я сейчас и отписываю. И ни разу не случалось, чтоб проманкировала. Приедет, знаете, прифрантится, всех детей (у меня ведь, кроме старших, еще мелюзги пропасть!) перецелует, скажет: а помнишь, Алексей Степаныч, как ты на флейте игрывал? какой ты тогда чудак был! – и новорожденному крестнику непременно двадцать пять полуимпериалов на зубок подарит. А я, не будь прост, сейчас к Юнкеру да внутреннего займа с выигрышами билетец-с! Может быть, когда-нибудь на наше счастие тысчонок двадцать пять – об двухстах-то мы уж не думаем – и выпадет! Да, голубчик, развратили и меня с этими внутренними выигрышами! Сидишь-сидишь, да и вздумаешь: а ну как… тьфу! прости, господи!
– Как же это вы с Павлом Афанасьичем расстались?
– Да что! Как попали они в ту пору под суд…
– Так он и под судом был?
– То-то, что был. В то время к нему в канцелярию Чичиков Павел Иваныч поступил – такая ли продувная бестия! Первым делом, он Павла Афанасьича себе поработил; вторым делом, для Софьи Павловны из таможни какой-то огуречной воды для лица достал. Словом сказать, всех очаровал. Вот однажды и подсунул он Павлу Афанасьичу бумажку (я в то время не мог уж советовать: в загоне был), а тот и подмахнул. Смотрим – ан через три месяца к нам ревизия, а там немного погодя и суд…
– Огорчился, чай, Павел Афанасьич?
– Только две недели и жил после того. А умер-то как! именно только праведники так умирать могут! На последних минутах даже дар прозорливости получил: увидишь, говорит, Алексей Степаныч, что явится человек, который за меня, невинно пострадавшего, злодею Чичикову отомстит! И точно: слышим потом – Гоголь выискался! И как он его, шельму, расписал! Читали, чай?
– Читал-таки. Ну, а вы как после смерти Павла Афанасьича?
– С месяц после того я без места шатался, а затем Александр Андреич в Петербург меня перетащил. И вот тогда-то он и повинился передо мной. «Я, говорит, и невесть что про тебя, Алексей Степаныч, думал, даже целую историю из-за тебя тогда поднял, а ведь ты и в самом деле только на флейте играл… чудак!»
– Что же вы у Чацкого делали?
– В то время департамент «Государственных Умопомрачений» учрежден был, а Александр Андреич туда директором назначение получил. Ну, и меня заодно помощником экзекутора определил.
– Христос с вами, Алексей Степаныч! да разве существовал такой департамент?
– У нас, сударь, и не такие департаменты бывали! А этот департамент Александр Андреич даже сам для себя и проектировал. Ведь он, после того как из Москвы-то уехал – в историю попал, в узах года с полтора высидел, а как выпустили его потом на все четыре стороны, он этот департамент и надумал. У нас, говорит, доселе по простоте просвещали: возьмут заведут школу, дадут в руки указку – и просвещают. Толку-то и мало выходит. А я, говорит, так надумал: просвещать посредством умопомрачений. Сперва помрачить, а потом просветить.
– И успешно у него это дело шло?
– Как сказать! настоящего-то успеху пожалуй что и не достиг. Последовательности в нем не было, строгости этой. То вдруг велит науки прекратить, а молодых людей исключительно с одними сонниками знакомить, а потом, смотришь, сонники в печку полетели, а науки опять в чести сделались. Все, знаете, старинное московское вольнодумство в нем отрыгалось. Ну, и вышло, что ни просветил, ни помрачил!
– И долго у вас эта канитель тянулась?
– Нет, не долго. Всего годков с десять директором посидел. А под конец даже опустился совсем. «Опротивело!» – говорит. Придешь, это, бывало, с докладом, а он: «Ах, говорит, как все мне противно!» Или вдруг монолог: «Уйду, говорит, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!» И что ж бы вы думали! – на одиннадцатом году подал-таки в отставку!
– Жив он еще?
– В имении своем, в веневском, живет. И Софья Павловна с ним. И посейчас как голубки живут. Жаль, детей у них нет – все имение Антону Антонычу Загорецкому останется. Он Чацкому-то внучатным братом приходится.
– Помилуйте! – да ведь и Чацкому теперь, поди, за семьдесят – сколько же лет Антону Антонычу?
– Ему под девяносто, да он, сударь, и до ста шутя проживет. Вы его теперь и не узнаете: нисколько в нем прежнего вертопрашества не осталось, даже лгать перестал. Донос он в ту пору неосновательный на Репетилова написал – ну, его и прѐзрили! С тех пор остепенился, стал в карты играть, обобрал молодого Горича да и начал деньги в проценты отдавать. Гсперь деньжищ у него – страсть сколько! Поселился в старинном горичевском имении, всю округу под свою державу привел! Однако, как бы вы думали? – от доносов все-таки не отстал! Нет-нет да и пустит! Даже на Александра Андреича сколько раз доносил!
– Неужто ж Чацкий с ним после этого видится?
– Как не видеться? Родня-с. У Александра Андреича, с тех пор как он в узах-то высидел, и насчет родни все понятия изменились. Прежде он и слышать не хотел об Антоне Антоныче, а теперь – не знает, где и усадить-то его!
– Ну-с, а когда Александр Андреич в отставку вышел – после как?
– А после Александр Андреич Репетилова на свое место рекомендовал. Тот тоже лет с пяток повластвовал. Не притеснял и этот – нечего сказать.
– Скажите пожалуйста! И Репетилов начальником был! Ведь это почти сказка из «Тысячи одной ночи»!
– Все было! – да и чем Репетилов хуже других! Еще лучше-с. Послужите с наше – будете и Репетиловых ценить!
– Позвольте однако! Я себе даже представить не могу… ну, что мог Репетилов в департаменте делать, хотя бы и по части умопомрачений?
– А что ему делать! Пришел – и с первого же абцуга сказал нам речь: вы, говорит, меня не беспокойте, и я вас беспокоить не стану!
– Гм… а что вы думаете! – ведь это недурно!
– Прямо нужно сказать: хорошо! Потому, ежели никто никого не беспокоит – значит, всякий при своем деле находится; ни шуму, значит, ни гаму, ни светопреставления. Домашние театры он у нас в департаменте устраивал, свои собственные водевили ставил. Бывало, к нему начальник отделения с докладом придет, а он в самой середине доклада – вдруг куплетец!
– И прекрасно. Право, хорошо!
– Однако годков через пяток и он не выдержал. Не раз он и прежде проговаривался: «Слушай, говорит, Алексей Степаныч! – сам ты видишь, какой я человек! «Способностями бог меня не наградил», однако, как раздумаюсь, что и я когда-то… что у меня Удушьев приятелем был – ну, поверишь ли, так мне сделается противно… так противно! так противно!»
– Ему-то отчего ж?
– А Христос его знает! Сказывают, что прежде-то он в масонах был, а тут, как нарочно, строгий приказ вышел, чтоб те, кто в масонах был – напредь об масонстве чтоб ни гугу! Ну, он подписку-то дал да с тех пор и затосковал.
– Гм… стало быть, и в нем этот дух-то был?
– Настоящего духу не было, а душок – это точно! И представь себе, странность какая! Ведь я и до сих пор не знаю, как этого Репетилова по имени и по отчеству звать. Как прежде в Москве, бывало: Репетилов да Репетилов, так и после… Даже в формуляре значилось: Репетилов, действительный статский советник, а об имени и отчестве – ни гугу!
Этим заканчивалась первая половина молчалинской поэмы. Рассказывая об ней, Алексей Степаныч словно расцветал. Да и мне, слушая его, иногда казалось: что ж! – право, молчалинское житье-бытье вовсе еще не так дурно, как я полагал! Вот хоть бы Алексей Степаныч: он и на флейте играл, и у Чацких домашним человеком был, и с Репетиловым вместе водевили ставил… отлично! Конечно, образ и подобие божий у него, говоря биржевым языком, и доднесь находятся в слабом настроении, однако все лучше хоть и без образа и подобия божия, да в тепле сидеть и на флейте играть, нежели… Да-с. лучше-с! Покойнее-с! Вон он, поди, тысячи две рублей жалованья получает, да дом у него на Песках свой, да у каждого ребенка по билету внутреннего с выигрышами займа… И вдруг он двести тысяч выиграет? Уйдет он оттуда или останется там?
Покуда я все это раздумывал, Алексей Степаныч пристально вглядывался в меня и словно угадывал мои мысли.
– Ты об моих выигрышных билетах, что ли, думаешь? – спросил он меня полушутя.
– Нет… с какой же стати!
– Полно, брат, не хитри! Чай, думаешь: вот, выиграет этот человек двести тысяч – что он с ними делать будет?
– А в самом деле, что бы вы сделали?
– Откровенно тебе скажу: теперь хоть озолоти меня, я все тем же Молчалиным останусь, каким до сих пор был. Потому что для меня всякая перемена – мат! Я вот сорок почти лет на службе состою, а не помню дня, чтоб когда-нибудь проманкировал. Ежели даже болен, и то, хоть перемогусь, а все-таки иду, потому что знаю: не пересиль я себя, – совсем слягу! Поверишь ли: придет, это, праздник, так день-то длинный-раздлинный кажется! И к обедне сходишь, и спать ляжешь, и у окошка сядешь, и самовар раза три поставить велишь – и все никак 140 доконать не можешь!
– Да, привычка – большое дело. А впрочем, из того, что я до сих пор от вас слышал, право, еще нельзя заключить, чтоб нам худо жилось!
– Ну, со всячинкой тоже, а временами так и очень со всячинкой. Те времена, об которых я до сих пор рассказывал, были простые: и с нас меньше требовали, да и сами мы носов не задирали. Тогда, действительно, жить было можно. Одно только неудобство было – это встоячку жизнь проводить!
– Как так «встоячку»?
– А так, просто на своих ногах. Я ведь не по письменной, а по экзекуторской части больше служил, – значит, все у начальства в глазах. Ну, а как ты, позволь тебя спросить, в виду начальника сядешь?
– Стало быть, и перед Репетиловым стояли?
– Да, и перед Репетиловым. Впрочем, в то время, батенька, это не то чтоб жестокость была, а так, в голову начальству не приходило, чтоб предложить подчиненному сесть. Эти «милости просим» да «садитесь, пожалуйста» – уж гораздо позднее и обыкновение вошли.
– И то слава богу. Лучше поздно, чем никогда.
– Бог знает, лучше ли. На словах-то он «садитесь, пожалуйста», а на деле такими иголками тебе сидение-то нашпигует, что лучше бы напрямки, без вывертов, крикнул: руки по швам!
– Нуте, рассказывайте, Алексей Степаныч, что же с вами дальше было?
– А дальше – хуже. Как вышел, это, Репетилов, остался я совсем без благодетелей. До тех пор, хоть и не больно красно жилось, а все будто в своей семье был. А тут стали поговаривать, что и департамент-то наш, за вольный дух, совсем закрыть следует. И точно, целых три месяца к нам даже и директора не назначали; с часу на час мы ждали: вот-вот распустят, – как вдруг приказ: назначается к нам директор генерал-майор Отчаянный.
– Это тот самый Отчаянный, который впоследствии департаментом «Побед и Одолений» управлял?
– Тот самый… небось помнишь, как вместе горе тяпали! Ну, да в то время, как ты-то его узнал – это что! агнец божий, в сравнении, был! Вот ты бы тогда с ним поговорил, как он с воли, прямо из полка прибежал. Страсть! того гляди, взглядом убьет! Влетел он к нам, словно озаренный; чиновник один на дороге попался – так и скосил! Собрал нас и говорит: «Вы, говорит, может быть, думаете, что я в масонах служил? – нет, говорит, я служил не в масонах, а в апшеронском полку! Или, говорит, мечтаете, что я пришел вашим развратным гнездом управлять? – нет, я развратное ваше гнездо разорить пришел! Вон – все!» Как сказал он это – у всех так и захолонуло! Не знаем, как это слово «вон!» понять: из департамента ли совсем вон бежать или только по своим местам разойтись? Решили, однако, разойтись по своим местам. И пошел он нами вертеть. Сидит у себя в кабинете и все во звонок звонит. То есть, была ли минута одна, чтоб он не звонил! То того подай, то другого! то жарко, то холодно! Звон да гам! Гам да звон! Веришь ли, домой, бывало, после присутствия прибежишь – все этот звон слышишь! Бросишься, это, перед иконой богоматери: заступница!
Молчалин остановился, словно бы поперхнулся. Мне и самому совестно было, что я вызвал его на эти изумительные воспоминания. Однако через минуту он отдышался и продолжал:
– И представь себе, не успеешь дома ложку щей проглотить – смотришь: курьер! требуют! Прискачешь, это, к нему, а он: нет, теперь не надобно! А через четверть часа и опять, и опять! Так покуда эта раскассировка шла, я никуда, кроме департамента, и со двора не ходил, даже спать не раздевавшись ложился!
– И долго это тянулось?
– Да год с лишним. Наконец резолюция вышла: четверть департамента под суд отдать, половину по дальним городам разослать – сочти, много ли уцелело?
– Вы-то, однако, уцелели?
– Что я! Я в ихних вольномыслиях участия не принимал! И по экзекуторской части был! Ко мне, сударь, он даже привык. Когда его в департамент «Побед и Одолений» перевели, он и меня с собою взял… Там-то мы с вами познакомились, батенька!
Сказав это, Алексей Степаныч протянул мне руку, как бы давая этим понять, что знакомство со мною для него было не неприятно.
– А знаешь ли, – продолжал он, – ведь чиновники-то наши потом его усмирили!
– Как так?
– Да самым простым способом. Сказываться не стали. Пришел он однажды в департамент и начал звонить. Ну, покуда побежали, покуда что – он не утерпел, сам на розыски побежал. Приходит в одно отделение – и вдруг все чиновники врассыпную; приходит в другое – и тут все вон; в третье – та же история. Только я один, бедный Макар, и остался. Остановился он тут против меня, глаза большие, дух занимается, не может слова вымолвить, только рот разевает… И все нутро у него даже гудит… у-у, а-а-а…
– Что ж, и подействовало?
– Стал потише. По отделениям бродить перестал, только звонить еще больше начал!
– А страшно, я думаю, было, как он с вами в то время лицом к лицу стал, когда чиновники-то с ним эту штуку сыграли?
– Уж чего еще! Однако я тебе скажу, и во мне один раз это мужество проявилось! Говорит он мне однажды: позвать! говорит. – Кого, говорю, позвать прикажете? – Позвать! говорит. – Кого же, ваше превосходительство, позвать прикажете? – Он в третий раз: позвать! говорит. Ну тут я, признаться, не выдержал, возвысил, это, голос да как ляпну: да кого же, ваше превосходительство, позвать изволите приказать? – Да, было-таки и у меня! был и со мной такой случай!
– Ну, а он что?
– Да! почесал-таки переносицу! понял!
– Повысил ли он вас, по крайней мере, за вашу службу? наградил ли?
– Представь себе, какой ирод! Десять лет я при нем состоял, и все десять лет у нас экзекутора вакансия была – ну что бы, кажется, стоило! И как бы ты думал? – ведь так и не сделал меня экзекутором! В помощниках все десять лет тактики и выдержал!
– Как же вы оттуда выбрались?
– Видишь ли: в пятидесятых годах, в половине, сделалось везде, в прочих местах, куда против прежнего легче. Ну, и стал я подумывать, как бы в другое место улизнуть. А тут кстати департамент «Распределения богатств» открылся, и назначили туда командиром Рудина…
– Как, Руднна? Того, который в Дрездене…
– Того самого. Да неужто не помнишь? Как департамент-то его открыли, помещики в то время так перетрусились, что многие даже имения бросились продавать: Пугачев, говорят, воскрес. Ну. да ведь оно и точно… было тут намереньице… Коли по правде-то говорить, так ведь Рудина-то именно для того и выписали из Дрездена, чтоб он, значит, эти идеи применил. Вот он и переманил меня к себе: он ведь Репетилову-то родным племянником приходится.
– Вот вы у него бы и спросили, как Репетилова-то зовут?
– Представь себе: спрашивал – не знает! Сам даже сконфузился. Припоминал-припоминал: «Фу! – говорит, да просто зовут Репетиловым!»
– Хорошо вам при Рудине было?
– При нем – очень хорошо. Даже дела совсем никакого не было. Придет, бывало, в департамент, спросит: когда же мы, господа, богатства распределять начнем? посмеется, между прочим, двугривенничек у кого-нибудь займет – и след простыл!
– Кстати: что это у него за страсть была у всех двугривенные занимать?
– Так это по рассеянности делалось, а может быть, и просто по непонятию. Он на деньги как-то особенно глядел. Все равно как их нет. Сейчас, это, возьмет у тебя и тут же, при тебе, другому, кто у него попросит, отдаст. В этом отношении он почти что божий человек был.
– И долго он служил?
– Нет, скучно стало. Годика три промаячил, а потом и затосковал. «Противно», – говорит. Взял да в Дрезден опять ушел. А тут, кстати, и наш департамент переформировали: из департамента «Распределения богатств» – департамент «Предотвращений и Пресечений» сделали. Спокойнее, мол.
– Ну, тут как?
– Поначалу – ничего было. Старичка посадили – тоже Молчалиным по фамилии прозывался – хорошо обходился! А тут в скором времени на стариков-то мода проходить стала – его и сменили. А уж после него… вот тут-то я самую муку и принял!
– Это при нынешнем-то? неужто хуже, чем при Отчаянном?
– Хуже. Потому Отчаянный только звонками донимал, а этот прямо по карману бьет, кусок у тебя отнимает. Только и слов у него: в отставку извольте подавать! Ни резонов, ни разговоров… Ну, сам ты посуди! подай я теперь в отставку – что ж я завтра есть-то буду? Вот этого-то он и не понимает! Даже прямо нужно сказать: ни капли ума у него на этот счет нет!
– Ах, Алексей Степаныч, Алексей Степаныч! хороший вы человек!
– Страстотерпец я – вот что! Ведь ты знаешь, нынче у нас кто начальником-то? – Князь Тугоуховский… ну, сын того князя Тугоуховского, который еще к покойному Павлу Афанасьичу на балы езжал.
– А! да! помню! помню!
– Вот, как назначили его, я, признаться, даже обрадовался. Все, думаю, свой человек – вспомнит! И что ж, сударь! приехал он к нам в департамент, а я с дураков-то и ляпни: «Я, говорю, ваше сиятельство, от вашего родителя обласкан был, а ваше, мол, сиятельство даже на руках маленьким нашивал». – Сказал, это, да и сам не рад. Вижу, что у него даже лицо перекосило: то в меня глаза уставит, то по сторонам озирается, словно спрашивает: куда, мол, это я попал? «Ну-с?» – говорит. – Извините, говорю, ежели я ваше сиятельство обидел! «Обидеть, говорит, вы меня никоим образом не можете, а на будущее время прошу вас держаться следующего правила: отвечать только на вопросы, а о посторонних вещах со мною не разговаривать!» Это на общем приеме-то так обжег! При всех!
– Фуй!
– Да, так-таки с первого раза с грязью меня и смешал! И долго после того у нас таким манером шло: он слово – и я слово, он два – и я два. Придешь к нему, по приглашению, в кабинет, а он там взад и вперед словно на выводке ходит. Слова порядком не вымолвит – все сквозь зубы… изволь понимать! Стоишь, это, да только одно в мыслях и держишь: а ну, как он в отставку подать велит! У меня же в это время детки подрастать стали – сам посуди, каково родительскому-то сердцу такую тревогу ежечасно испытывать!
– Пронесло, однако ж?
– Пронесло… разумеется! Стал я по времени за ним примечать… Придет; вижу, что фыркает, – я и к сторонке! Или внезапность какую-нибудь придумаю: бумажку приятную приберегу да тут ее и подам. Смотришь, ан направление-то у него и переменилось! А иногда и сам от себя веселый придет… и это бывает! Бывает с ними… все с ними, голубчик, бывает!
– И вы пользуетесь этим, чтоб… – прервал я, желая при этом случае благодарно напомнить об услуге, которую я только что испытал на себе.
– Ну-ну, что тут! – скромно прервал он. – Конечно, добрым людям услугу не грех оказать… не велик еще подвиг! А впрочем, счастие наше, мой друг, что они дела не знают, молодые-то. А кабы знали – только бы и видела матушка-Русь православная! Да ведь и впрямь: до дела ли ему? ему, молодому, с девушками поиграть хочется, а его начальство за дело усаживает! Вот он и ходит сам не свой. Метресса ему там изменила – а он эту измену на департаменте вымещает. И рвет и мечет. «В отставку!», «Под суд!», «Куда Макар телят не гонял!» – так и сыплет! Ах! тоже ведь и с ними… и их пожалеть надо, мой друг!
– Помилуйте, Алексей Степаныч! Ему метресса изменила, а я из-за этого должен с Макаровыми телятами знакомство сводить! На что похоже!
– А как бы ты думал! в свете-то ведь и все так. Иной раз слышишь: шум, гам, светопреставление… думаешь, что случилось? – ан просто: он не той ногой с постели встал! Вот, стало быть, и нужно за ним примечать. Коли он в духе – значит, докладывай; коли не в духе – поберегись! Тогда и будет все ладно!
– Однако ж какой громадный это труд!
– Без труда, мой друг, нашему брату шагу нельзя сделать. Опять-таки говорю: наше счастие, что они, молодые-то люди, дела не знают. Ежели бы не это – нам бы совсем от них мат пришел. Давно бы они нас расточили. Реформы у них одни в голове, а дела – и звания нет. Ни рассказать, ни съютить, ни изложить… Ну вот, он попрыгает-попрыгает, да к тебе же и придет с повинной. Так-то.
– Стало быть, вам он и в отставку ни разу подавать не предлагал?
– Нет, бог миловал. Однажды, поначалу, заикнулся было: «Лучше бы, говорит, вам…» – да тут сторож записку ему от метрессы подал – он и позабыл. А недавно так даже сам со мной разговор начал: «Действительно, говорит, я теперь припоминаю: Москва… господин Фамусов… дом на Собачьей площадке… только вас вот… ну, хоть убейте, не помню!» Где, чай, припомнить!
Сказавши это, Алексей Степаныч взглянул на часы и всполошился:
– Господи, никак, я у тебя засиделся! Смотри-ка, три часа! Чай, и Сахар Медович уж в департаменте!
– Да посидите, Алексей Степаныч! Я с вами об внутренней политике поговорить хотел. Все лучше, как знаешь, чего держаться. А не знавши-то, чего доброго, и опять впросак попадешь!
– А ты не попадайся! Своим умом доходи! Нынче у нас так: сказывать не сказывают, а ты все-таки старайся! Впрочем, ведь я не таков. Я, пожалуй, не прочь добрый совет дать. Только не нынче, а в другой раз.
Глава III
Прошел месяц, в продолжение которого я не видал Молчалина. В начале сентября, идя по Невскому, я почувствовал, что кто-то сзади прикоснулся к моему плечу. Оглядываюсь – Алексей Степаныч.
– Забыли? грешно, сударь! – молвил он, – а не худо бы проведать старого сослуживца!
– И то сколько раз собирался к вам в департамент зайти, да совестно: все думается, как бы вас от занятий не оторвать! – оправдывался я.
– Как будто только и света в окне, что департамент! чай, и квартира у нас есть. Свой дом, батюшка! На Песках, в Четвертой улице! Хорошо у нас там – тихо. И в Коломне тихо живут, да та беда – место низкое, того гляди, наводнение в гости пожалует. Пятнадцатый год домовладельцем и прихожанином в своем месте состою… ничего! ни в чем не замечен!
– Непременно! непременно! как-нибудь утром в праздник…
– Зачем утром! прямо к обеду в будущее воскресенье милости прошу! По воскресеньям мы в три часа обедаем. В прочие дни к седьмому часу вряд по службе исправиться, а в воскресенье – мой день!
– Неужели вы каждый день в департаменте до седьмого часа сидите?
– А то как же! Вот теперь половина двенадцатого, а я только еще на службу ползу, да и тут, пожалуй, разве писарька какого-нибудь заблудящего на месте застану. Это ведь прежде водилось, что чиновники в департамент с девяти часов забирались и всем, бывало, дело найдется. А нонче, велика ли птица столоначальник, а и того раньше половины первого не жди, а не то так и ровно в час. Идет, это, каблучками стучит, портфель под мышкой несет, всем корпусом вперед подался… Ну, ни дать ни взять либо сам директор, либо его курьер!
– Удивительно, как они дело делать успевают!
– Чего «удивительно»! Коли по совести-то говорить, так ежели бы он и в три часа пожаловал, хуже бы не было!
– Что так?
– Да так. Дел совсем нет. Обегать нас как-то стали. Кажется, кабы сами мы дел не придумывали, а жили бы себе полегоньку, так и в департамент совсем бы ходить незачем!
– А что вы думаете! ведь не худо бы это было!
– Чего лучше!.. небось ты первый обрадовался бы! А знаешь пословицу: бодливой корове бог рог не дает? Нельзя, сударь, этого! потому чиновнику тоже пить-есть надо! Ты сообрази, сколько в Петербурге чиновников-то – и вдруг всю эту ораву, за неимением дел, упразднить! нет, пусть лучше хоть и без дела, а в департамент похаживают!
– Да для чего же?
– Бога пусть помнят, от страха не отвыкают!
– Чем же вы занимаетесь, ежели дела так мало?
– Я-то найду чем заняться. Нет дела – газету почитаю, перья починю, все как следует приготовлю… А там, смотришь, бумажонка какая ни на есть наклевалась. Покуда ее сообразишь да пометишь, да к исполнению передашь – ан через полчаса она и опять к тебе с исполнением воротится! Ну, и опять сообразишь, поправишь, переделать отдашь – смотришь, и к Вольфу пора кофей пить. Да я всегда дело найду, а вот молодежь, хоть бы господа столоначальники – те совсем заниматься перестали!
– Что ж они делают?
– Что ему делать! Придет в первом часу – с полчаса очнуться не может: потягивается да позевывает, потом папироску закуривает, спичками чиркает; потом на стол сядет, ногами болтает; потом свистать начнет… Прежде, бывало, из «Елены Прекрасной», а нонче «Мадам Анго» откуда-то проявилась. Покуда он все это проделает, глядишь, уж четвертый час: скоро и «чадушке» время прийти. Ну, тут он действительно на часок присядет да что-нибудь и поскребет пером.
– А «чадушко» рано ли приходит?
– Неровно. Иногда в пятом в исходе, а иногда и в шестом в половине. Ну, и пойдет тут у нас беготня. Сильно он нас, стариков, этим подъедает. Веришь ли, хоть и дела нет, а домой придешь весь словно изломанный! Так как же? до воскресенья, что ли?
Я дал слово, и мы расстались.
В следующее воскресенье, ровно в три часа, я уже был у Молчалина. Деревянный одноэтажный домик Алексея Степаныча снаружи казался очень приличным и поместительным. Приветливо глядел он своими светлыми семью окнами и трехоконным мезонином на улицу, словно приглашая взойти на чисто выметенное крыльцо и дернуть за ручку звонка. Сбоку, у крыльца, находились запертые ворота с неизбежною калиткой; поверх ворот виднелось пять-шесть дерев, свидетельствовавших, что в глубине двора существует какая-то садовая затея.
Из передней я вошел прямо в зал, где уж был накрыт большой стол человек на двенадцать. Тут же находился и Алексей Степаныч, хлопотавший около стола с закуской.
– Вот и отлично! – встретил он меня, подавая обе руки, – три часа ровнехонько. Аккуратность – вежливость царей, как говаривал покойный Александр Андреич; ну, а мы хоть с коронованными особами знакомства не водим, но и между своими простыми знакомыми аккуратность за лишнее не почитаем!
– Позвольте вас перебить, Алексей Степаныч. Вы сказали: «покойный Александр Андреич» – разве он скончался?
– Скончался, мой друг! Пять дней тому назад от Софьи Павловны телеграмму получил: «Отлетел наш ангел»! А сегодня по ранней машине и нарочный от нее с письмом приехал. Представь себе! и недели не прошло, а уж Загорецкий процесс против нее затевает!
– По какому случаю?
– Да просто по тому случаю, что подлец. Это настоящая причина, а обстановку он, конечно, другую отыскал. Вот видишь ли, Александр-то Андреич хоть и умный был, а тоже простыня-человек. Всю жизнь он мучился, как бы Софья Павловна, по смерти его, на бобах не осталась – ну, и распорядился так: все имение ей в пожизненное владение отдал, а уж по ее смерти оно должно в его род поступить, то есть к Антону Антонычу. Только вот в чем беда: сам-то он законов не знал, да и с адвокатами не посоветовался. Ну, и написал он в завещании-то: «а имение мое родовое предоставляю другу моему Сонечке по смерть ее»… Теперь Загорецкий-то и спрашивает: какой такой «мой друг Сонечка»?
– Гм… а ведь дело-то ее, пожалуй, плохо!
– То-то, что некрасиво. И ведь какие чудные эти господа филантропы! Вот хоть бы Александр Андреич – это Софья Павловна мне пишет, – и умирая, все твердил:
Будь, человек, благороден!
Будь сострадателен, добр! –
да и ей, жене-то, не переставаючи говорил: «Верь людям, друг мой Сонечка! Человек – венец созданий божиих!» С тем и умер. А самого простого дела сделать не сумел! «Другу моему Сонечке» – на что похоже? Теперь над ней самый ледащий адвокатишко – и тот измываться будет. «Так это вы, скажет, друг мой Сонечка!.. Очень приятно с вами познакомиться, друг мой Сонечка!» Каково ей будет при всей публике эти издевки-то слушать? А ведь они, адвокаты-то, нынче за деньги какие хочешь представления дают. Читал, чай, процесс игуменьи Митрофании?
– Читал-таки.
– Да, удивительное это дело, мой друг. Вот нас, чиновников, упрекают, что мы, по приказанию начальства, можем в исступление приходить… Нет, вот ты тут подивись! Чиновнику-то начальство приказывает – так ведь оно, мой друг, и ушибить может, коли приказания его не исполнишь! А тут баба приказывает! – баба! А как он вцепился из-за нее – кажется, железом зубов-то ему не разжать. На Синай всходил! каких-то «разбитых людей вопь» поминал! Скажи ты мне на милость, как это в них делается, что он вдруг весь, за чужой счет, словно порох вспыхнет?
– Не знаю, право; одни говорят, что тут происходит психологический процесс, другие – что процесс физиологический.
– А я так, признаться, думаю, что они себя дома исподволь к этому подготовляют. Изнурительное что-нибудь делают. Вот я намеднись в театре господина Хлестакова видел, так он тоже разжигался: то будто он директор, то будто министр! И ведь в таком азарте по сцене ходит, что никак ты не разберешь: понимает ли он, что лжет, или взаправду чертики у него в глазах ходят! Должно быть, и тут так, в адвокатском этом ремесле!
– Да; какая-нибудь тайна тут есть…
– Знаешь ли что! я бы такую штуку сделал: я бы присяжным заседателям предоставил: о подсудимом – само собой, а об обвинителях – само собой мнение высказывать. Подсудимый, мол, виновен, а обвинителя, за публичное оскорбление подсудимого, сослать в места не столь отдаленные!
– Да, это поостепенило бы!
– Еще как бы остепенило-то! А то вот мы часто присяжных заседателей обвиняем, что они явных преступников оправдывают! А как ты его обвинишь? Иной присяжный и понимает, что подсудимый кругом виноват, да как вспомнит, как его на судоговорении-то кастили – ну и скажет себе: будет с него! – невиновен. Как ты полагаешь?
– Да, недурно бы подсудимому эту льготу предоставить!
– А покуда этого нет, я за Софью-то Павловну и опасаюсь. Думаю: выпустит плут Загорецкий на нее целую ораву оскорбителей, а они и начнут на ее счет почтеннейшую публику утешать.
– Что же вы предполагаете делать?
– Клин клином выбивать надо – адвоката ищу. Пишет ко мне Софья-то Павловна, со слезами просит: ради Христа, адвоката! Не знаете ли кого?
– Есть-то есть один, да чудак он…
– А как, например?
– Да так вот: придет к нему клиент – он его выслушать выслушает, а потом сейчас за звонок: «гони его в шею!»
– Ну нет, нам таких не надо! Нам дошлого нужно! Дошлых у тебя нет?
– Нет; я ведь, Алексей Степаныч, боюсь!
– Денег, верно, накопил; боишься, чтоб не отняли?
– Нет, не то, а вообще к гражданскому судопроизводству вкуса не имею. А ведь и я смолоду баловался, даже диссертацию написал «О правах седьмой воды на киселе в порядке наследования по закону». Да забраковали – с тех пор я и баста. Да у вас у самих-то неужто нет знакомого из адвокатов?
– Как не быть – целых двое. Только люди-то… У одного я даже сегодня был: в десять часов утра к нему забрался, а его уж и след простыл! Ну, оставил записку, просил откушать приехать, жду вот… Да нет, не надеюсь я на него!
– Кто он таков?
– Балалайкин, а по имени и по отчеству как звать – не умею сказать. И на дверях у него просто написано: Балалайкин, адвокат. Ведь он Репетилова сын побочный; помнишь, Стешка-цыганка была – так от нее… Да не пойму я его: не то он выжига, не то пустослов!
– А может быть, и то и другое вместе?
– Нет, скорее, думаю, пустослов, потому отец его все на водевильных куплетах воспитывал. Ну, и цыганская кровь эта… хвастуны ведь они, цыгане эти! А другой адвокат – Подковырник-Клещ, Иван Павлыч, Павла Иваныча Чичикова сын.
– Побочный тоже?
– Да. Помнишь, Чичиков у Коробочки-то ночевал? Ну вот, после того она и поприпухла… А впрочем, я этого Клеща и сам боюсь. Отец – пройдоха, мать дотошница; какому уж тут плоду быть!
– Да, и по моему мнению, лучше уж Балалайкина попробовать!
– Я так и решил. А если уж на этом основаться нельзя, пойду по Надеждинской либо по переулкам, стану на окна поглядывать, не заманивает ли кто. Однако четвертого половина, а Балалайкина нет как нет. Чуяло мое сердце, что заставит он меня лишний час прождать! Что делать – надо для Софьи Павловны потерпеть! Сегодня и обед, ради него, особенный приготовил, и за вином сам к Елисееву ходил, клубничный пирог у Лабутина купил… Ведь он, пожалуй, простых кушаньев-то есть не станет!
– Разве он у вас прежде не бывал?
– Нет, бывал, да все по большим праздникам. Забежит, поцелует у Анфисы Ивановны руку – и был таков. А однажды, сударь, он меня на обед к себе зазвал, так вот, доложу вам, чудес-то я насмотрелся! В марте месяце – клянусь честью! – земляники фунтов пять скормил! Груши – по кулаку! Спаржа – наипристойнейшая! Вина! сигары! ликеры!
– Верно, большое общество было?
– Нет; я да еще двое шематонов каких-то. Наелся я, мой друг, да и наслушался же! Такие разговоры тут происходили, что, кажется, лучше бы я в сортире все время просидел! Все про конкурсы, да про дутые векселя, да про дисконты… А потом пошли про камелий… Один говорит: я двадцать пять тысяч на нее просадил, зато знаю, что она мне верна! А другой говорит: а хочешь, говорит, я тебе скажу, где у нее родимое пятнышко есть? Чувствую я, знаешь, что они врут, а остановить или уличить не могу – потому не знаю. Шестьдесят пять лет мне стукнуло, а я между ними, между молокососами, ровно младенец сижу! Однако я легонько-таки пригрозил им тут: быть, говорю, вам, господа, в местах не столь отдаленных!
– А они что?
– Смеются. Да скажи ты мне, пожалуйста, неужто и взаправду такие девушки есть, на которых в один месяц двадцать пять тысяч ухлопать можно?
– Говорят, будто есть. В театре однажды даже показывали мне.
– Я и у сына, у Павлика моего, тоже спрашивал, только он, вместо ответа: «охота, говорит, вам, папенька, к шалопаям на обеды ездить!»
Алексей Степаныч взглянул на часы: сорок минут четвертого.
– Наверное еще с полчаса проморит! – пробрюзжал он. – Да и мои куда-то запропастились: верно, в саду аппетит нагуливают перед хорошим обедом. Да, мой друг! не роскошно я устроился, а ничего – жить можно. А главное – садик есть… Немудрящий, а для детей – полезная штука. Летом у нас здесь смехи да крики – соседям, может быть, и скучно покажется, а родительскому-то сердцу как ведь приятно! Своих у меня шестеро, да товарищей приведут – и пустятся взапуски! Сидишь, что, в сторонке, чтоб им не помешать, и думаешь: и с чего только господин Катков тревогу поднял? Молодежь как молодежь! Ну точно, есть в них… есть этот душок… вот хоть бы насчет прародителей-то наших… Так ведь не всяко же лыко в строку!
– Ну, бог милостив!
– Знаю, что велика божья милость, а все-таки не раз и не два подумаешь! Ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет? Ну, как да у меня его за это отнимут? Неужто ж и плакать-то мне об нем нельзя?
Алексей Степаныч вдруг как-то съежился и отвернулся к окну. Через минуту он, однако ж, вновь овладел собой.
– Впрочем, утро вечера мудренее, – сказал он голосом, еще не утихшим от волнения, – еще накличешь, пожалуй! Лучше пойдем-ка, я тебе, в ожидании Балалайкина, логово свое покажу, а потом и в сад зайдем, жене представлю. Только ты смотри: насчет Фамусовых будь осторожен. Жена-то у меня Анфисы Ниловны Хлестовой воспитанница была – в честь ее и Анфисочкой названа, – так и до сих пор за Фамусовых горой стоит. Обидела ее старуха Хлестова: обещала пять тысяч на приданое, а отъехала на двух. Однако жена зла на ней не помнит!
Мы прошлись по всем комнатам: везде было опрятно, светло, хотя несколько голо. Старинная, прочная, но не совсем удобная мебель расставлена была в симметрическом порядке и ровно в таком количестве, чтоб комнаты не казались пустыми. Полы – крашеные, с узенькой полоской дешевенького ковра вдоль всех комнат; на окнах – простые белые сторы и никакого признака драпри или портьер. Из всей анфилады так называемых парадных комнат только в кабинете Алексея Степаныча замечалось некоторое поползновение к баловству, выразившееся в виде мягкого дивана и двух таких же кресел. Главное удобство квартиры заключалось, по-видимому, в том, что у каждого члена семьи был свой угол, чему много способствовал мезонин, в котором было три комнаты. Наконец мы вошли в узенькую комнату, из которой створчатая стеклянная дверь вела в садик.
– А вот и наши! – сказал Алексей Степаныч, указывая на отворенную дверь, – в этой комнате мы обедаем запросто, а летом, в хорошую погоду, и в садик трапезовать переходим. Да милости просим! не хотите ли на мою молодежь взглянуть?
Мы сошли несколько ступенек и очутились в крошечном огороженном пространстве, не больше двадцати пяти – тридцати квадратных сажен. Две клумбы, засаженные георгинами, резедой и душистым горошком, большой куст сирени и пять-шесть тополей, ютившихся около забора, – вот все, что давало этому пространству право на наименование сада. Сентябрьская свежесть воздуха давала себя чувствовать здесь довольно сильно, потому что садик был совершенно затенен домом, а лучи солнца, казалось, никогда сюда не проникали. Но молчалинская молодежь, по-видимому, была совершенно довольна, сознавая себя на вольном воздухе, среди живой, хотя и тощей, растительности. Кроме детей Алексея Степаныча, тут было еще двое товарищей их: один – студент-медик, другой – гимназист. Лица молодежи не отличались ни красивостью, ни здоровьем, но не были лишены той симпатичности, которую придает лицу присутствие мысли. На противоположной стороне садика, там, где кончалась тень, бросаемая домом, и где там и сям по деревянному забору прорывались полосами робкие, словно колеблющиеся лучи солнца, сидела на зеленой скамейке Анфиса Ивановна, закутанная в старинную приданую шаль.
Последовало обычное представление.
Насколько Алексей Степаныч был сановит и внушителен, настолько же скромно и просто выглядела Анфиса Ивановна. Это была коротенькая, чистенькая пятидесятилетняя женщина с кротко светящимися голубыми глазками, с румяными щеками и с бесконечно добродушным выражением в лице. Из-под приданой шали виднелась светло-лиловая тафтяная блуза с полосками, вероятно, подарок Алексея Степаныча в момент рождения его первенца; на голове был старинный чепец, из-под которого выбивались на лоб две серебряные букольки. Она смотрела мягко и душевно, говорила тихо, почти неохотно. Казалось, она совсем прижилась к этому месту и вполне удовлетворилась теми радостями, которые обрела тут. Иногда мне чудилось, как будто на лице ее нет-нет да и промелькнет: «Вот у Хлестовой, в пронском имении… ах, какой был парк!» – но ежели эта мысль и появлялась, то она мгновенно и исчезала, чтоб вновь сосредоточиться на скромной действительности, которая всецело поглощала ее сердце. Она смотрела на детей, но не вмешивалась ни в разговоры, ни в игры их, а только наслаждалась ими. Такого рода женщины неохотно видят появление посторонних лиц в их семье, но они понимают, что ни любимый муж, ни любимые дети не могут довольствоваться замкнутою жизнью, что для них необходимы связи с внешним миром, в виде друзей, нужных людей и даже посторонних посетителей. Анфиса Ивановна никого не любила, кроме семьи, но понимала, что на ней лежала обязанность не затруднять, а сглаживать существование любимых людей, и потому всегда и со всеми была приветлива. Всем одинаково она, по старинной московской привычке, подавала руку горбиком, как для поцелуя. Разумеется, я с удовольствием поспешил исполнить этот невинный обряд.
Старший сын Молчалиных, Павел (в честь Павла Афанасьевича Фамусова), был несколько бледноват и худощав. Мне показалось, что он как-то неохотно подошел к нам на голос отца, посмотрел на меня исподлобья, небрежно взял мою протянутую руку и, почти не пожав ее, сейчас же воротился к своему товарищу-студенту. Еще меньше приветливости высказала Соня (в честь Софьи Павловны Чацкой): она подбежала, сделала издали книксен и мгновенно исчезла в глубь садика, где расхаживали молодые гости ее брата.
– Неприветливы они у меня, – выразился Алексей Степаныч по поводу этого представления – бирючками смотрят. Не то что в хороших домах: придут дети, ножкой шаркнут и смотрят в глаза: не угодно ли, мол, приказать, я сейчас «Попрыгунью Стрекозу» прочту. А впрочем, и у меня ребята добрые, только молоды очень. А в молодости, знаете, это бывает. Ни до кого человеку дела нет; самого себя ему довольно, да вот еще с товарищем он радуется, с которым у него сердце одно!
– Со всяким это, мой друг, было! – вздохнула Анфиса Ивановна, не отрывая глаз от детей.
– Знаю, что было, и не в укор это говорю. Я просто говорю: бывает это. Бывает, что молодому ни до кого и ни до чего, кроме себя и присных по духу, дела нет! Знаю тоже, что многим из стариков обидно это кажется, и за грубость почитают, что молодые люди не ищут их общества, а я говорю: никакой грубости тут нет, а просто молодое сердце играет! Не так ли, сударь?
– Конечно, так. И по моему мнению, роль стариков, в особенности же близких, именно в том и состоит, чтоб как можно осторожнее относиться к этому молодому эгоизму и не раздражать его.
– Вот это так! вот с этим я согласна! – живо отозвалась Анфиса Ивановна и так хорошо взглянула при этом на меня, что я сразу почувствовал себя в числе ее друзей.
Сильный звонок, раздавшийся в эту минуту, прервал наш разговор.
– А вот и Балалайка явилась! – воскликнул Алексей Степаныч, – ишь ведь, как нагло звонит! Ну-с, идемте обедать! Господа молодежь! обедать милости просим! – хлопнул он в ладоши.
Действительно, Балалайкин уже расхаживал по столовой в ожидании нас. Это был молодой человек среднего роста, но уже несколько тучный, с наружностью, которая могла бы быть названа приятною, если бы ее не портило томно-самодовольное выражение лица и какая-то минодирующая женственность во всех движениях. Одет он был в легкую коричневую жакетку и в светлые панталоны; подбородок был тщательно выбрит, волосы на голове расчесаны удивительно; в одном глазу был вставлен монокль, другой – прищуривался с легким оттенком презрения; ходил он с развалкою, напевая себе под нос французский куплет и поматывая головой из стороны в сторону, как будто чего-то ища.
– А я к вам на минутку, многоуважаемый! – приветствовал он Алексея Степаныча.
– Как так! а обедать?
– Не могу, милейший! дело есть!
– Да ведь и у меня есть дело! Я, собственно, за этим и приглашал! Знаю, что вам, молодым, неинтересно со стариками.
– Не могу, мой ангел! Впрочем, если у вас есть до меня дело, то я имею перед собой…
Он вынул из кармана великолепный хронометр, неизвестно для чего заставил его прозвонить, затем открыл крышку, взглянул на циферблат и сказал:
– Да, именно; я имею перед собой четверть часа… да, так! четверть часа! На эти четверть часа я к вашим услугам!
– Ну, Христос с тобой! Коли у тебя больше четверти часа нет свободного времени, так идем в кабинет… Эй! Кто там! скажите, чтоб погодили подавать на стол! – крикнул он в переднюю.
– Но я вас не стесняю! Пожалуйста, без церемоний; мы и во время обеда переговорить можем!
– Нет, сударь. Не люблю я при праздных свидетелях есть. Все кажется, что ты на юру сидишь и что в рот тебе смотрят.
Мы перешли в кабинет.
– Вот видишь ли, господин Балалайкин, зачем я к тебе приезжал, – начал Алексей Степаныч. – Софью Павловну Чацкую помнишь?
– Да, помню.
– Так вот с ней случился пассаж…
Молчалин в кратких словах рассказал сущность дела и вопросительно взглянул на Балалайкина. Последний некоторое время молчал и напевал себе под нос.
– Вы, конечно, желаете, милейший, чтоб я этим делом занялся? – наконец произнес он.
– Ну да, сам займись или на кого-нибудь укажи!
– И вы намерены употребить на это дело…
Балалайкин остановился и томно посмотрел в глаза Молчалину. Но тот не понимал и таращил глаза.
– Я говорю о сумме вознаграждения за труд по ведению дела, – объяснил Балалайкин. – Извините, голубчик, что я так прямо… Time is money, говорит хорошая пословица, а для адвоката – в особенности. Я уж сказал вам, что имею перед собой только четверть часа; следовательно…
Он снова вынул из кармана хронометр, опять позвонил и положил на ладони перед собой, очевидно намереваясь следить за ходом минутной стрелки.
– Да ты прежде обдумал бы, возможное ли это дело или невозможное!
– На этот счет я должен сказать вам следующее: в современной адвокатской практике выработалось такое убеждение, что невозможных дел не существует. Вот почему адвокаты редко останавливаются на соображениях этого рода, но прямо приступают к вопросу о вознаграждении.
– Ну, насчет вознаграждения она ничего не пишет… Полагаю, что не оставит… Поймет, чай, что с твоей стороны беспокойство было…
– Гм… да… «не оставит»! А знаете ли, мой милейший, что выражения вроде «не оставит», «беспокойство» и так далее несколько запоздали для нашего просвещенного времени? Во времена крепостного права, действительно, бывали такие ходатаи, которые «беспокоились» и относительно которых можно было без риска употребить выражение: «Ты уж побеспокойся, мой друг, а я тебя не оставлю». Но мы совсем другое дело. Мы не «беспокоимся», а ведем дело в пределах законности; нас нельзя ни «оставить», ни «не оставить», потому что закон дает нам право на вознаграждение…
– Ну, извини, мой друг! я не хотел тебя обидеть! я ведь новых ваших порядков не знаю… Так как же бы ты думал насчет вознаграждения-то!
– А как велика ценность имения?
– Да тысяч на полтораста, на двести будет!
– Положим, полтораста. В современной адвокатской практике выработалось убеждение, что норма вознаграждения за веление дела, без обременения для клиента, может быть определена в размере десяти процентов с цены иска. Следовательно, в настоящем случае надлежало бы принять цифру в пятнадцать тысяч рублей, как вполне обеспечивающую интересы обеих сторон: и доверителя, и доверенного. Но, принимая во внимание, что имение отыскивается госпожою Чацкою не в собственность, но лишь в пожизненное владение, я нахожу справедливым и возможным остановиться на следующих цифрах: в случае выигрыша – восемь тысяч, в случае проигрыша – две тысячи.
– Да ты выспался ли?
– Я не только выспался, почтеннейший Алексей Степаныч, но уже в десяти местах успел быть сегодня утром. Да-с, дело адвоката – дело не легкое-с. Надобно походить около тех двадцати пяти – тридцати тысяч, которые составляют мой годовой бюджет! Их надо достать-с.
Балалайкин произнес эти слова так убедительно и глаза его блестели при этом таким холодным блеском, что я как-то инстинктивно приложил руку к левой стороне сюртука, как бы ощупывая, тут ли мой бумажник. По-видимому, подобное же чувство испытывал и Алексей Степаныч, потому что он вдруг забегал глазами по комнате, очевидно высматривая, не лежит ли что-нибудь плохо.
– Ну, да Христос с тобой, доставай, похаживай! никто тебе не препятствует, – сказал он голосом, в котором еще слышались изумление и испуг, – а все-таки не мешало бы и об том подумать, что Софья-то Павловна ведь не чужая тебе! хоть с левой стороны…
– Эти левые и правые стороны уместны в банке и в ландскнехте, а в гражданских делах они только запутывают… Однако позвольте! четверть часа, которую я имел к вашим услугам, уже истекла… Извините, милейший! ей-богу, ни одной минуты дольше оставаться не могу!
– Да бог с тобой! Уходи, сделай милость, если так уж тебе приспичило!
– Прекрасно-с. Но в заключение я хочу сказать еще одно слово. Шесть тысяч – в случае выигрыша, полторы – в случае проигрыша. C’est à prendre ou à laisser.
– За что ж в случае проигрыша-то?
– За труд-с, почтеннейший Алексей Степаныч! за труд-с!
– Какой тут труд, сделай милость! Ты с утра до вечера рыскаешь да языком отбиваешь, так для тебя даже лучше, если за дело малость присядешь! Может, язык-то у тебя и поостепенится маленько!
– Это уж мое дело. Штука не в том, велик или мал мой труд, а в том, что на него существует требование. Я вчера два дела взял, сегодня утром одно наклюнулось; кроме того, у меня на руках два конкурса, да в десяти коммерческих домах я юрисконсультом состою… стало быть, мой труд ценится-с! Однако pardon, я заболтался. До обеда мне еще в пяти местах побывать нужно. Ежели надумаете – пожалуйте. Каждый день утром, кроме праздников, у меня от десяти до двенадцати прием. Au revoir.
Он подал Молчалину руку ладонью вверх, почти неприметно кивнул мне головой и поплелся развальцем в переднюю. Алексей Степаныч последовал за ним, и я слышал, как на прощание он сказал ему:
– Говорил я тебе, Балалай Балалаевич, что быть тебе в местах не столь отдаленных… и будешь!
Я взглянул в окно: у подъезда стояла великолепная пара серых, запряженная в коляску. Балалайкин вскочил в экипаж, разлегся на подушках и помчался.
– Каков? – обратился ко мне Алексей Степаныч.
– Недурен. Но воля ваша, он на Репетилова не похож!
– А кто их знает, мой друг. Говорили, будто тут и Удушьев вкладчиком был… Ведь и в наше время бабочки-то слабеньки бывали! Да это еще что! Это больше по части легкомыслия! А вот ты бы на Клеща взглянул! Того я – боюсь!
– А что?
– Да то, что вот хоть бы в настоящем случае; уж он бы не уехал, как Балалайка! Он бы заставил с собой покончить!
– Как так «заставил» бы?
– Да так вот: глаза бы отвел. Тот и обедать остался бы, и у Анфисы Ивановны руку поцеловал бы, и с Павлинькой насчет «родов и видов» поговорил бы, и Леночке табакерку с музыкой подарил бы, да и насчет вознаграждения не стал бы спорить…
– Так что ж вы! – обратитесь к нему!
– То-то и есть, что он взять-то дело возьмет, да сейчас же с ним – к Загорецкому! Тот у него Софью-то Павловну и купит!
– Ах, боже мой!
– Да, мой друг, в распутное времечко пришлось нам век доживать. Ходишь, это, по белу свету ровно оплеванный. По улице идешь – к сторонке жмешься, в общество попадешь – в уголку на стульце сядешь. И смотрят на тебя все как-то дико, словно совсем ты не туда попал, где тебе быть надлежит. А впрочем, ведь нам с тобой людей не исправить, а жаркое, пожалуй, и подгорит, коли дольше болтать будем. Обедать! – крикнул он в дверь.
Через пять минут мы уже сидели за обедом. За едой дурное впечатление, произведенное Балалайкиным, изгладилось совершенно. За столом было шумно, свободно и весело. Алексей Степаныч ел очень исправно, что не мешало ему, однако, и беседу вести; дети тоже кушали с большим аппетитом, но при этом ни одной минуты не сидели смирно: шептались друг с другом, делали друг другу таинственные знаки и громко-громко смеялись. Разговор сначала вертелся около хозяйственных вопросов, а потом мало-помалу перешел и на почву современности.
– А помните, Алексей Степаныч, вы обещались вразумить меня насчет современного направления? – напомнил я.
– Вразумить – отчего не вразумить! Только я, признаться, и сам в нынешних делах мало понимаю!
– Что ж так?
– Да так уж… Ведь ты писатель?
– Гм… что это вам вздумалось напомнить?
– А отчего бы и не напомнить! Стыда тут нет. В наше время в писателях-то даже славу отечества видели… Помнишь Грибоедова, Александра Сергеича, – ведь тоже писатель был! Конечно, не всякому Грибоедовым быть, а все-таки… Впрочем, я не к тому веду речь, чтоб тебе о твоем писательстве напомнить, а вот к чему: знаешь ты, что такое «период»?
– Конечно, знаю.
– Ну, так вот я тебе что скажу. Коли затеял ты период написать, то, конечно, так уж и пригоняешь, чтоб его как следует в конце закруглить. Начнешь, например, с «так как» – дальше у тебя непременно будет «то»; начнешь с «хотя» – дальше будет «но». Так ли, сударь?
– Кажется, что так…
– Ну, вот видишь ли! А в современном-то нынешнем направлении вот этого именно и нет. «Так как» и «хотя» – в полной силе состоят, а «то» и «но» – в умалении, а не то так и совсем в отсутствии!
Определение это, на первый взгляд, показалось мне настолько остроумным, что я и сам поддался ему. А ведь и в самом деле, и «то» и «но» в умалении! невольно подумалось мне. Однако, вникнув в дело ближе, я нашел, что в мнении Алексея Степаныча кроется известная доля односторонности, которую я и решился исправить.
– Ваше замечание очень метко, – сказал я, – но едва ли оно исчерпывает предмет вполне. Я, по крайней мере, имею основание полагать, что в некоторых случаях даже лучше, ежели периоды не имеют полной синтаксической округленности.
– Ну, уж это странный вкус у вас, сударь!
– Нет, это не личный мой вкус к синтаксической безурядице, а просто инстинкт самосохранения.
– Самосохранение-то как же тут попало?
– Очень просто. Помните, в тот раз, как мне приходилось туго и вы пришли мне на помощь – чем вы меня из беды вызволили?
– Чем, например?
– А тем именно и вызволили, что начатой период без округления оставили. Согласитесь, что если бы в ту пору Сахар Медович период-то свой округлил, – вряд ли бы мне сегодня у вас обедать!
– Да! так ты вот об чем? случай-то этот вспомнил?
– Нет, я не об одном этом случае говорю, а вообще… Вспомните-ка, Алексей Степаныч, один ли такой казус с вами был, где вы, вместо округлений, «обстановочки» разные придумывали?
– Мало ли со мной случаев было – и не перечтешь! Вот даже намеднись – призывает он меня к себе и говорит: «Так как, говорит, наблюдения за современным настроением умов обнаруживают, что превратные толкования»… Да, к счастию, на самом этом месте курьер с письмом от метрески подоспел… ну, он и бросил период без округления!
– А как вы думаете, если бы не случилось этого письма, в каком бы смысле ваш Сахар Медович свой период округлил?
– Поход бы, вероятно, против обывателей объявил. Да, мой друг, есть в твоих словах правда! есть! Оно, конечно, странно начала без концов слушать, а как подумаешь…
– Не наоборот ли, Алексей Степаныч? не правильнее ли будет сказать, что нам чаще концы без начал выслушивать приходится? По крайней мере, что до меня, то мне именно сдается, что в тех «периодах», о которых мы с вами повели речь, совсем не «то» и «но» в отсутствии, а именно «так как» и «хотя».
Вместо ответа Алексей Степаныч взял меня за локоть и крепко пожал его, как бы заявляя о своем сочувствии.
– Знаете ли что! – продолжал я, поощренный этим вниманием, – вот вы прошлый раз, встретясь со мной, на молодых чиновников жаловались, что они к «делу» не прилежны, больше тем занимаются, что папиросы курят да из «Мадам Анго» мотивы насвистывают. Конечно, с точки зрения производительности труда, они поступают неправильно. Но ведь, с другой стороны, представьте себе, что вдруг, по мановению волшебного жезла, эти люди перестают курить и свистать и все разом присаживаются вплотную за дело… ведь это что ж такое будет!
– Да, да, да! Вот и сами они то же говорят! Подойдешь, это, к ним иногда: шалберничаете, мол, вы, господа молодежь! А они: да разве лучше будет, коли мы всписываться-то начнем?
– Вот видите ли! Положим, что они не серьезно это говорят, а больше лень свою оправдывают, однако и в этой лени есть что-то такое… провиденциальное!.. – Сообразите же теперь! в одном месте лень, в другом – метреска, в третьем – еще случайность какая-нибудь – смотришь, ан «периоды»-то и остаются без округления!
– Однако, не любишь ты этих «периодов»! Ну, а вы, молодые люди, какого на этот счет мнения? Ты, Павел Алексеич! как ты об этих периодах полагаешь?
Я заметил, что, покуда мы вели эту беседу, молчалинская молодежь не обращала на нас никакого внимания. Даже взрослые молодые люди, как Павел и Соня, – и те держали себя особнячком, не только не вмешиваясь в разговоры старших, но даже и не прислушиваясь к ним.
– Что такое? Об чем вы, папенька, спрашиваете? – отозвался Павел Алексеич, застигнутый врасплох.
– А ты бы, мой друг, и прислушался иногда! Ведь старшие-то не всё одни пустяки говорят!
– Ах, папенька! вы ведь знаете, что я не интересуюсь этим!
– Чем «этим»-то?
– Да вот… внутреннею политикой этой… мероприятиями…
Павел Алексеич как-то загадочно улыбнулся и, обратясь к сестре, начал шептаться с нею, как бы возвращаясь к прерванному разговору. Алексей Степаныч укоризненно покачал на него головой.
– Вот они, молодые-то люди наши! – сказал он, – никакого в них к жизни внимания нет, все где-то витают, в эмпиреях каких-то!
– Вот уж извините! – обиделась Софья Алексеевна, – это вы в эмпиреях живете, а мы признаем только действительность, или, лучше сказать…
– Знаю я, сударыня, про какую ты действительность говоришь! А ты бы лучше сказала, как ты на нашу-то, на настоящую-то действительность смотришь? Так, мол, мистерия какая-то… представление балетное!.. Поверите ли, сударь, – обратился он ко мне, – даже об истории говорят, что совсем, мол, это не история, а затмение! Мимо идоша и се не бе! А вот оно когда-нибудь укусит тебя, «затмение»-то, так ты не то, стрекоза, заговоришь!
– Уж оставил бы ты их, Алексей Степаныч! не трогают они тебя! – вступилась Анфиса Ивановна.
– Ведь и я не в укор, сударыня, а для их же пользы говорю. Ведь им жить посреди этой мистерии-то придется!
– Проживем как-нибудь! – отозвался Павел Алексеич.
– Нет, не проживешь, мой друг. Потому, хоть оно и через пень колоду на свете идет, а все же не затмение происходит. Вот он, городовой-то, на углу стоит! Городовой, сударь, а не мистерия!
– Я очень хорошо это понимаю.
– А понимаешь ли ты, в чем состоят его права и обязанности, вот этого самого городового?
– Права его состоят в том, что он может остановить и отправить в участок всякого, кто ему под силу; обязанности – в том, чтоб делать кому следует под козырек.
– Ан вот и соврал. Таких прав у него нет, чтоб всякого хватать. А ежели он это сделал, так у него начальство есть, которому жалобу на него принести можно. Начальство, сударь!
– Нет, уж я лучше предпочитаю не ходить по той улице, где завижу городового. Покойнее.
– Да ведь таким образом тебе на тот свет уйти придется, потому что на этом-то свете нет вершка земли, на котором бы ты с городовым не встретился!
Павел Алексеич даже не возразил на это. Для меня очевидно было, что разговор этот начался не сегодня и ведется без всякого результата для обеих сторон.
– Недоумение нынче какое-то, – продолжал Алексей Степаныч, – никакого общего разговора в семействе нет. Сидим мы, бывало, при покойном батюшке за столом – и все у нас разговоры простые, для всех понятные: и для родителей, и для детей. Ну, и с Павлом Афанасьичем тоже: он, бывало, говорит – я понимаю, я говорю – он понимает. Уж на что Александр Андреич мудрен был – и того, бывало, понимаешь. Потому, хоть слова и разные, да сюжет-то один. А нынче словно на две половины раскололося: один – свое, другие – тоже свое.
– Мы, папенька, вас любим… и мы вам очень благодарны… неужто вы сомневаетесь? – отозвался Павел Алексеич.
– Знаю, мой друг, и не сомневаюсь! Вот только в мыслях у нас согласия нет!
– Да что же будет проку, ежели я, по наружности, буду соглашаться с вами, а внутренно нет?
– А ты сначала наружно согласись, а там, может быть, и внутреннее согласие придет. А то вон хоть бы намедни: получил я от Софьи Павловны письмо, да и угоразди меня ее благодетельницей назвать – так какой они содом из-за этого подняли!
– Какая же она благодетельница ваша? Вы в Чацких нуждались, Чацкие – в вас. Это взаимный обмен услуг. И уж, конечно, вы больше одолжений им сделали, нежели они вам!
– Молод ты! – вот что, мой друг! Взаимный обмен услуг! А знаешь ли ты, что мои-то услуги на рынке грош стоят, а ихние услуги – милостями называются! Вы как об этом думаете? – обратился Алексей Степаныч ко мне.
– Я думаю, что в ваши отношения к Чацким замешалось совершенно особенное чувство, о котором люди современного молодого поколения не имеют да и не могут иметь ясного представления. В старину жизнь сопровождалась известными осложнениями, которые в настоящее время могут иметь место только в исключительных случаях. Вспомните о крепостном праве, около которого вертелись все прочие жизненные явления. Кто из наших детей поверит, что когда-то существовал такой жизненный строй, в котором все человеческие чувства являлись до такой степени спутанными, что нельзя было даже приблизительно сказать, где кончалась преданность и где начиналась ненависть. То же должно сказать и о другом явлении того же порядка: о покровителях и благодетелях. Как бы ни почтенно было благодеяние само по себе, но оно непременно порождает в благодетельствуемых известное нравственное раздвоение, с которым может примирить человека лишь очень продолжительная привычка. Поэтому весьма естественно, что когда руководящим началом человеческих действий выступает чувство личной ответственности, то представление о «благодеяниях» как-то невольно отступает на задний план.
Каюсь: произнося эту рацею, я преимущественно имел в виду поразить молодого Молчалина либерализмом моих взглядов. Но я горько ошибся. Молодой человек воспользовался моим вмешательством единственно для того, чтоб отделаться от вопросов отца и беспрепятственно возобновить разговор с соседями.
– Может быть! – может быть! – отвечал Алексей Степаныч в раздумье, – точно, что прежде случалось что-то похожее. Вот хоть бы эта самая Лиза – помните, что у Софьи Павловны во фрейлинах была? – сколько раз она мне говаривала: уж так мне эта барышня ненавистна! – кажется, в целом свете постылее ее человека нет! – Что ты, глупенькая! – начнешь ты ее, бывало, урезонивать, – какой еще тебе барышни лучше! Два-три раза платье наденет – и тебе отдает! – Нет, говорит, Алексей Степаныч! Верите ли, говорит, как начну я ее утром обувать – она в постели лежит, а мне ножку протянет – ну, так она мне ненавистна! – так ненавистна!.. И что ж бы вы, сударь, думали! Как объявили, этта, волю – ни она, ни Петр-буфетчик так-таки ни минуты у Чацких и не остались! И не забудьте, ему под шестьдесят, да и ей тоже под эту цифру в это время было!
– Может быть, капиталец скопили?
– Как не скопить – был капиталец! Да чего! Из Венева-то явились сюда, мелочную лавочку здесь сняли, а через год и в трубу вылетели! После уж к нам наниматься приходила; да я, признаться, побоялся нанять, а к Софье Павловне отписал: гак, мол, и так, не пожелаете ли обратно заблудшую овцу взять?
– Что ж Софья Павловна?
– Ничего. Зла, говорит, я не помню, а прощать только бог может, и я каждый день и на утренней, и на вечерней молитве его о том прошу, чтоб он сей ужасный ее грех простил.
– Однако строгонька-таки Софья Павловна!
– Человек, сударь, – слабости свои имеет. Да ведь и обработала же их меньшая братия-то! Александр-то Андреич, чай, сами знаете, всегда либералом был, а тут, как комитеты-то эти в пятьдесят восьмом году открыли, – он и еще припустил. Тогда, впрочем, везде эти либеральные лавочки завелись. И что ж бы вы думали! – как только рескрипт пришел, на другой же день у Александра Андреича ни одной души из дворни не осталось! Ну вот, он и нашелся в фальшивом положении: с одной стороны, по закону, два года имеет право безмездно услугой пользоваться, а с другой стороны – либерализм примешался…
– Как же он выпутался?
– Победствовал-таки, а после того, однако ж, задумываться стал: «хороша, говорит, свобода, но во благовремении».
В эту минуту в среде молодых людей раздался взрыв сдержанного смеха.
– Вы чему, господа, смеетесь? – полюбопытствовал Алексей Степаныч.
– Ах, папенька, неужто ж нам посмеяться между собой нельзя! – вскликнула Соня.
– Отчего не посмеяться! да отцу-то отчего не открыть?
– Разве вам интересно? Ну, мы об учителях вспомнили!
– Вот она так всегда мне отвечает! С Павлом Алексеичем хоть целый день шушукаться готова, а перед отцом – молчок! И об чем только вы шушукаетесь? Верно, он и тебя нашпиговал, что человек от обезьяны происходит?
– Вы, папенька, в таком странном виде это представляете, как будто я говорю, что это вчера или третьего дня произошло, – вступился Павел Алексеич.
– Что вчера, что за шесть тысяч лет, – это все равно, мой друг! Все-таки оно неправильно. Потому сказано: Адам, Ева… и притом в шестый день… Как же ты после этого об Адаме и Еве полагаешь?
– А так и полагаю, что ничего не полагаю!
– Нельзя не полагать, мой друг! велено полагать! По-твоему, и мир не в семь дней сотворен, и от сотворения мира до Рождества Христова не 5508 лет протекло, а несколько десятков тысяч столетий – так, что ли?
– Ах, папенька! вы со мной точно участковый надзиратель разговариваете!
– Для твоего добра, мой друг! Ведь ты и при посторонних людях чепуху-то эту несешь, а нынче, слава богу, гаду-то этого довольно-таки развелось! А ты умненько себя, голубчик, держи! Ты линию-то свою веди, да так, чтоб комар носу не мог подточить!
– Слушайте-ка, Алексей Степаныч! – вступился я, – а помните, что вы сами давеча насчет молодых-то людей говорили?
– Что же такое?
– А вот, что молодым людям и самих себя довольно, что не правы те старики, которые претендуют, что молодые люди не ищут их общества.
– Так-то так, да ведь родительское сердце – загадка, сударь. Ежели рассудить по справедливости, так оно и действительно так: какие же у нас с детьми общие разговоры могут быть? Баловать их, жалеть, радоваться на них – вот настоящая задача! Ну, а как коснется до дела – тут и спасуешь! Все думаешь, как бы поближе да потеснее, да как бы за свою любовь-то благодарность получить!
Сказавши это, Алексей Степаныч так нежно и любовно погладил по голове маленькую Леночку, сидевшую около него по правую руку, что та сейчас же расшалилась и опрокинула к нему все свое светящееся личико.
– Следовательно, – продолжал он, – всякому свое. И старикам, и молодым. Мы – будем об нынешнем направлении рассуждать, а молодежь – пусть сама для себя сюжеты выискивает!
Обед кончился; мы встали из-за стола и, в ожидании кофея, приютились с Алексеем Степанычем в его кабинете.
– Я такого об нынешнем направлении мнения, – начал он, – что к тому, видимо, все клонится, чтоб не рассуждать. Совсем чтоб это оставить! И ежели ты на этой линии стоишь твердо, то никто, значит, тебя и не потревожит!
– Гм… а ведь это, Алексей Степаныч, тоже своего рода «период»… и даже довольно округленный!
– Настоящего «периода» покамест еще нет, а из отрывочков, действительно, можно это самое заключить.
– Стало быть, по вашему мнению, если хочешь прожить мирно, то стоит только не рассуждать? – резюмировал я в раздумье.
– Верно!
– Что ж! Я думаю, что так-то даже легче. Вот только в литературе… ведь она, пожалуй, одним рассуждением и живет!
– А в литературе – рассуждай о нерассуждении!
– Да? стало быть, существует особенный вид рассуждения: рассуждение о нерассужденни?
– Именно. На днях я в одной газете целую передовую статью о нерассуждении прочел – бойко написано!
– Гм… надо об этом подумать!
– И так, сударь, он, сочинитель этот, ловко эту материю обставил, что даже ни одним словом прямо не проговорился: не рассуждай, мол! А говорит: рассуждай – но в пределах!
– Да ведь в том-то и штука, Алексей Степаныч, как пределы-то эти отыскать?
– И об этом он говорит. У всякого, говорит, свой предел есть. Ты сапожник – рассуждай об сапоге; ты медик – рассуждай о пользе касторового масла, как, в какой мере и в каких случаях оно должно быть употреблено; ты адвокат – рассуждай о правах единокровных и единоутробных…
– А ежели, например, философ?
– А такого звания, кажется, у нас не полагается!
– Ну, не философ, а публицист, поэт, романист?
– Ежели публицист – пиши о нерассуждении; ежели поэт – пой:
Я лиру томно строю,
Петь грусть, объявшу дух:
Приди грустить со мною,
Луна, печальных друг!
Пжели романист – пиши сказание о том, как Ванька Таньку полюбил, как родители их полагали этой любви препятствия и какая из этого вышла кутерьма! Словом сказать, все ремесла, все отрасли человеческой деятельности сочинитель этот перебрал – и везде у него вышло, что без рассуждения не только безопаснее, но даже художественнее выходит!
– Да; надобно, надобно об этом подумать, и ежели действительно есть возможность…
– Подумай, мой друг! А еще лучше, коли не думавши! Знаю я эти думанья! Сначала только думаешь, а потом, смотришь, и рассуждение пришло!
– Ну, а вы сами как, Алексей Степаныч? Пробовали ли вы без рассуждения жить?
– Я, мой друг, всю жизнь без рассуждения прожил. Мне покойный Павел Афанасьич раз навсегда сказал: «Ты, Молчалин, ежели захочется тебе рассуждать, перекрестись и прочитай трижды: да воскреснет бог и расточатся врази его! – и расточатся!» С тех пор я и не рассуждаю, или, лучше сказать, рассуждаю, но в пределах. Вот изложить что-нибудь, исполнить – это мой предел!
– Однако вы – начальник отделения. В этом качестве вы мнения высказываете, заключения сочиняете!
– И все-таки в пределах, мой друг. Коли спросят – я готов. Скромненько, потихоньку да полегоньку – ну, и выскажешься. А так, что называется, зря я с мнениями выскакивать опасаюсь!
– А разве, несмотря на эту осторожность, вас не тревожили?
– Кому меня тревожить! Живу, сударь. Видишь, каким домком обзавелся.
– Да, домик хорош. А генерал-майор Отчаянный? А молодой князь Тугоуховский? А эта беспрестанная боязнь, что вот-вот сейчас велят в отставку подать?
– Ну, это, мой друг, не тревога. Это уж такая жизнь!
Я ничего не сказал на это. Замечание Алексея Степаныча заставило меня задуматься. Молчалин прав, думалось мне, он не вполне сознательно, но очень метко определил положение. Действительно, тревоги нет там, где есть «такая жизнь». Он ошибается только в том, что полагает, что «такая жизнь» есть личный удел его и ему подобных. Нет, это удел очень многих, начиная с так называемого «непомнящего», ночующего в стогах сена, и кончая так называемым «деятелем», тщетно отыскивающим себе местожительство в кустах. Ежели эти люди еще не убедились, что все их существование есть не что иное, как «такая жизнь», ежели некоторые из них, кроме того, ждут и еще какой-то тревоги, ими не испытанной и не предвиденной, то это означает только, что они не вполне покорились, что хотя они и говорят о тревогах, но собственно ждут от жизни не тревог, а благостынь. Вот Молчалин прямо сказал себе: для меня нет тревог! для меня существует только «такая жизнь»! – и благо ему! Это сознание дает ему силу не только перенести «такую жизнь», но даже, по силе возможности, и украсить ее. У него есть угол, есть семья; он не ночует в стогах сена и не прячется в кусты. Не благоразумнее ли было бы и со стороны всех «непомнящих» и «деятелей», если бы и они последовали примеру Молчалина? Подумайте об этом, милостивые государи! Потому что ведь ежели Алексей Степаныч и говорит, что настоящего «периода» нет, то он же присовокупляет, что и из «отрывочков» достаточно заключить можно…
Я взглянул на Алексея Степаныча: он был так светло спокоен, он с таким блаженным добродушием попыхивал свою сигару, дым которой отзывался не то печеными раками, не то паленым бараньим полушубком, что я вдруг смутился. Одну минуту мне даже показалось, что передо мной сидит своего рода эпикуреец той «такой жизни», все элементы которой так искусно сложились, что даже устранили всякое представление о «тревоге». «Да! это оно… оно самое!» – твердил я себе, совершенно явственно ощущая, как я все ниже и ниже опускаюсь на самое дно колодца. Я уже хотел перекреститься и трикраты прочитать: «Да воскреснет бог и расточатся…» – как вдруг мне пришло на мысль, что есть и еще два сомнения, которые мне необходимо разъяснить.
– Прекрасно, – сказал я, – в принципе я совершенно согласен, что ежели человек не рассуждает, то тревожить его нет причины. Это великий принцип современной жизни, это ее палладиум, это безопаснейший ночлежный приют для всех «непомнящих». Но меня тревожит, во-первых, следующее соображение: ведь человек носит на себе образ и подобие божие! Вы христианин, Алексей Степаныч! Подумайте, как же с этим-то быть? как отказаться от образа и подобия божия? как не рассуждать, когда дар рассуждения есть главная характеристическая черта этого образа и подобия?
– Ну, мой друг, по нынешнему времени эти уподобления-то оставить надо!
– Как! оставить! да ведь это кощунство!
– А как бы вам сказать… Вот автор-то статьи, об которой я упоминал, совсем напротив говорит. Не тот, говорит, кощунствует, кто, не рассуждая, исполняет предначертанное, а тот, кто рассуждает – во вред. Вот, говорит, где истинное и действительное оскорбление образа и подобия божия!..
– Стало быть, вообще-то говоря, рассуждать не возбраняется, но только нужно, чтоб эта способность проявлялась, во-первых, в пределах и, во-вторых, не во вред? Так, что ли?
– Да, мой друг!
– И, стало быть, ежели не умеешь отыскать «пределов» или не можешь отличить, что вредно и что полезно, то…
– То лучше не рассуждать!
Мы на минуту умолкли и смотрели друг на друга не то в изумлении, не то как будто нам самим было совестно, что мы пришли к таким результатам. Но я решился выпить чашу до дна и первый прервал молчание.
– Прекрасно, но что вы скажете насчет следующего соображения? Вот мы имеем порох, книгопечатание, пар, железные дороги, шасспо̀, голубиную почту, аэростаты… Мы, наконец, едим печеный хлеб, а не питаемся сырыми зернами ржи… Не правда ли, что все это приобретения очень и очень полезные? Как вы, однако ж, думаете: если бы люди не рассуждали, обладали ли бы мы всеми этими благами?
– И насчет этого в статье говорится. «Правда, говорит, что есть вещи, которых польза признана всеми и осуществление которых было бы невозможно без некоторого полета ума, но и на этот случай существует известная комбинация, при помощи которой могут быть удовлетворены все интересы. Пусть те, которые имеют склонность к умственным полетам, прибегают к оным под личною за сие ответственностью! пусть изумляют они мир величием и смелостью своих открытий и изобретений! пусть воспользуются за оные сладчайшею в мире наградою – славой! Но разве это мешает нам, избегающим упомянутых полетов, ради ответственности, с ними сопрягаемой, пользоваться плодами оных? – Отнюдь!» Да, мой друг! нужно только терпение, а прочая вся приложатся! Есть и без нас кому выдумывать и мозгами шевелить! Пускай их! Ведь оно, выдуманное-то, и без того в свое время до нас дойдет – тогда мы и попользуемся!
– Следовательно, как ни кинь, а в результате все выходит: не рассуждать?
– Ежели по тому судить, что в статье говорится, то видимое дело, что оно к тому клонится.
– Попробуем, Алексей Степаныч! попробуем!
– Попробуй, мой друг!
Сказавши это, Алексей Степаныч словно оживился весь. Он даже переменил свое спокойное положение на диване и всем корпусом потянулся ко мне, чтоб еще крепче меня убедить.
– И совсем это не так трудно, как ты себе представляешь, мой друг! Нам вот, чиновникам, не только рассуждать не полагается, да еще чужие рассуждения переносить приходится – и то живы! А от тебя только одно требуется: находись в пределах! – и то ты ропщешь!
– Не ропщу, а не знаю… пределов найти не могу, Алексей Степаныч!
– Ну, бог милостив!.. вместе как-нибудь… общими силами… найдем!!
Алексей Степаныч сказал эти слова несколько вяло. Мне показалось, что при последнем слове он даже зевнул.
– Извините, пожалуйста! – встрепенулся я, – ведь у меня совсем из головы вон, что вы, кажется, имеете привычку отдохнуть после обеда?
– Есть тот грех, мой друг!
– Ну, так вот что, Алексей Степаныч! наставления ваши я постараюсь исполнить; но только, если бы паче чаяния – ведь плоть-то немощна! – вы ведь не откажетесь все-таки в мою пользу «обстановочку» сделать?
– Сделаю, мой друг! с удовольствием сделаю!
– А ежели так, то выходит, что сегодняшний разговор привел нас к следующему результату. Три главных признака имеет современное направление: во-первых, отсутствие округленности в «периодах»; во-вторых, стремление к нерассуждению, и в-третьих, возможность «обстановочек». Воля ваша, а последний признак мне гораздо больше нравится, нежели, например, второй!
– Губа-то у тебя не дура!
– Равным образом, я ничего не могу сказать и против отсутствия округленности в «периодах» – бог с нею, с этою округленностью! Пожалуй, как округлять-то навострятся, – того гляди, так округлят, что и навек болваном останешься! Вот только с нерассуждением трудненько будет сладить!
– Бог милостив!
– Да, надо будет! надо! Потому что в наши годы и вдруг…
– Что ты! еще что вздумал! Про «обстановочку»-то забыл? А мы вот тут-то ее и пустим!
С этими словами мы пожали друг другу руки и расстались.