Больное место
I
Уныло доживал век старик Разумов в родном своем городе Подхалимове. Пять лет тому назад он приехал сюда, покончив счеты с долголетней службой, купил домик в Проломной улице, устроил, ухитил себе гнездо на славу и думал: вот теперь-то начнется настоящий спокой! И действительно, «спокой» начался, но не совсем тот, на который рассчитывал Разумов. Начался «спокой» одиночного заключения, подавляющий, преисполненный безрассветной мглы, тот «спокой», который, однажды захватив человека, окружает его непроницаемой стеной, без дверей, без окон. Сидит человек за этой стеной и ни о чем другом не мыслит, кроме того, что и в нем самом, и вне его все кончилось.
Несмотря на свои шестьдесят лег, Разумов был старик бодрый, румяный и сильный. Начавши трудную жизненную карьеру с должности писца в подхалнмовском земском суде, он не погряз в безыменной массе подьячих, но сумел выделиться из нее настолько выгодным образом, насколько это возможно для человека, у которого нет иной опоры, кроме замечательной деловой цепкости, споспешествуемой не менее замечательною выносливостью хребта. Разумеется, в его возвышении большую роль играл случай, который дал Разумову возможность сначала «понравиться», а потом сделаться «необходимым», но и собственной его заслуги было все-таки не мало. Трудно без особенно счастливого случая выбраться из подьяческой тьмы в излучины воинствующей бюрократии, но еще труднее не потеряться в них и не развратиться. И высокой похвалы заслуживает тот, кто не до конца погубит при этом «рассуждение», а ограничится только тем, что покорит его, поставит в пределы.
Разумов вышел в отставку с хорошей пенсией, и с чином тайного советника, но не совсем по своей охоте. Напротив, это случилось в самую цветущую пору его бюрократической деятельности, когда он всего менее ожидал, что услуги его скоро уж не понадобятся. Разумов никогда не занимал вполне самостоятельного места, но, как второстепенный деятель, он был незаменим. Это была своего рода неуязвимая департаментская репутация, перед которою спасовал даже отважный генерал-майор Отчаянный. Целая свита угрюмых сановников прошла перед ним, в продолжение его многолетнего жизненного искуса, и каждый из них неизменно начинал с того, что сулил ему в перспективе преисподнюю. Но он понимал, что стоит на твердой почве, и не страшился. Тридцать пять лет сряду ничего не страшился и только изредка жаловался на боль в пояснице. И вдруг, совсем неожиданно, почувствовал, что почва, которую он считал неподвижною, начинает шевелиться под ним. И точно: невдолге пришел деликатный тайный советник Губошлепов (по странной игре случая, несмотря на свою чисто русскую фамилию, он назывался Василий Карлыч) и без угроз, в два слова, пресек жизнь, перед которою в недоумении остановился сам генерал-майор Отчаянный.
– Какой это такой пономарь ко мне давеча представлялся? – спросил он в самый день своего вступления в должность, пораженный высокою и как-то чересчур уж сановитою фигурой Разумова.
Ему доложили, что это был действительный статский советник Разумов, чиновник опытный, неутомимый и даже, в некотором роде, незаменимый по своей части.
– У меня нет «незаменимых»! – кратко отрезал Губошлепов и тогда же порешил в сердце своем положить конец служебному поприщу Разумова.
Нельзя сказать, чтоб Губошлепов был зол, но несомненно, что внутри его царствовали постоянные сумерки. Эти сумерки помогали ему отравлять жизнь подчиненных, не подвергая при этом самого себя никаким запросам со стороны совести. Он принадлежал к той породе бюрократов, которые думают, что бюрократический омут только тогда освежается, когда сидящий на берегу рыболов, от времени до времени, закидывает в него уду и ловким движением руки подсекает суетящуюся в омуте рыбную бель. Что оказывалось в результате этой подсечки: безобидная ли плотва или вороватая щука – это было для него безразлично. Он за результатами не гнался, а просто-напросто выполнял обряд. Из этого неумного занятия он выработал совершенно неумную доктрину, которая, к удивлению, в известных сферах, однако ж, создала ему целую репутацию. По крайней мере, когда в бюрократическом мире шла об нем речь, то все как будто понимали, об ком и об чем они говорят. «Этот человек с душком! у него – система!» – вот мнение, которое сложилось об нем в сознании каждого чиновника, и мнение это он, конечно, старался всеми мерами поддержать.
Я всегда говорил и теперь утверждаю: существует целый замкнутый мир, в котором таким словам, как, например: «мысль», «система», не дается почти никакой цены. Есть выражения, которые нравятся только потому, что они таинственно-заманчивы, хотя внутренний смысл их всегда остается неразгаданным. В результате получается смешение, и то, что в среде обыкновенных смертных зовется глупостью, в этом странном мире получает название «идеи», а то, в чем трудно усмотреть что-нибудь, кроме пустопорожности, украшается именем «системы». Этот особенный мир народился, впрочем, недавно, как поправка и улучшение тому миру, который ни «идей», ни «систем» не знал, а знал только «ежовые рукавицы». Но действительно ли он принес улучшение – на это я положительного ответа дать не могу. Думаю, однако ж, что простые, бесхитростные «ежовые рукавицы» имели на своей стороне преимущество прямодушия и откровенности и что вообще помещение таких, например, слов, как: «идея», «система» и т. п. в словари, которые, в видах общественной безопасности, должны отличаться безусловною ясностью, представляет совсем не обеспечение, а скорее угрозу.
Как бы то ни было, но в одно прекрасное утро Губошлепов, закинув в подведомственный ему омут уду, вытащил оттуда Разумова. Рыбина оказалась большая, даже редкостная, но не настолько, впрочем, чтоб такой доктринер рыболовства, как Губошлепов, мог затрудниться, как насчет ее поступить.
– Вы, кажется выслужили право на пенсию? – молвил он однажды Разумову после того, как покончил с ним обычное объяснение.
Разумов покраснел, точно его вдруг по затылку ударили. Ему показалось, что стены губошлеповского кабинета начинают шататься и сам он как будто скользит.
– Выслужил-с, – ответил он, однако, довольно твердо.
– А при этом, ежели чин тайного советника при отставке… гм?.. – продолжал тайный советник Губошлепов, но без жестокости, а именно только с полнейшим «нерассуждением». – Полный оклад пенсии и… чин тайного советника… гм? Итак, до свидания… любезный коллега!
Губошлепов очень развязно протянул ему руку, и старик Разумов почтительно прикоснулся к ней концами своих похолодевших пальцев.
В этот день Разумов возвращался домой совсем пустой, точно внутренности из него вынули. Не то чтоб он жаловался или негодовал, а как будто никак не мог вспомнить что-то очень нужное, и в то же время потерял способность воспринимать ощущения. Он шел обычной дорогой, безошибочно поворачивая в те самые улицы и переулки, куда следовало, но делал это совсем машинально. Проходя мимо знакомой колбасной лавки, он, как всегда, зажал нос, но сделал это лишь инстинктивно, а не потому, чтоб его поразила окружавшая лавку смрадная атмосфера. На одном переходе, где обыкновенно протекал грязный ручей, он сделал обычный прыжок, хотя на этот раз, благодаря какому-то исключительному стечению обстоятельств, никакого ручья в этом месте не было. И при этом он все время нервно шевелил губами, так как ему казалось, что он ведет беседу с каким-то воображаемым приятелем и что разговор их состоит из следующих немногих, но назойливо повторяемых фраз:
– Глупо-то как! – говорит он, Разумов, впрочем, без злобы, а с каким-то наивным изумлением.
– Умного нету! – вторит ему воображаемый приятель.
– Нет, ты пойми: глупо-то как! – опять настаивает он.
И так далее.
В этой мысленной беседе он дошел до Лиговки и только тут, задевши ногой за перила моста, очнулся на минуту. Но, увидевши себя в знакомой местности, опять тронулся в путь.
– Мухи не обидел! – вдруг мелькнуло у него в голове. – Мухи, мухи не обидел!
И ему показалось, что вся окрестность разом повторила это восклицание. И извозчик, едущий порожняком, и мальчишка, катящий ручную тележку с беремем пустых бутылок, и лавочник, высунувшийся из подвала. Все смотрят на него, все изумленно качают головами и в один голос вопиют:
– Мухи не обидел! мухи, мухи не обидел!
В таком полубодрственном положении дошел он наконец до своей квартиры и дернул за звонок.
– В горле… – прохрипел он отворившей ему дверь прислуге, – в горле… воды бы! да Ольгу Афанасьевну поскорее сюда…
Принесли воды; прибежала Ольга Афанасьевна.
– Вот, сударыня… и уволили нас! – произнес он, выпив залпом два стакана воды.
Ольга Афанасьевна сразу не поняла, но и ей показалось, что стены дома шатаются и что она начинает куда-то опускаться, скользить…
– Уволили… совсем… вчистую! – повторил он, вразумительно отчеканивая каждое слово, чтоб она поняла.
– Что же ты сделал? – как-то изумленно воскликнула она.
II
Гаврило Степаныч Разумов женился поздно, когда уж ему было лет под сорок. Ни молодости, ни так называемого периода страстей у него не было; всю жизнь он прожил степенно, по-старчески, оглядываючись. Ни тогда, когда у него была одна своя голова на плечах, ни после, когда он обзавелся уж семьей, – ни разу он не почувствовал поползновения выйти из намеченной колеи, «рискнуть». Собственно говоря, это была не жизнь, а тиски, с которыми он, с самой бурсы, до того свыкся, что даже не чувствовал их давления. Содержание этого существования было полумистическое и в то же время совершенно рутинное. Ничего у Разумова не было ни самостоятельного, ни собственного, ему принадлежащего; все исходило из какого-то загадочного произволения, и все туда же возвращалось; причем на нем, Разумове, оставалась, однако ж, ответственность за это загадочное и не от него зависящее. И мысли, и действия, и желания его – все кружилось вокруг этого загадочного и, без рассуждения принимая те готовые формулы, которые оно предлагало, в них одних находило для себя питание. В зрелых летах такою всепроникающей формулой явилась служба и сопряженное с нею «дело».
Раз прилепившись к «делу», раз взявши на себя обязательство выполнить его «по сущей совести», Гаврило Степаныч почувствовал жизнь свою до краев наполненною. Он был нечестолюбив и, кажется, даже не понимал честолюбия. Не потому, чтоб, искушенный рядом жизненных обид, он смирился перед мыслью, что маленьким людям положен и маленький предел, – нет, он ни о каких пределах не думал, а просто шел, не обинуясь, по той колее, на которую поставила его судьба, и старался только о том, чтоб поступать по «сущей совести», разумея под этим: как приказано. Повышения и награды хогя и настигали его, но в установленном порядке, а не потому, чтоб он искал их; даже «необходимым» он сделался не за какие-нибудь «потворства начальственным страстям» (что в чиновничьем быту не редкость), а просто потому, что лучше других «вникал», лучше других умел неясному мельканию начальственной мысли найти связное и ясное выражение.
Он лелеял только «дело», мыслил только об «деле» и в этом «деле» умел находить материал для бесчисленного множества вопросов, взглядов, соображений и т. д. Он гордился этим и изредка даже говорил: я служу только «делу». Было даже удивительно, ка̀к «дело» приковывало его к себе, охватывало его всего, совершенно независимо от своего содержания, а только потому, что оно «дело». «Дело» раскрывалось перед его умственным взором с самым неожиданным разнообразием подробностей, с бесчисленными микроскопическими разветвлениями, из которых, в свою очередь, выбегали другие микроскопические разветвления; одним словом, со всею суматохою своеобразной трупной жизни. И он не успокоивался до тех пор, пока все эти подробности и разветвления не укладывались по своим местам, пока трупная суматоха не угомонялась и «дело» не представлялось достаточно выясненным для того, чтоб можно было из трупных посылок вывести логические трупные заключения. Тогда он пускал «облупленное яичко» в ход и принимался за препарирование другого трупа, стоящего на очереди.
Есть на Руси великое множество людей, которые, по-видимому, отказались от всякой попытки мыслить и которым, однако ж, никак нельзя отказать в названии мыслящих людей. Это именно те мистики, которых жизненный искус заранее осудил на разработку тезисов, бросаемых извне, тезисов, так сказать, являющихся на арену во всеоружии непререкаемой истины. Они не анализируют этих тезисов, не вникают в их сущность, но умеют выжать из них все логические последствия, какие они способны дать. Это люди несомненно умные, но умные, так сказать, за чужой счет и являющие силу своих мыслительных способностей не иначе, как на вещах, не имеющих к ним лично ни малейшего отношения.
Хотя такого рода занятия, в большинстве случаев, оказываются до крайности изнурительными, но Гаврило Степаныч даже от этого не страдал, благодаря своему железному организму, закаленному еще с детства бурсацким воспитанием. Сухой, широкоплечий и мускулистый, он не знал ни хворости, ии даже усталости, тем больше что однообразно-регулярный образ жизни был одною из коренных привычек, приобретенных им независимо от какой-нибудь предвзятой мысли, а просто петому, что он даже понятия не имел о развлечениях, а тем менее о прихотях. Только раз в жизни он почувствовал что-то похожее на радость, – это именно тогда, когда состоялся его перевод из Подхалимова в Петербург, – но это случилось уже так давно, что приятное раздражение, произведенное этим переводом, без труда утонуло в представлении о «деле» и об той «сущей правде», потребность в которой глубоко коренилась в его с детства дисциплинированной природе.
Однако, приближаясь к сорока годам, он начал испытывать, что в существовании его есть какой-то пробел. Не то чтоб он почувствовал пустоту холостого одиночества, но явилась смутная потребность внести в жизнь известный распорядок, который обеспечивал бы от неправильностей, неизбежных при холостом существовании. Или, лучше сказать, чтоб в квартире чувствовалось присутствие заботливой руки, которой только однажды нужно дать направление, чтоб жизненная обстановка раз навсегда вылилась в известную форму, в которой и установилась бы прочно и незыблемо. Холостой человек, хоть изредка, но все-таки должен промыслить о себе; должен кому следует растолковать, распорядиться насчет своего жизнестроительства, а это неминуемо отнимает у «дела» время и, следовательно, наносит последнему ущерб. Напротив, женатый человек может разом освободиться от всех мелочей, особливо ежели выбор будет сделан без претензий на связи и блеск. Гаврило Степаныч довольно долго задумывался над этим шагом, но потребность выйти из бесхозяйственности заговорила наконец так настоятельно, что нужно было покончить с этим вопросом. И вот он принял решение, одно из тех готовых решений, которые имеют за себя достоинство исконной общепризнанности.
У сослуживца его, Афанасия Иваныча Негропонтова, отца многочисленной семьи, была дочь Ольга, девушка уже не первой молодости (ей было в то время под тридцать) и не красивая, но кроткая, разумная и настолько самостоятельная, что, после смерти матери, она много лет заведовала всем хозяйством у вдового отца. На ней-то и остановил Разумов свой выбор. В один из редких воскресных вечеров, когда он позволял себе, в виде «экстры», оставить «дело», он, без особенных приготовлений и предварительных ухаживаний, улучил минуту, когда Ольга Афанасьевна была одна, и совершенно спокойно и рассудительно сообщил ей о своих намерениях.
– Словом сказать, с материальной стороны вы будете, по возможности, обеспечены. Только, может быть, вам скучненько с стариком покажется? – заключил он, как бы желая последнею фразой смягчить чересчур уж рассудительный тон своего любовного объяснения.
Но Ольга Афанасьевна даже не поняла этой тонкости. Так давно, в доме старика-отца, она была со всех сторон окружена стариками, что, казалось, совсем даже не имела понятия о том, что существует различие между старостью и молодостью.
– Какой же вы «старик»? – молвила она, взглянув ему прямо в глаза.
– Нет, голубушка, старик я, – подтвердил он, – я от природы старик – это нужно правду сказать. Никогда у меня никаких этаких «эпизодов» в жизни не было…
– А ежели не было, то тем и лучше, – ответила она, выражая этим косвенное согласие на сделанное предложение.
– Ну, вот, и слава богу! стало быть, теперь только родительского благословения испросить надо!
Само собой разумеется, родительское благословение не замедлило, и через месяц «молодые» были обвенчаны.
Гаврило Степаныч не ошибся: выбор его, действительно, оказался чрезвычайно удачным. Его жизнь потекла невозмутимо спокойно и до последних мелочей правильно. Правда, что эта правильность была чересчур уж однообразна, но ведь, в сущности, ему ничего другого и не нужно было, кроме однообразия. Утром он проводил время за «делом» в департаменте и, по возвращении домой, был уверен, что обед не заставит его дожидаться: вечера проводил дома, отдавая себя всецело тому же «делу». Покуда он в кабинете «занимался», Ольга Афанасьевна тут же сидела с работой, и изредка они обменивались замечаниями. Этого было вполне достаточно, чтоб поддерживать между ними дружественную связь, главное основание которой лежало, по мнению Гаврилы Степаныча, совсем не в разговорах о «посторонних» предметах, а в том, чтоб муж, яко глава, добывал необходимые средства и чтоб дома, благодаря заботливости жены, было уютно, не голодно и тепло.
Через три года Ольга Афанасьевна родила мужу сына, которого назвали Степаном. Гаврило Степаныч уже совсем было потерял надежду на потомство, и вдруг… С этой минуты жизнь его как бы раздвоилась, и он впервые почувствовал, что с ним случилось что-то вроде «эпизода». Даже женитьба не произвела в нем такого волнения, такого сладкого и в то же время щемящего избытка счастия, который заставляет опасаться, что чаша не чересчур ли наполнена. Между новым объектом жизни – сыном и старым объектом – «делом» сразу установилась прочная связь, и хотя старый объект уже не господствовал над жизнью, а только служил новому объекту, но тем более явилось причин ухаживать за «делом» и употреблять все усилия, чтоб закрепить за собой навсегда этот единственный источник, обеспечивавший благоденствие семьи.
Никогда, ни прежде, ни после, Гаврило Степаныч не был так счастлив, так бодр и так деятелен. Более детей у Разумовых не было, и хоть Гаврило Степаныч, по временам, позволял себе делать жене укоры в бесплодии, но, очевидно, он делал это в виде шутки, а втайне был даже доволен, что у него имеется только один объект, на котором всецело сосредоточивалась вся его нежность. Одним словом, на нем повторилось обычное в старческой сфере явление. Как будто природа, всегда скупая относительно стариков, случайно поступилась, в пользу его, одною из своих заветных тайн и, осветивши теплым лучом его существование, опять и навсегда закрыла доступ в лоно свое. Понятно, как глубоко он должен был дорожить этой уступкой.
III
При отставке материальные средства Разумова, конечно, значительно сократились. Хотя Гаврило Степаныч и получил хорошую пенсию, но все-таки она далеко не равнялась полному окладу содержания, которым он пользовался, состоя на службе. Сверх того, на службе, и кроме штатных окладов, все что-нибудь прилипает к рукам усердного чиновника: то полугодовые и годовые оклады, даваемые в награду, то остаточные, распределяемые между чиновною братией к рождеству, и т. п. Благодаря этим экстренным подачкам, жизнь шла своим чередом, жизнь, впрочем, скудная и строгая, все благополучие которой заключалось в том, что с истечением года каким-то чудом сводились концы с концами. Но впереди и того не предвиделось, а стало быть, нечего было и думать об том, чтоб вести прежний образ жизни. Надо было прежде всего оставить Петербург и поселиться в провинции.
Но он был не один, у него был Степа, которому, к этому времени, минуло четырнадцать лет и который прошел уж четыре класса гимназии. Чтоб не произошло в его учении неизбежной, при переводе в провинциальную гимназию, ломки, предстояло расстаться с ним, а это было самое несносное. Он уедет, а Степа останется в Петербурге… Только тогда, когда эта горькая перспектива с полною ясностью предстала перед ним, – только тогда Гаврило Степаныч понял, какое ужасное злодейство обрушилось на его голову по манию Губошлепова. До сих пор он даже не представлял себе, чтоб мог пройти хотя один день, в который он бы не видел Степу. Он и прежде не имел времени особенно заниматься с ним, баловать его, но чувствовал непреодолимую потребность каждую минуту сознавать, что сын тут, подле него. И эта потребность покамест была удовлетворена. Поэтому, когда он понял, что скоро наступит момент, который прекратит раз навсегда возможность наслаждаться чувством «ощущения близости», то внутри его все словно заметалось и загорелось.
– Губошлепов! что такое… Губошлепов? – безотвязно стучало в его голове. – Есть ли в нем человеческое естество? есть ли внутренности? что там таится, в этих загадочных, словно прокопченных глубинах? есть ли у него «дом», друзья, близкие? любит ли его кто-нибудь, любит ли он сам кого-нибудь, или просто так… существует? Мыслит ли он? ощущает ли радость, горе, физическую боль? питается ли? или наденет с утра вицмундир и скрежещет зубами? Ах… Губошлепов!
Что-то есть ужасное, неумолимое, неотразимое в этих людях, у которых смолоду как бы прокопчены внутренности. Ни рассуждения, ни чувства, ни даже самых простых человеческих порывов. Ни силы, ни слабости. Стоят они, как гильотина, посередь дороги: кто посильнее – тот проходит мимо нее и плюет, кто послабее – того она захватывает и обезглавливает. Воплощенное бесстрастное неразумие – вот настоящий сатана! Ах… Губошлепов!
Зачем? что случилось? что нужно было доказать? для чего понадобилось растоптать все привязанности человека, все его привычки, всю жизнь? Что такое? что такое? Ах, Губошлепов!
Разумов, бледный, ходил взад и вперед по кабинету и не мог оторваться от назойливых вопросов. Губы его вздрагивали, внутри жгло, во рту чувствовалась сухость, глаза машинально перебегали с одного предмета на другой, как бы всматриваясь, действительно ли привычная обстановка еще существует и стоит на своем месте. В задних комнатах уже хлопотала Ольга Афанасьевна, приступившая к сборам; до слуха Гаврилы Степаныча долетал стук заколачиваемых ящиков, возня перетаскиваемых сундуков. Степа уныло бродил по комнатам, с заплаканными глазами, точно не знал, куда деваться от тоски. Но Гаврило Степаныч ничего не слышал и не видел и все повторял:
– Губошлепов! Что такое… Губошлепов?
Но задачу эту так и пришлось оставить неразрешенною…
Решено было: Степу оставить на попечение семьи Негропонтовых, а самим ехать в родной город Подхалимов, где у Гаврилы Степаныча жил еще двоюродный брат, Аким Семенович Коловратов, семидесятилетний старик, занимавший место протоиерея в кафедральном соборе.
С Коловратовым Гаврило Степаныч оставался в самых дружеских отношениях, хотя, в течение своей тридцатилетней петербургской службы, был на родине всего один раз, а именно, женившись, ездил в Подхалимов отрекомендовать родным молодую жену. Коловратов гордился Разумовым, а с тех пор, как последний получил чин действительного статского советника, титуловал его не иначе, как «ваше превосходительство», и внутренно называл даже «вельможей». И когда однажды Гаврило Степаныч, в ответ на чересчур прозрачный намек на это вельможество, написал: «посмотрел бы ты, как сей знатный вельможа, с женою и сыном, при одной женской прислуге, в четвертом этаже, во дворе, в четырех небольших покойчиках ютится, то, чаю, не высокое бы о таковом вельможестве понятие возымел», то Коловратов не только остался при прежнем убеждении, но даже слегка попенял своему другу: «хотя скромность твоя приносит тебе довольную честь, но позволь тебе, ваше превосходительство, заметить, что между присными и близкими и прямое изложение вещей не может почесться нескромностью». Вообще между друзьями шла довольно оживленная переписка. Разумов, желая преизобиловать в духе своего друга, ставил в письмах теологические и нравственные вопросы. Коловратов же, по силе возможности, откликаясь на эти вопросы, в свою очередь, возлагал на Разумова ходатайство по некоторым нуждам местной епархии, и так как Разумову, вследствие связей в среднем чиновничьем мире, почти всегда удавалось успевать в этих ходатайствах, то мнение об его силе и вельможестве все больше и больше укреплялось в Подхалимове, преимущественно, впрочем, в кругу церковников.
Коловратову было уже за семьдесят, и он больше двадцати пяти лет состоял кафедральным протоиереем. Человек он был вдовый и бездетный, и после смерти жены принял к себе в дом свояченицу с дочерью Аннушкой. На Аннушке (в описываемую эпоху ей минуло тринадцать лет) он, так сказать, сосредоточил последние лучи своего потухающего сердца. В свою очередь, и она заботливо ухаживала за дедушкой и, несмотря на избалованность, обещала сделаться со временем отличною, серьезною девушкой. Жили они в просторной квартире большого соборного дома, жили дружно, не огорчая друг друга и вполне удовлетворяясь теми скромными радостями, которые выпадают на долю людей, живущих, так сказать, за пределами общей жизни. Он был уже настолько ветх, что в свободное от церковных служб время, большею частью, дремал в старинном вольтеровском кресле, предаваясь «приличествующим сану размышлениям» и изредка перечитывая «Часы Благоговения». Хозяйством же и вообще всем домом заведовала свояченица, женщина пожилая, смирная и молчаливая. Очень возможно, что оба эти потускневшие под бременем лет существования незаметно потонули бы в пучине уныния, если бы не освещала их неугомонная резвость Аннушки. Она одна представляла жизненный принцип среди этих молчаливых стен, одна приносила туда звук и движение. Даже преосвященный любил ласкового и живого ребенка и шутя отзывался об отношениях к ней Коловратова: старый да малый союз заключили – оба вопиют: помози!
Коловратов не без горестного изумления узнал об отставке Разумова, хотя фраза в письме последнего: «и при сем пожалован чином тайного советника» до известной степени смягчила его огорчение. Сам преосвященный, выслушав рассказ об этом, сказал: «да, чин не малый»; но через минуту, однако, присовокупил: «но необходимо при сем иметь в виду, что ныне великое тайных советников изобилие, а посему и надобность, вероятно, не во всех видится». Как бы то ни было, но Коловратов начал деятельно готовиться к приему родственника и друга, а так как Гаврило Степаныч просил о приискании ему небольшого дома, на покупку которого ассигновал прикопленные на черный день пять тысяч рублей, то скоро и это поручение было выполнено.
Разумов приехал в Подхалимов в один из холодных январских дней, как раз перед сумерками. Старый протопоп, который с утра в этот день недомогал, сидел в своем просторном кресле, обращенный лицом к западу, и следил за потухающим солнцем. Когда Разумов подошел к нему, он молча указал ему на подернутый бледно-розовым сиянием запад и старческим расслабленным голосом запел: Свете тихий. И, дойдя до стиха: видевши свет вечерний, склонил голову на грудь и сказал:
– Да будет, друже, и вечер жизни твоей подобен сему тихому свету вечернему! Аминь.
Все были в волнении; Гаврило Степаныч тяжело дышал, Ольга Афанасьевна полегоньку всхлипывала, Аннушка разливалась рекой. Только старая свояченица молчаливо хлопотала в соседней комнате за самоваром. Затем друзья обнялись и повели беседу. Несколько раз у Коловратова был на языке вопрос: какая причина? – однако он воздержался и только заметил:
– Одно неудобство усматриваю: вел ты доселе жизнь умственную, а у нас в этом отношении недостаточно. Как бы не впасть в уныние!
На что Гаврило Степаныч ответил:
– Ничего! все в свое время найдется, а может, и дело какое набежит. Вот, бог милостив, с устройством покончим, а потом…
Он как-то растерянно огляделся кругом, как бы ища: что же потом?
– Главное, думать об этом не для чего, – продолжал он слегка дрогнувшим голосом. – Думай не думай, а старого не воротишь. На новом месте надо и жить по-новому. И то сказать, под шестьдесят катѝт – в эти года не «дело», а спокой нужен!
С неделю прожил Гаврило Степаныч в соборном доме, а потом перебрался на Проломную улицу в собственное гнездо. И с этих пор началось для него то унылое существование, на которое одним почерком пера осудил его деликатный тайный советник Губошлепов.
Устроившись дома, Гаврило Степаныч сделал официальные визиты губернатору и прочим «начальникам частей», не потому, впрочем, чтоб заискивал, а потому, что, по мнению его, того требовал этикет. Сверх того, быть может, втайне он делал предположения и насчет небесполезности указаний, которые может подать «молодым людям» его умудренная долголетнею службой опытность. Все, дескать, послужу: если прямо нельзя, так хоть совет подам. Однако в этом отношении он грубо ошибся. Подхалимовские правители были люди хотя и молодые, но необыкновенно бойкие; поэтому они не знали ни препятствий, ни затруднений, в советах нужды не чувствовали, и при этом были совершенно искренно убеждены, что так называемые «законные основания» только стесняют, а никакой опоры не дают. Никому из них не только не пришло на мысль полюбопытствовать у приезжего заматерелого бюрократа, как смотрят на тот или другой предмет в бюрократических сферах Петербурга, но большинство даже не понимало, какие тут могут быть «предметы», и просто-напросто стеснялось, об чем говорить с этою новою личностью, очевидно, «не нашего общества». А главное, изобилие тайных советников было так для всех очевидно, что никто даже не задумался над тем, что в Подхалимове сделалось одним тайным советником больше. И притом таким тайным советником, который должен был существовать на полторы тысячи рублей годового пенсиона.
Пришлось оставить всякие мечты о небесполезных советах, отказаться от знакомств в высших губернских сферах и ограничиться тесным кружком церковников. Но сфера эта такова, что церковничий день совершенно идет вразрез с днем обыкновенных смертных. Поэтому даже и в те дни, когда Гаврило Степаныч бывал «в гостях», у него все-таки оставалась пропасть порожнего времени, которое он не знал, куда девать и чем наполнить.
Это бездействие мучило его. С тех пор, как он уехал из Петербурга, – словно вот ножом отрезало. Исчезло «дело», около которого вращалась вся жизнь, которое в одно и то же время и изнуряло, и питало. Если бы спросить его по совести, в чем заключалось это «дело», он навряд ли нашелся бы, что̀ ответить на этот вопрос. Это было какое-то решето, сквозь которое процеживалась жизнь целой массы чиновников, – и ничего более. Процеживаясь, эти люди не оставляли никаких следов своего личного пребывания в этих клеточках, хоть и выходили из них искалеченными и ни к чему другому неспособными. «Дело» составлялось из множества отдельных клочков; некоторые из них задерживались в памяти, в качестве анекдотов, другие – немедленно же улетучивались; но общего впечатления, связности, во всяком случае, не существовало. Да и самые клочки, послужившие основанием «делу», в большинстве носили фантастический характер, не имели ни между собою связи, ни точек соприкосновения с заправской жизнью. Тем не менее они все-таки представляли материал для обязательной работы, и это в значительной степени выкупало их непривлекательность. Нет нужды, что человек калечился, кружась в пустоте, и терял всякую самостоятельность – все-таки он хоть как-нибудь истрачивал свой день, а сверх того и получал пропитание.
С Разумовым случилось именно то, что бывает со всяким чиновником, которому, после долговременного подневольного корпения, приходится жить на свободе. Он не понимал этой свободы, а, напротив, слишком хорошо понимал, что ему нечего делать. Куда ни обращал он свою мысль – все оказывалось или несподручным, или неприступным. Читать – но в шестьдесят лет и чтение утрачивает свою привлекательность. Да и как читать, что читать человеку, который, с тех пор как вышел из семинарии, до того был поглощен переборкою «клочков», что даже свободной минуты не имел, чтоб заглянуть в книгу. Смолоду и он читывал, но ведь с тех пор материал для чтения прошел сквозь такое множество превращений, что, игнорируя эту последовательную переработку, почти неизбежно было стать в тупик. Недаром же рассказывали про генерал-майора Отчаянного, который, по выходе из кадетского корпуса, не читав ни одной книги, вдруг набрел на «Историю Государства Российского» и так был ошеломлен вольномыслием, в ней заключающимся, что исцарапал красным карандашом все двенадцать томов и прислал их в департамент с резолюцией: «сообразить и доложить с справкою, какому оный Карамзин наказанию подлежит, а также и о цензоре Бирукове». И только тогда успокоился, когда Разумов (к нему в отделение этот «клочок» попал) объяснил, что Карамзин был тайный советник и пользовался милостью монархов. Сам Гаврило Степаныч не раз смеялся, рассказывая это происшествие, а вот теперь то же самое повторилось и над ним. Попробовал он почитать, взял в публичной библиотеке книгу – и не поверил глазам своим. Точно вот возвратился из полувекового путешествия, в продолжение которого жил где-то затертый льдинами, и вдруг узнал, что Карла X нет и в помине, а на его месте чуть не Гамбетта сидит. Кто этот Гамбетта и как это он вдруг… ведь он, поди, напакостит!
Предсказание Коловратова исполнилось: в самое короткое время Разумов не знал, куда деваться от уныния и скуки. Только летом, во время каникул, он расцвел, потому что в это время в Подхалимов приехал в побывку Степа. Однако и тут не обошлось без горьких заметок. Хотя и отец и сын по-прежнему беспредельно любили друг друга, но не в природе вещей было, чтоб Степа всего себя отдал старику-отцу. Этого, впрочем, и прежде не было, когда Разумовы всей семьей жили в Петербурге. И тогда Гаврило Степаныч видел сына довольно редко и был доволен тем, что «чувствовал» близость его. Но ведь тогда существовало «дело», которое сдерживало его отцовские чувства, а теперь была свобода, пользуясь которой он, конечно, готов был всякую минуту жизни посвятить своему детищу. Но этого-то именно и не понимал Степа и продолжал отдавать отцу столько же времени, как и прежде.
Степа был молод, и его влекло к молодому. Он охотно уходил к Коловратовым, куда привлекала его Аннушка. Даже дома он предпочитал проводить время скорее с матерью, нежели с отцом, потому что мать не выпытывала, не «говорила», а молча гладила по голове и любовалась им. Да, наконец, об чем «говорить» и зачем «говорить» у себя, в своем доме, в кругу родных! Тем и хорош «свой» дом, что в нем можно и говорить, и молчать, и веселиться, и скучать, и умные вещи, и глупости делать. А присутствие Гаврилы Степаныча именно в этом смысле и стесняло. Он спрашивал, выпытывал, «говорил»…
Видел все это старик Разумов и, конечно, был далек от обвинений. А все-таки… Болело, ах, болело его старческое сердце, и с каждым днем все глубже и глубже погружался он в пучину той безрассветной пустоты, на которую обрекло его одиночество.
IV
Когда, возвращаясь, после объяснения с Губошлеповым (кончившегося его отставкой), домой, Разумов представлял себе, что вся природа, взирая на него, вопиет: мухи не обидел! – он был прав только отчасти. Он смешивал две различные вещи: свое личное отношение к «делу» и то, что составляло содержание этого «дела». То есть он думал, что если он делал «дело» по «сущей совести», то этим самым и содержанию дела придается характер «сущей совести». Или еще точнее: он прямо предполагал, что «дело» и «сущая совесть» суть понятия, друг другу вполне отвечающие, друг без друга немыслимые.
Эта точка зрения принадлежала не ему одному; она искони была и продолжает быть достоянием большинства. Существуют известные понятия и представления, которые возникают словно загадочным произволением и сразу становятся прямо, неколебимо, делаясь исходными точками дальнейшего жизнестроительства. Высшая польза должна быть предпочитаема пользе частной, высший интерес должен тяготеть над частным интересом – вот тезисы, за которыми надлежит идти. Справедливее этого, конечно, нельзя себе ничего представить, особливо ежели есть наготове вполне ясное определение, что такое высшая польза, высший интерес. Но так как для громадного большинства людей подобные определения только подразумеваются («так быть должно») и так как это большинство произносит известные выражения, не уясняя критически их содержания, то естественно, что отсюда должно проистекать великое множество недоразумений.
В массе «клочков», которые ежедневно перебирал Разумов, было достаточно таких, которые для одних оканчивались нравственной обидой, для других материальным ущербом. Конечно, эти ущербы и обиды, в мнении Разумова, прикрывались представлением о «высшем интересе» («так быть должно»), но беда состояла в том, что он принимал это представление на веру и даже не пытался анализировать его составные части. Едва ли, впрочем, слова эти значили что-нибудь больше простого «приказания».
Во всяком случае, он был вполне добросовестен, думая и говоря, что служит «делу» по сущей совести. Но ведь рядом с его добросовестностью могла существовать и другая добросовестность, которая тоже, с своей точки зрения, имела основание считать себя правою. Вот этого-то он и не принимал в расчет. Разумеется, если бы он мог, на основании твердых данных, опровергнуть эту другую добросовестность, то он обелил бы себя вполне; но он не опровергал, а просто отвергал. И даже, пожалуй, не отвергал, а просто-напросто ни о чем «постороннем» не думал, а выполнял свои обязанности «по сущей совести».
Можно было бы предположить, что он намеренно остерегается определений, чтоб не войти в разлад с самим собой и не очутиться в положении человека, сознающего, что ему приходится или покориться, или сжечь корабли и затем погибнуть. Есть много людей, которые поступают таким образом, то есть стараются «не думать», потому что размышление приводит иногда за собой такие неожиданные и трагические выводы, с которыми ужиться нет возможности. Но Разумов и тут поступал опять-таки вполне искренно: он «не думал», потому что незачем думать («так быть должно»). Это «недумание» было не вынужденное, а составляло одну из составных частей той «сущей правды», которой он так искренно всю жизнь поклонялся.
Отсутствие ясных определений помогало ему быть жестоким, хоть жестокость не лежала в его природе; оно затемняло в нем представление о силе наносимых обид, хотя личто никто так чутко и участливо не относился к слову «обида», как он. Все знали его за человека доброго, сердечного и притом безмерно осторожного в частных сношениях. Но незнавшие, нередко случалось, кляли его и настойчиво утверждали, что он, именно он – внушитель тех бед, которые обрушивались над их головами. Он сам, наверное, больше всех удивился бы, если бы ему удалось слышать такие отзывы.
Но он ничего не слышал и продолжал поступать «по сущей совести». Бывали, конечно, минуты, когда и на него наносило ветром что-то вроде трупного запаха и когда он поневоле задумывался. В такие минуты он выходил из-за письменного стола, к которому считал себя прикованным, беспокойно шагал взад и вперед по кабинету, как бы под влиянием ощущений физической боли, и старался припомнить тот «высший интерес», который на сей предмет полагается. И, разумеется, в конце концов, припоминал и… успокоивался.
Однажды, однако ж, и с ним был «случай». Ходила к нему на дом, несколько дней сряду, какая-то просительница, упорно добиваясь личного свидания, но так как он, поступая по сущей совести, просителей у себя на дому не принимал, то, конечно, эту женщину не допустили до него. За всем тем она добилась-таки своего, и в одно утро, когда Гаврило Степаныч выходил из дома на службу, она, встретив его на крыльце, крикнула ему вдогонку, сатана! сатана! сатана! Это ужасно, до крови его оскорбило, однако ж он не бросился на обидчицу и даже никому не пожаловался. И только тогда успокоился, когда, по приходе в департамент, потребовал «дело» и убедился, что это не он, а генерал-майор Отчаянный. Он же только выполнил «по сущей совести».
Ольга Афанасьевна гораздо более его взволновалась этим происшествием и даже в первый раз в жизни горько жаловалась на мужа, что он этакое дело оставил «так». И все Негропонтовы, Аргентовы, Беневоленские, Птицины – все в один голос вторили Ольге Афанасьевне и доказывали Гавриле Степанычу, что ни один из них не оставил бы этого дела «так».
– Мать-с! – отвечал обыкновенно на эти докуки Разумов, – мать-с, а материнские чувства как нам судить?
Очевидно, что внутренне он даже сочувствовал этой женщине, хотя в то же время был совершенно искренно убежден, что помочь ей нельзя, что это не будет «по сущей совести». Тем не менее он был очень доволен, что мог в свое оправдание сказать: это генерал-майор Отчаянный, а не я! Хотя, в сущности, в Отчаянном гнездилась только инициатива, а он, Разумов, обставил эту инициативу «законными основаниями».
Поэтому, и по выходе в отставку, он ни разу не почувствовал потребности подвергнуть свое прошлое исследованию, хотя обилие досуга и давало ему полную возможность сделать это. Он был так убежден, что «не обидел мухи», что иногда ему становилось даже совестно. Это как-то не в натуре русского человека – прожить век, никого не обидевши. Предполагается, что ежели ты никого не обижаешь, то это значит, что ты – слабосильная, ничего не значащая дрянь, которую всякий может обидеть. И что, стало быть, ты – «дурак», «разиня», «рукосуй» и т. д. И действительно, Гаврило Степаныч, даже в разговорах с близкими, не всегда охотно обращался к своему прошлому: до такой степени ему было ясно, что, в сущности, он там никакой другой роли не сыграл, кроме роли «рукосуя».
Но один на одни сам с собою он припоминал. И, что всего хуже, припоминал, именно какой он был «фофан» и «разиня», какие кровавые обиды он принял, сквозь какой жестокий искус прошел. Начиная с статского советника Недотыки (которому ему первоначально удалось «понравиться» и который положил начало его чиновничьему подвижничеству) – это была целая картинная галерея. Один генерал-майор Отчаянный чего стоил! Он и теперь, двадцать пять лет спустя, метался перед Разумовым, как живой, потрясая эполетами, угрожая указательным пальцем, брыжжа слюной и колебля департаментские стены криками: «сейчас же!», «сию минуту!», «немедленно!», «не выходя из присутствия!». Даже в Подхалимове, в Проломной улице, Гавриле Степанычу казалось при этом воспоминании, что весь его дом трясется и стонет от неестественных начальственных празднословий. Как он переносил все это? как не разнесло ему в то время голову от этого крика? как он… Но что же «как»? – переносил, и всё тут.
А то был еще действительный статский советник Зильбергрош – этот не кричал, а каждым словом, каждым движением язвил. Говорил – шипел, глядел – обливал презрением. Процедит сквозь зубы слово и взглянет: а хочешь, я тебя сейчас ногтем раздавлю? Иногда нарочно посреди доклада остановит и задумается. «Гм… так вы говорите: «а посему я полагаю»… это, то есть, я… я…А почему вы думаете, что я так полагаю?» И потом засмеется загадочно, беззвучно, ехидно… «Ну, скажет, ступайте; до завтра, может быть, и надумаетесь!» Так и уйдешь, бывало, ни с чем, и потом живешь целый день между смертью и жизнью… А завтра он, ни слова не говоря, возьмет и подпишет.
А Лихошерстов? а Ненаедов? а барон Доброезжий?
Один Байбаков генерал оставил после себя добрую память, потому что был ленив, в департамент не ходил, а принимал у себя на дому, в одном нижнем белье. Но и тот черт знает где руки держал…
При этих воспоминаниях, несмотря на старческое малокровие, щеки Разумова загорались краской стыда; он брал себя руками за голову, затыкал уши и закрывал глаза, чтоб не видеть и не слышать.
И в результате всей этой свиты воспоминаний – отставка и сладкое убеждение, что не обидел мухи… Ах, фофан! ах, ротозей!
А он-то старался, усердствовал! Уловлял самые непредвидимые движения души, усиливался угадать самые беспардонные мысли, просиживал ночи, подыскивал для них «законные основания»… Дурак! дурак! дурак!
По милости его, Зильбергрош даже умницей прослыл. Он, Разумов, сам собственными ушами слышал, как, в его присутствии, некоторый обер-туз сказал Зильбергрошу: «Очень-очень остроумно и даже, можно сказать, ехидно вы, Карл Адамыч, махинацию эту подвели!» А кто подвел махинацию? кто взлелеял ее в ночной тишине? он подвел! он взлелеял! он, Разумов! А Зильбергрош за нее похвалу получил!
Разумеется, все эти припоминания и ретроспективные ропоты Гаврило Степаныч допускал только внутренно, но однажды не вытерпел и проговорился даже Ольге Афанасьевне.
– Не так бы нам в ту пору поступать надо было! – сказал он, напомнив ей несколько действительно характерных случаев прошлого.
– А как же бы ты поступил? – удивилась она.
– А так бы вот… купил бы лист гербовой: просит, мол, такой-то, а о чем…
– А потом куда бы ты пошел?
– Ну… куда? Мало ли… слава богу, не клином свет сошелся! То-то вот мы с тобой смиренны уж очень, всю жизнь к сторонке жались да твердили: ах, как бы не задеть кого да не обидеть! Вот нас за это…
– Ах, друг мой! друг мой!
Сказавши это, Ольга Афанасьевна грустно покачала головой, и после того разговор на эту тему уже не возобновлялся.
«То-то вот и есть, что клином сошелся!» – мелькнуло у него самого в голове. До такой степени клином, что вот теперь, когда он, по манию тайного советника Губошлепова, пущен в пространство, он не знает, куда приклонить голову. Он не только чувствует себя непригодным к какому бы то ни было настоящему делу, но даже беспокоится, куда бы ему «идти» в тот урочный час, в который он, состоя на службе, имел обыкновение «уходить» в департамент. Он переносит из комнаты в комнату свою скуку, слоняется, смотрит в окно, брюзжит и каждую минуту чувствует, что он даже в своем собственном доме лишний, мешает.
И все-таки повторяю: ежели он и винил в чем-нибудь свое прошлое, то совсем не в том, что кого-то когда-то обидел, придавил, обездолил, а, напротив, скорее в том, что он именно никого, даже мухи, – не обидел…
V
Во всяком случае, приходилось подчиниться насущным результатам этого прошлого и уживаться с насильственной праздностью, им завещанной. И действительно, после первых трех лет «спокоя», Разумов настолько смирился, что даже обуревавшая его скука бездеятельности мало-помалу улеглась. Он еще не дошел до признания нормальности своего положения, но мало-помалу утрачивал силу противодействия и делался неспособным роптать. И в то же время он начал очень быстро дряхлеть.
Жизнь его была кончена – в этом нельзя было сомневаться. Налицо оставался только пепел, под которым не только ничего не вспыхивало, но и не тлело. Собственно говоря, ему предстояло не жить, а быть лишь зрителем, как жизненный процесс мало-помалу ослабевает и меркнет в его организме. Вот и сегодня что-то ослабло и притупилось, а там, глядишь, из-за угла сторожит и еще немочь. И таким образом идет день за день, без всякой надежды на просвет, все к разрушению, исключительно к разрушению. Ужасно обидно это сознание бесповоротности, бессилия, особливо ежели в прошлом не было ни тепла, ни света, ни страсти, ни радости, ничего, кроме «сущей совести». Ах, эта «сущая совесть»!
Но подле него ютилась другая жизнь, молодая, только что начинающаяся, и мысль старика не могла оторваться от этой жизни. Существовали данные, которые сообщали этой мысли тревожный, гнетущий характер. Нельзя сказать, чтоб личные качества Степы возбуждали неудовольствие или порицание; напротив, Гаврило Степаныч знал наверное, что это юноша честный, трудолюбивый и притом до крайности кроткий, любящий, сердечный. Но в самом воздухе носилось что-то такое, что именно эти-то качества делало несостоятельными, что могло грубо прикоснуться к этой чувствительной, нежной натуре, обидеть и затереть ее.
Когда Гаврило Степаныч раздумывал об этом, то, по временам, ему приходило на мысль что-то новое, неожиданное. А именно, он чувствовал, что в эти тревожные думы, по-видимому, посвященные исключительно настоящему, врываются какие-то смутные отголоски из его чиновнического прошлого. Словно далекий, чуть слышный стук или неопределенное напоминание, вроде того, какое иногда испытывается при чтении книги. Помнится, что где-то, когда-то затрогивался известный предмет, но где и когда – не доищешься. Только случайность может раскрыть кроющуюся тут связь и иногда раскрывает ее очень трагически.
Но покамест явление это выразилось еще не настолько резко, чтоб заставить его серьезно вдуматься в него. Поэтому Разумов все свои тревоги сосредоточил только на тех случайностях, которые, так сказать, вытекали исключительно из личного положения его сына. Он чувствовал потребность знать его жизнь изо дня в день и потому требовал, чтоб сын как можно чаще и подробнее писал об себе и о своих знакомствах. Разумеется, Степа выполнял это требование аккуратно. Письма его, искренние и подробные, перечитывались по нескольку раз; комментировалось каждое слово; обсуждался каждый шаг, особливо ежели он возвещал о новом знакомстве; угадывалось, нет ли какой нужды, которую приятно было бы, но мере сил, удовлетворить. Во всяком случае, общее впечатление получалось довольно успокоительное: Степа жил в надежном семействе, занимался отлично и обычным порядком переходил из класса в класс. Уж три года минуло с тех пор, как Гаврило Степаныч вышел в отставку; в это время Степа два раза гимназистом побывал на каникулах в Подхалимове, п в оба раза родители не нарадовались на него. В третий раз он приехал студентом университета. Жизнь широко растворила двери перед юношей, жизнь, напоминавшая о том, что наступила пора обязательной самостоятельности, пора необходимости промыслить о себе самому. Старый отец умилился, но сердце его забилось еще тоскливее. Жизнь! что такое жизнь? с тревогою спрашивал он себя поминутно и чувствовал какой-то панический страх, когда, после многих бессильных потуг приходил к убеждению, что он никакого сколько-нибудь обстоятельного ответа на этот вопрос дать не в состоянии.
Свою собственную жизнь он, конечно, мог себе растолковать, но разве такая жизнь прилична его сыну? Его личная жизнь исчерпывалась словами: «повинны беша работе». В старину и все так жили. Жизнь сразу вкладывалась в известные рамки и незаметно изживалась до тех пор, пока клубок до последнего вершка не развертывал намотанную на него нитку. Последний вершок нитки истрачен – и от человека ничего не осталось, совсем ничего: ни слов, ни дел. Бывали, конечно, и в старину исключения, случались и тогда катастрофы, но большинство не знало их. Большинство так мало ждало от жизни, что и опасений иметь не могло: немного лучше, немного хуже – вот и все. Такова была и его жизнь; но разве Степа на то рожден и воспитан, разве на то в него положили всю душу, все чаяния, чтоб он с таким же тупым терпением тянул лямку, как и отец, как и все? Нет, это было бы и несправедливо, и обидно.
Притом же он знал, что с тех пор многое изменилось, что нынче даже нельзя бессрочно оставаться в одних и тех же рамках, во-первых, потому, что это прямо свидетельствует о неспособности, а во-вторых, и потому, что нынче, более нежели когда-либо, даже самые скромные существования находятся под угрозой чего-то непредвиденного, самые нищенские пожелания – и те рискуют увидеть себя разбитыми, растоптанными. Это последнее «знамение времени» он испытал на собственной шкуре. Что такое он был? – ползущий червь! В чем заключались его пожелания? – в том, чтоб оставаться ползущим червем, покуда само собой не оскудеет его скромное, ползущее существование. Однако и этому нищенскому требованию не суждено было осуществиться. Почему не суждено было? каким образом? – вот этого-то он и не мог себе разъяснить, хотя чувствовал, что нынче – иначе не может и быть.
Ему представлялась по этому поводу какая-то нелепая суматоха, которая одних топит, других – выбрасывает на поверхность. Бессмысленно, безрасчетно, без всякого плана. Но ежели даже его нищенски-старческое существование сделались жертвой этой суматохи, то какая же будущность ожидает существование молодое, не тронутое, не изломанное, такое существование, которое, по самой полноте своей, должно предъявлять к жизни требования, неизмеримо более широкие и резкие? И что же! вот в эту-то загадочную суматоху, в самый её развал именно и вступил его сын. Как теперь поступить? какой совет ему дать? С каким напутствием поставить его перед раскрытыми настежь дверьми жизни?
Когда слова: «совет», «напутствие» мелькнули в его голове, он почувствовал, что тот неясный стук прошлого, который и прежде, по временам, застигал его врасплох, начинает слышаться явственнее и явственнее, что выделяются из тьмы некоторые очертания, которые беспокоят, отнимают у мысли ее обычное безмятежие. Однако ж и на этот раз дело ограничилось одною смутною тревогой. Проблески появились, осветили случайно тот или другой угол картины и опять утонули. Существенный результат от этих проблесков получился только один: как ни надумывался Гаврило Степаныч, какой совет высказать сыну, – ничего придумать не мог. Много знал «советов», полны карманы их были у него, но не решался он выговорить эти советы. Сказать сыну застарелое общее место было совестно, а сказать что-нибудь дельное и действительно полезное – он не мог, потому что не знал, что, по нынешнему времени, считается полезным и дельным. Может быть, подлость. Так он и промолчал.
Притом же, как только молодой студент явился в Подхалимов, Гаврило Степаныч сейчас же заметил, что он значительно изменился против предшествующего года. В нем проявилась небывалая прежде живость, пылкость, почти что восторженность. На первый раз эта восторженность имела, так сказать, педагогическую окраску: он гордился своими гимназическими успехами, ни об чем так охотно не говорил, как о «науке», некоторыми учителями восторгался, о других отзывался чуть не с презрением (не нравилось, ах, как не нравилось это Гавриле Степанычу: а ну, как узнают!) и заранее предвкушал лекции университетских профессоров. Но кто может поручитъся, что он и впоследствии удержится на той же педагогической почве, то есть будет исключительно восторгаться «наукой» и с тем же усердием «учиться» в университете, с каким «учился» в гимназии? Кто поручится, что он не увлечется сначала – товариществом, а потом, пожалуй, и тем, что на языке современных белых нигилистов известно под именем «мечтаний» и «заблуждений»? Предостеречь ли его? сказать ли ему, что мечтания – пустяки, а заблуждения – пагубны?
Конечно, по сущей совести, Гаврило Степаныч не мог одобрить ни мечтаний, ни заблуждений. Вся его прошлая служебная деятельность представляла самое непререкаемое доказательство этого неодобрения. У него была незыблемая точка зрения на эти предметы, и этой точкой зрения он, наверное, не поступился бы никому. Спрашивается, однако ж, каким путем он к ней пришел? – Увы! Он пришел к ней эмпирически, даже не подозревая, что идет речь о какой-то точке зрения, и только уже в конце своей служебной керьеры догадался, что в основании его деятельности лежал так называемый принцип. Но ведь тогда он уж состарился (хотя и смолоду никогда не был молод) и в убеждениях своих больше руководствовался изречениями: «плетью обуха не перешибешь» и «выше лба уши не растут». Молодость же, а особенно молодость свежая, невымученная, могла иметь и иную точку зрения, и руководствоваться совсем другими изречениями. Каким образом доказать, что правильна старческая, а не молодая точка зрения? Где найти поддержку своему старчеству, кроме посконного уличного благоразумия, к которому юность обыкновенно относится несколько пренебрежительно, свысока? Имеет ли она право относиться так высокомерно к мудрости веков? – конечно, не имеет, но то-то и есть, что, имеет ли, не имеет ли, дело не в том, а в том, что относится она так, и ничего с этим не поделаешь И, наконец, эти «мечтания» и «заблуждения» – не представляют ли они тех неизбежных, фаталистических спутников, без которых самое представление о молодости не может считаться правильным?
Как ни кинь – все клин. Но допустим даже, что он, старик Разумов, сумеет с непререкаемою очевидностью доказать сыну, что «мечтания» – пустяки, а «заблуждения» – пагубны; убедит ли он? Не предпочтет ли Степа его очевидным доказательствам неочевидные внушения своего молодого темперамента? «Ах, убьется! убьется!» – день и ночь мучительно твердил себе Гаврило Степаныч и молчал…
Ясно, что задача была ему не под силу и что, в известном смысле, осьмнадцатилетний, еще не успевший прикоснуться к жизни Степа был неизмеримо сильнее, нежели он, старый, умудренный опытом старик.
А Степа между тем, нимало не подозревая отцовских тревог, беззаветно и полною грудью пил аромат молодости, посреди которого он витал, словно окутанный лучистым облаком. Подобно отцу, он был несколько дик с чужими, но в кругу близких давал полную волю своей общительности, искренности и восторженности. В его присутствии Гаврило Степаныч весь сиял, хотя это не мешало ему потихоньку вздыхать. Ольга Афанасьевна не выражала своей радости, но все ее существо освещалось улыбкой. Даже старик Коловратов – и тот отдыхал под его говор, хотя и не всегда похвалял его юношеское дерзновение.
Но, разумеется, самым сочувственным для него существом в этой среде была Аннушка. Ей минуло шестнадцать лет, ему осьмнадцать, и между обоими сверстниками сразу образовались самые искренние товарищеские отношения. Могло ли из этих отношений выродиться когда-нибудь нечто другое – ни он, ни она об этом не думали. Находясь почти бессменно вместе, они чувствовали себя хорошо, счастливо – и этого было покамест достаточно. Никаких «трепетов» они не ощущали, никакие нескромности не смущали их воображения. Все в них еще дышало тою раннею молодостью, когда чувственный инстинкт спит, а ежели, по временам, и пробуждается, то не сознает себя.
Беседы их были нескончаемы; говорил, впрочем, исключительно он, а она только слушала. Ей было нечего сказать, тогда как в его голове, несмотря на относительную скудость гимназической подготовки, сложился уж целый, разнообразный мир. Этот мир был для нее не только нов, но и заманчив. Он говорил порывисто, страстно, волнуясь. Иногда в речах его слышалась и искусственность, – ясно что он подражал манере облюбованных учителей, – но без этой искусственности разве можно себе представить истинную молодость? Аннушка инстинктивно повторяла его слова, усвоивала его приемы, и, в скором времени, у них образовался даже целый условный язык. Иногда они проговаривались на этом условном языке при старших, и это возбуждало общий наивный смех, впрочем не обидный, а только свидетельствовавший, какой непочатый родник нежности жил в этих потухающих сердцах.
Никто не вмешивался в взаимные отношения молодых людей – до такой степени они были для всех ясны. Только Ольга Афанасьевна, яко женщина, разрешала себе втайне строить какие-то планы относительно будущего, но и она помалчивала, потому что Гаврило Степаныч, наверное, пугнул бы ее за них. Вообще, отказавшись от намерения напутствовать сына при вступлении в жизнь, старик Разумов решился предоставить его самому себе. Чем больше он вглядывался в Степу, тем больше убеждался, что он твердо пойдет по избранной им честной дороге. Только что стоѝт в конце этой дороги?
VI
Но в следующую же зиму Гаврило Степаныч совсем неожиданно был взволнован до глубины души. Негропонтов писал, что с Степой творится что-то мудреное: «скучает, чуждается близких, даже к учению, по-видимому, охоту теряет». К этому известию присоединился и еще один тревожный признак: Степа, который дотоле писал часто и, так сказать, любил изливать в письмах душу, начал писать редко и как-то чересчур уж форменно. Тщетно старался старик Разумов узнать причину этой резкой перемены: Степа настойчиво уклонялся от разъяснений, а из Негропонтовых никто и сам не мог уразуметь, что случилось. Несколько раз Ольга Афанасьевна предлагала мужу послать ее в Петербург, но Гаврило Степаныч упорно отклонял эти предложения: им вдруг овладел безотчетный страх. Он чувствовал, что почва опять колеблется под его ногами, что впереди стоит какая-то неотразимая и совсем новая обида, которая окончательно подорвет его жизнь, подорвет непременно, неизбежно… И под влиянием чувства самосохранения он всячески отдалял решительную минуту.
– Успеем! – отговаривался он жене, – еще дождемся! ведь только радости ползком ползут, а горе да беда всегда вскачь навстречу летят. Настигнут.
Одновременно с этим замечена была перемена и в обращении Аннушки. Она по-старому была ласкова с Ольгой Афанасьевной и даже, пожалуй, крепче, нежели прежде, жалась к ней, но относительно Гаврилы Степаныча сделалась значительно сдержаннее. Неохотно отвечала на его вопросы, как-то принужденно здоровалась, встречаясь с ним, избегала смотреть ему в глаза. Долго Разумов не обращал на это внимания, но наконец и ему сделалось ясно, что тут скрывается что-то недоброе. Вспомнилось при этом, что Степа постоянно переписывался с Аннушкой, что прежде она охотно делилась получаемыми ею известиями, а теперь примолкла, скрывает.
– Так вот он где, узел-то! – догадывался старик и решился во что бы то ни стало выяснить это дело.
– Степа продолжает переписываться с тобой? – спросил он однажды Аннушку.
– Пишет.
– Прежде ты делилась с нами его письмами, а теперь скрываешь… отчего?
– Ах, дядя! не всегда ведь удобно.
– Что же, однако, он пишет тебе?
– Да ничего особенного… Вообще…
– Вот ты говоришь теперь: ничего особенного, а сейчас сказала: неудобно показывать. Если бы ничего особенного не писал – какое же неудобство показать?
– Ах, дядя! точно вы меня в допрос взяли!
При слово «допрос» Гаврилу Степаныча болезненно передернуло.
– Не допрашиваю я тебя, а прошу! – продолжал он как-то особенно мягко, взявши ее за руку. – Прошу! прошу! прошу!
Она слегка побледнела и как будто заколебалась. Наконец из глаз ее хлынули слезы, она вырвала руку и стремглав выбежала из комнаты, почти крича:
– Не могу! не могу! не могу!
После этой сцены старик серьезно задумался. До сих пор у него была возможность истолковывать происшедшую в сыне перемену случайностью, но теперь он положительно знал, что случайности нет, а есть какой-то факт, который от него скрывают. А при этом и прошлое… Положительно из этого прошлого выделялись все более и более ясные очертания… «Ах, горе! великое, вижу, горе упадет на мою седую голову!» – говорил он сам с собою, но никому не жаловался, так как с детства был дисциплинирован в школе терпения. Даже с Коловратовым избегал говорить, хотя последний, с самого начала, предлагал обстоятельно допросить Аннушку.
– Нет, зачем? – отвечал он на эти настояния, – свое там у них… нам прикасаться не след…
Так прошло целое томительное полугодие. И без того безмолвный, домик Разумовых окончательно погрузился в оцепенение. Старики сидели каждый в своем углу, а ежели и сходились в урочные часы, то вздыхали и избегали говорить. После «допроса» Аннушка сделалась еще сдержаннее; продолжала посещать Разумовых, но молчала. Иногда Гаврило Степаныч подстерегал ее взгляд, устремленный на него с таким любопытством, как будто она рассматривала диковину.
Постоянно видеть себя в разобщении от всего живого и в то же время быть вынужденным глотать в одиночку какие-то загадочные предчувствия – вот настоящий скорбный путь. И около кого сосредоточены эти предчувствия? – около сына!.. Дни и ночи проводил Разумов в бесплодных отгадываниях, дни – ходя бесцельно из комнаты в комнату, ночи – ворочаясь с боку на бок. И все его преследовала одна и та же страшная в самой своей неясности мысль: что такое? что случилось?
– Ах, хоть бы смерть! вот кабы смерть!
И он инстинктивно начинал перебирать свое прошлое по мелочам; но чем больше предавался этой переборке, тем меньше поводов находил установить свою прикосновенность к тревожившей его задаче. Нет, никого он не обидел! Напротив, его обидели, его вытолкнули на старости лет в пространство, над ним насмеялись, его растоптали, разбили, а он…
– Мухи не обидел! – в тысячный и тысячный раз повторял он, усиливаясь рассеять и успокоить наплывавшие со всех сторон сомнения.
И все-таки он выдержал: не умер и даже не заболел. Чувствовал только, что жизнь сделалась как бы несообразностью, что теперь самое время было бы умереть, да вот смерти нет. С этим чувством и дождался лета.
В урочное время Степа вновь появился в родительском доме.
По наружности он не изменился. Он крепко обнял мать при свидании и так же, как и прежде, приласкался к отцу. То есть почти так же. «То, да не то», – почуялось Гавриле Степанычу, но – кто же знает? – может быть, именно потому и почуялось, что он уж сам себя заранее предрасположил к подозрениям.
– Скажи, пожалуйста, что такое? – обратился он к сыну вскоре после приезда.
– Что именно?
– Ну, да сам знаешь… точно впервой слышишь!
– Ах… это! Пустяки… так…
– Затосковал, учиться перестал… на курс-то перешел ли?
– Разумеется, перешел.
– Ну, и слава богу; а то было я…
Однако ж дома видали Степу довольно редко. Уж через час после приезда он убежал к Коловратовым и остался там весь вечер; то же повторилось и в следующие дни. Степа приходил домой ночевать, а днем оставался на глазах лишь самое короткое время и затем исчезал. Только издали видал Гаврило Степаныч, как он ходит с Аннушкой в крошечном садике при разумовском доме.
– А ведь Степа-то совсем нас обросил! – сказал он однажды Ольге Афанасьевне.
– Что же ему с нами сидеть? – удивилась она.
– Все-таки. Год не видались, приехал – можно бы минуту отцу уделить!
– Ах, Гаврило Степаныч! Гаврило Степаныч! а ты умей смотреть на него да радоваться!
Но старик не удовлетворился этим объяснением и спустя некоторое время опять пристал к жене.
– Вижу я! вижу! – говорил он, шагая в волнении по комнате.
– Что же ты видишь?
– Все вижу и все… понимаю!
– Старики мои – это они тебя взбудоражили.
– Нет, не старики, а вообще… Не по-прежнему он… нет в нем этого… прежнего! Бывало, хоть и на минутку прибежит-повернется, а сейчас видишь!
Так и остался Гаврило Степаныч при своем убеждении, и верил этому убеждению, потому что его подсказывало ему ревнивое отцовское чувство. Вот и ничем, кажется, не обнаруживает Степа охлаждения, а видит отцовский глаз убыль, чует вещее отцовское сердце утрату. «Не по-прежнему!», «не тот!» болезненно ноет все нутро отцовское.
Догадывался ли Степа, какое горе точит отца? Вероятно, догадывался, судя по тому, что он и сам старался, как мог, усилить внешние выражения ласковости. Но даже и эти усилия замечал Гаврило Степаныч, и их истолковывал не к своей выгоде. «Прежде и не старался, а хорошо выходило, – твердил он себе, – бывало, прибежит, повертится – сейчас видишь!»
Конечно, Степа мог бы сказать в свое успокоение, что против такой странной логики ничего не поделаешь; но, в сущности, это была логика верная.
Однажды, вечером, вся семья собралась у Коловратовых. Гаврило Степаныч, которого неразгаданное горе сделало, в последнее время, молчаливым, на этот раз охотно поддерживал общую беседу. Дело было за чаем, и молодые люди присутствовали тут же. Старик Разумов, как говорится, расходился, и так как у него на первый план все-таки выступали служебные воспоминания, то понятно, что они же главным образом и теперь составили канву для разговора. Рассказывал он, как два раза чуть с ума не сошел, в первый раз – от крика генерал-майора Отчаянного, во второй – от ехидства Зильбергроша.
– Что за человек был этот Зильбергрош – даже представить себе трудно! – объяснял Разумов, – глядит, бывало, на тебя и постепенно зеленеет, даже губы у него начинают трястись. Так, ни от чего. Просто видеть равнодушно не мог человека, которому он может вред сделать: как, мол, я до сих пор его не раздавил?
Во время этих россказней Степа несколько раз удивленно взглядывал на отца, но расходившийся старик не замечал этих взглядов и продолжал:
– И сколько он наград, этот Зильбергрош, получил – и всё из-за меня! Все эти мероприятия – кто их обнатурил, съютил, кто им ход и осуществление дал? – всё я! Я ночей недосыпал, куска недоедал, а он… награды получал! Однажды сам главноначальствующий, при мне, в моем присутствии, его благодарил – и хоть бы он пикнул! Хоть бы слово вымолвил: вот, мол, ваше сиятельство, сотрудник мой!
Гаврило Степаныч жаловался долго, пространно, и в то же время бесплодно, задним числом. Выходило жалко и нелепо. Несмотря на это, в старческом кругу Коловратовых настолько привыкли к этому безобидному переливанию из пустого в порожнее, что и теперь, как всегда, слушали Разумова с снисходительною внимательностью. Поощренный этим, он не замедлил, конечно, перейти и к перечислению самых мероприятий, причем, разумеется, самоуверенно приписывал себе ежели не инициативу, то осуществление.
– Ведь они – ка̀к! – говорил он, – вожделение у них есть – это точно; но ни словесности, ни подготовки, ни соображений, ни законных оснований – ничего этого нет! Все это он на тебя валит. Придет, крикнет: хочу! – а ты уж и статью подыщи, и в приличную форму облеки – все ты! Может быть, он и вожделения-то своего не понимает – и опять-таки ты! Объясни ему досконально, чего он желает, да полегоньку, смотри – не то он, того и гляди, обидится! Он одно два слова цыркнет, а ты ему целое соображение сейчас выложи, как и что!.. Да с улыбочкой, словно и сам недоумеваешь: так ли, дескать, я, ваше-ство, понял? Ну, как не-так! разумеется, так!
И за примерами ходить недалеко. Такую-то меру – чай, помните? – это все он. Разумов, выходил. А вот такую-то – как, чай, забыть! – и эту стрелу он же, Разумов, пустил! И вот эту, и вот эту. Словом сказать, где ни копни в департаменте, – везде он свой след оставил, везде под всякой деловой обложкой его рука сохранилась!
Да и случаи у него бывали – истинно диковинные случаи. Был случай такой-то, а еще вот какой, и, наконец, третий – еще курьезнее. Путали его, сильно путали, и так, и эдак провести старались, но он везде вывертывался, везде выходил победителем!
– Ну, да ведь и то сказать, и побеждать в ту пору было легко, потому что сила на нашей стороне была, – заключил он, – как ни измышляй, как ни извивайся вьюном, а против силы…
Но он не кончил, потому что в эту самую минуту два стула с шумом отодвинулись от стола. Это были стулья, на которых сидели Степа и Аннушка. Оба разом молча встали и направились в другую комнату.
– Что же! и чай не допили? – крикнул им вслед Гаврило Степаныч.
– Не нужно! – сухо и не оборачиваясь, ответил Степа.
Разумов понял, что ораторское увлечение его обратило в бегство сына, и в голове его мелькнуло: ах, так вот оно что! Во всяком случае, это сухое «не нужно!» облило его как ушатом воды. Рассказы о временах чиновнического подвижничества оборвались, и весь остальной вечер прошел тускло, почти безмолвно.
Назад возвращались все Разумовы вместе. Гаврило Степаныч, идя дорогой, обдумывал, объясниться ли ему с Степой, или нет. Ежели объясниться – пожалуй, и узнаешь, да еще хуже будет; ежели не объясниться… но что же может быть мучительнее тайны, которая легла между отцом и сыном! Вот уж сколько месяцев он изнывает под игом этой тайны – неужто и вперед так будет? Мало, видно, страданий на его долю послано, мало насильственной праздности, мало одиночества, старческих недугов – нет, нужно прибавить к этому что-то неслыханное, неизъяснимое, что разом погребло все старческие упования, что в один миг затушевало все перспективы, кроме одной: перспективы могилы…
– Хоть бы смерть… ах, кабы смерть!
Наконец он предпочел-таки объясниться, чем продолжать пить отраву капля по капле.
– Что ты так вдруг из-за стола вышел? – обратился он к Степе.
– Я?.. так… я – ничего…
– Нет, ты не ничево̀кай, а говори прямо: разговор мой тебе не понравился?
– Я, папенька… ах, папенька, право бы, я на вашем месте не вспоминал… – с трудом проговорил Степа.
– Об чем не вспоминал?
– Об этом…
– А! так вот оно что! То-то я… Скажи, пожалуйста, что же в моем разговоре тебе не по нутру?
– Ах, папенька, разве я могу!
Гаврило Степаныч горько усмехнулся и с минуту помолчал.
– Нынче молодые люди… – начал было он, но, как бы что-то вспомнив, поперхнулся и продолжал задавленным голосом, – так, значит, ты… пре-зи-ра-ешь?
– Ах, нет! Папенька! умоляю вас! оставьте! оставьте этот разговор! Я не буду… я был глуп! это не мое дело! Я никогда, никогда ничем не выражу!
– Стало быть, во всяком случае… ты не одобряешь? – безжалостно настаивал Гаврило Степаныч.
– Папенька! ради бога!
– Да ведь я же по сущей совести поступал! Выслушай, рассуди, пойми! По сущей совести!
VII
Объяснение это, однако ж, не раскрыло сердце, а, напротив, как будто заперло их. Старик Разумов был подавлен и в то же время чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он относился к Степе без раздражения, но переменно, как бы боясь навязываться; Степа, с своей стороны, в присутствии отца сидел опустивши глаза. Ко всему этому, Ольга Афанасьевна, не понимая, в чем суть, и думая, что Гаврило Степаныч, по-старчески, почувствовал оскорбленным свое авторское самолюбие, приставала к Степе, чтоб «он попросил у папеньки прощения», и это выходило тем нелепее, что иногда она надоедала с своими приставаниями в присутствии самого старика Разумова. В первый раз в жизни рассердился на нее Гаврило Степаныч.
– Все умная была, – выговорил он, – а вот теперь, как до настоящего дела дошло, так и ума не стало. Только досада берет, на вашу дурью породу глядя!
Умолкла Ольга Афанасьевна, а за нею умолк и весь дом, словно мгла опустилась на все эти бедные существования. Мало-помалу Гаврило Степаныч стал избегать встреч с сыном и чаще прежнего начал уходить к Коловратову, убедившись наперед, что ни Степы, ни Аннушки нет в соборном доме. Он ни об чем подробно не рассказывал Коловратову, но старики чутьем понимали друг друга. Старый протопоп смотрел потухающими глазами в потухающие глаза своего друга и угадывал, что там, в этом потухающем сердце, завязывается великое, неутолимое горе.
– Худо? – не то спрашивал, не то соболезновал он.
– Жить тяжело, – подтверждал Разумов.
– Смиряйся!
– Да ведь смирению-то срок полагается. Отстрадал, искупил – вот и конец. А тут где конец найдешь? Жизнь-то уж написана – как ты ее по-новому, новыми словами напишешь? Погубил бы себя – так и погибель твоя не нужна!
Старики временно умолкали, вторя друг другу покачивающимися головами.
– Вот, говорят, трудно нынче молодым людям жить, – снова начинал Разумов, – а старикам разве легче? Вот и моя жизнь: кажется, вся дотла сгорела, и тлеть-то, по-видимому, нечему, так нет, живи, мучься!
– Спокою дух просит, а по обстоятельствам выходит иное… Помнишь, когда ты приехал, сумерки наступали, я на вечернюю зарю тебе показывал? – припоминал Коловратов.
– «Видевше свет вечерний»… – горько иронически усмехался Разумов.
– Да, думалось тогда, а вот не привелось…
– То-то, друже, что не всякому, без печали, до этого «света вечернего» дожить приводится. Вот и я в то время, вместе с тобой, мнил, что меня «тихий свет» осиял, ан заместо того…
Нескончаемо велись эти разговоры, как нескончаема была и печаль, их породившая. Гаврило Степаныч чувствовал, что они не врачуют, а пуще растравляют его раны, но все-таки ему легче было растравлять себя в обществе старого друга, нежели изнывать дома, один на один с давящей мглою, которая, казалось, так и ползла на него из всех углов. Дома он чувствовал себя глубоко несчастливым. Ольгу Афанасьевну он щадил, боялся высказаться ей, какая беда его постигла, так что поделиться горем было решительно не с кем. Он сидел в своем углу и молчаливо давился своим горем. «Неужто же всё… вся прошлая жизнь? – думалось ему, – неужто нет в этой жизни ничего… смягчающего!» Разумеется, сам-то он очень хорошо понимал, что «смягчающего» и даже вполне «обеляющего» в его жизни было очень много, что везде в этой жизни наткнешься или на Отчаянного, или на Зильбергроша, или, по малой мере, на «так водится». Он понимал даже, что это была совсем не какая-нибудь необыкновенная жизнь, что «все» так жили, «все» этой дорогой шли… Иногда он «по всем ведомствам» перелетал мыслью и находил, что, в сущности, везде одно и то же. Везде все то же «дело» делалось, да и теперь делается, только формы, может быть, разные. И на службе, и в частной жизни. И сам Степа, если доживет до поры самостоятельности, тоже будет это самое «дело» делать, в какую бы нору ни прятался от него, какими бы замысловатыми названиями ни прикрывал свою «новую» деятельность. Атмосферу надо изменить, всю атмосферу – вот тогда, может быть…
– Так это! именно всё так! – заключал он обыкновенно. – Ничем «особенным» попрекнуть я себя не могу… А впрочем, и то сказать: не в том дело, что я прав, а прав ли, расправ ли – как его-то в этом уверишь!
Стар он – вот в чем настоящая-то беда, да еще в том, что, в его положении, старость есть синоним отчаяния. Ни обновить, ни погубить себя – ничего он не может. Нет у него силы для жертвы, а главное, не нужна, не нужна его жертва. Он должен сидеть на берегу моря; в глазах его налетит ураган и рассвирепеют волны, в глазах его будут бороться и погибать пловцы, а он осужден бесплодно метаться на своем месте и испускать стоны. Кто услышит эти стоны, да и кому они нужны! В этом закружившемся сплошном вихре, в этом громадном стоне целой природы какое значение может иметь его бессильный старческий стон? Старик! ты лишний! ты мешаешь! – вот что слышится ему среди гвалта и воплей разгоревшейся сечи, той неумолимой, беспощадной сечи, в которой и прошлое, и настоящее, и будущее, кажется, соперничают друг с другом в жестокости. Ринется ли и он в эту сечу? с чем?!
Нет у него ни настоящего, ни будущего; есть только прошлое, но с этим прошлым идти некуда. Если бы это было прошлое органическое, исторически объяснимое, он все-таки имел бы основание выйти с ним на арену. Прав ли он был бы, или неправ – это вопрос особый, но, защищая это прошлое, он защищал бы нечто собственное, перечувствованное, пережитое. Но такого прошлого у него не было: его прошлое было случайно, не собственное, приказанное…Не ясно ли после этого, что он действительно лишний и может только мешать?
Но что всего хуже – он узнал об этом только вчера, и узнал не сам собой, а случайно. А до тех пор он был совершенно убежден, что и с его прошлым прожить можно. Опочить от дел, погрузиться в спокой, безмятежно испустить дух, устремив глаза в потухающую вечернюю зарю и напевая «Свете тихий». И точно: свет просиял для него, но не тихий, а зловещий, и просиял… через сына. Он думал, что сын – утеха, а вышло, что он – просияние. Каким-то проклятым образом переплелись эти два совсем несовместные понятия, и нет возможности распутать их. И утеха, и просияние – какой ад! Ах, нет, нет! Утеха, утеха, утеха!
Слышишь ли ты это, Степа? Подсказывает ли тебе сердце, что какое бы громадное несчастие ни придавило тебя, это же самое несчастие во сто крат, в тысячу крат тяжелейшим молотом придавит беспомощную голову твоего отца! Нет у этого отца ни настоящего, ни будущего, нет даже прошлого, но ведь и в этом человеке-обрывке трепещет сердце… Тобой полно это сердце, тобой, одним тобой!
Вот она, старуха-просительница: пришла бог весть откуда, почуяв беду; шаталась по улицам, стучалась во все двери, не знала, где голову приклонить, терпела, ждала… и дождалась-таки! Крикнула ему вслед: сатана! сатана! сатана! Вот сколько любви могут вмещать в себе эти тлеющие отцовские и материнские сердца!
Высказать ли все это Степе? – нет, не нужно. Словами и за один присест нельзя это выразить: выйдет несвязно, беспорядочно, непоследовательно. Многие годы нужно это рассказывать, исподволь, постепенно наводить человека. Да и повода теперь для такой исповеди нет. С чего вдруг взбудоражился, старик? кто тебе мешает жить… живи! Глотай в молчании последнюю обиду, которую облюбовала для тебя судьба! Но не ропщи, не стони… о, жалкий, беспомощный старик!
Вот что думалось Разумову. Это были совсем новые мысли, но они до такой степени охватили его, что, казалось, заслонили от него весь остальной мир. Что-то жестокое пронзало его сердце всякий раз, как он встречался с сыном, до того жестокое, что, напоследок, он начал даже желать, чтоб вакантное время поскорее прошло. Не того он боялся, что «просияние» доконает его, а того, что оно его замучит и эти мучения, быть может, отразятся и на самом виновнике «просияния»! Что нужды, что сын дал ему казнь – пусть он остается для него утехой, к которой не примешивается ни капли горечи. Когда он уедет, равновесие, может быть, восстановится. Конечно, отрава «просияния» не прекратит своей разъедающей работы, но хорошо уж и то, что источник этой отравы перестанет ежеминутно напоминать о себе: вот я, который растоптал твою жизнь! И имя ему по-прежнему будет одно: утеха утеха, утеха!
Даже Ольга Афанасьевна смутно поняла, что у Гаврилы Степаныча нехорошо на душе и что этому нехорошему оказывается нечуждым Степа. Поэтому, когда наступил конец августа, то обычных выражений горести, предшествующих расставанию, почти что не было. В час отъезда старик Разумов смотрел мрачнее обыкновенного; Ольга Афанасьевна принужденно улыбалась и напоминала, как бы не опоздать на поезд, сам Степа чувствовал себя неловко и торопился. Одна Аннушка горько и долго плакала, но Гаврило Степаныч почти с ненавистью смотрел на эти слезы.
С некоторого времени он невзлюбил Аннушку: он чувствовал, что Степа ничего не скрывает от нее. Следовательно, ежели Степа представлял собой «просияние», то она представляла – «укор». Этого укора, идущего не кровным путем, Разумов совсем не понимал. Он помнил, с каким волнением она однажды ответила ему: «не могу! не могу! не могу!» – и навсегда запечатлел в своем сердце этот факт, как выражение досадного оскорбления. Не ей судить, не ее ума дело. Именно одну досаду производило ее вмешательство.
Как бы то ни было, но с отъездом Степы в маленьком доме Разумова установилось сравнительное спокойствие. Хотя Гаврило Степаныч заметно опускался и хирел, но мысль его уже не столь исключительно сосредоточивалась на «просиянии», а чаще и чаще отклонялась в сторону «утехи». Что-то «утеха» наша теперь в Петербурге делает? Легко ли ей живется? тепло ли? удобно ли? кто приласкает, согреет, приголубит ее? – ежечасно вопрошали друг друга старики.
VIII
Не прошло, однако ж, месяца, как Гаврило Степаныч получил из Петербурга следующее письмо:
«Дорогой и добрый друг!
Есть вещи, которые заставляют меня глубоко страдать и о которых говорят при мне, нимало не стесняясь. Иные с похвалою; другие – более нежели с порицанием. И то и другое несносно. Когда я оскорбляюсь, то мне возражают, что это до меня не касается, и что стоит только «совсем порвать», чтоб относиться к этого рода вещам с такою же объективностью, с какою относятся к ним и другие. Но я не могу. Я слишком слаб, слишком люблю. Для меня бесконечно дороги воспоминания о неистощимой нежности, которая везде и всегда сопровождала меня, – как я порву с ними? Для чего вы так любили, так холили меня? Для чего изнежили мое сердце? Может быть, я и устоял бы, порвал бы, что ли, а теперь – не могу. Простите меня. Я знаю, как мое письмо поразит вас, знаю, что от меня на вас падет последний удар, – и все-таки не могу. Тоскливо, горько; сердце рвется на части. Не могу, не могу. Выдержите ли вы?
Прощайте! Целую ваши руки, те руки, которые никогда не протягивались ко мне иначе, как с ласкою. Прощайте. Передайте мамаше, что моя последняя мысль будет принадлежать ей. И вам, мой дорогой, бесценный отец.
Степан Разумов».
Прошло больше часа после получения письма. Старик Разумов продолжал сидеть в своем кресле, устремив неподвижные глаза на фатальный листок, лежащий на письменном столе. Казалось, что, застигнутый впечатлением панического страха, он до такой степени утратил жизненную энергию, что уже не может собственным усилием выбиться из оцепенения. Наконец в кабинет вошла Ольга Афанасьевна и, увидав письмо Степы, прочитала его.
– Что ты такое сделал? – в ужасе вскрикнула она, сама не понимая, к кому обращен ее вопрос – к живому человеку или к трупу.